ученую степень и специализироваться на преподавании музыки. Но в современной Германии людям ее национальности такие вещи недоступны. Здесь она занимается в «Схола Канторум» на улице Сан-Жак, хотя музыковедческие дисциплины в Париже преподают не так хорошо, как в Берлине: «Главная беда в том, что изучение музыки не связывают здесь с изучением философии. Французское музыковедение страдает дилетантизмом». Я набрался храбрости и робко признался, что не вижу какой-либо связи между музыкой и философией. «Музыка и философия всегда были добрыми подругами,— отвечала она.— Вам может показаться странным, но Блаженный Августин предчувствовал и предвосхитил музыку Антона Уэберна». Однако имя Антона Уэберна мне ничего не сказало. «Ничего удивительного,— заметила она.— В Париже никогда не исполняют поистине великой современной музыки. Здесь предпочитают дешевые фокусы Флорана Шмитта или пустяки Франсиса Пуленка...» Снег, как все эти дни, валил густыми хлопьями. Гонимые ветром, они мягко липли к оконному стеклу, побелели свинцовые переплеты рам. «Может быть, закусим»,— спросил я и открыл стенной шкаф, где держал вино, консервы и бисквиты,— ресторанные обеды в конце концов надоедают и хочется от них отдохнуть.— «Я накрою на стол»,— отвечала она и пошла на кухню; принесла щербатые тарелки, разнокалиберные ножи и вилки, огромную перечницу и безобразные бокалы с золотыми ободками, которые я получил на ярмарке в награду за меткий выстрел. Свистела за окном вьюга, сотрясая стекла, чуть доносился с улицы приглушенный шум, а мы сидели за нашим случайным ужином и чувствовали оба — нам хорошо, уютно, и что бы дурное ни случилось там, за окном, мы укрыты, защищены, нас двое здесь, на этом малом пространстве. Мы весело болтали о людях, местах и вещах, знакомых обоим, рассказывали друг другу обо всем, что видели, пережили, и знали — мы близки, мы свои, мы родные, для того и родились мы на свет, чтобы встретиться и понять друг друга. Не спеша потягивали мы вино, оно не ударяло в голову, время, казалось, стояло. Вдруг она вскочила в тревоге: «Какой ужас! Метро уже закрыто! Вызовите мне такси!» — «Раз все равно дело дошло до такси, так нечего и спешить. Можно вызвать в любую минуту...» Прошло еще два часа. Казалось, мы знакомы давным-давно, давным-давно живем вместе и говорим друг другу «ты». «Почему бы тебе не остаться у меня?» — сказал я. «Конечно, останусь,— отвечала она и положила голову мне на плечо.— Никто не ждет меня». 102
8 Безумные, смятенные дни! Сплетаются в нерасторжимом объятии два жадных тела, падают, бьются, охваченные страстью, жаркое счастье, всегда нежданное, вечно возрождающееся, притворное сопротивление, шепот во тьме, отчаянная радость и разрешение — тихий, счастливый смех; и снова—притворное сопротивление, ликующая стыдливость, кажется, сама жизнь трепещет и бьет через край; безумные, смятенные дни! Крепко- накрепко заперты двери, никто не отзывается на стук, на звонки почтальона, выключен телефон, полное одиночество вдвоем, забыто все, что не мы,—друзья, знакомые, ход времени, долг перед ближним; безумные, смятенные дни! Блаженное забытье, вечно повторяющаяся двухголосая песнь, меня нет больше, я утопаю в тебе, а потом, когда каждый возвращается в себя, мы лежим рядом, умиротворенные, исполненные нежности, и легкий смеющийся сон веет над нами. Как нежданно оказались мы вне мира, в другом мире — в своем; у нас свой язык, свой воздух, свой свет, в нашем мире другое время, наши дни не отмечены числами в календаре, только бурные приливы весенней страсти, и кружится голова, и ты моя, а я — твой. Я не работал, она не ходила в «Схола Канторум». Даже музыка стала нам безразлична, кроме той, что звучала в унисон с нашими чувствами, книги мы читали только вместе, в четыре руки (вернее — в три, одна рука в такие минуты всегда лишняя), лежа рядом. Мы не хотели видеть друзей, не ходили в гости, ни с кем не встречались. Иногда бывали в кино, в каком-нибудь отдаленном квартале, где нас никто не знал и нечего было опасаться, что наше уединение будет нарушено; «Кабинет доктора Калигари» или «Метрополис» Фрица Ланга, давным-давно виденные, воспринимались вдруг как потрясающая новинка... Время исчезло, наша победная юность, наша неутомимая страсть наполняли вселенную. И когда случалось расстаться на несколько часов (все-таки надо иногда пойти в парикмахерскую или получить денежный перевод от родственников), каждый приходил в студию с подарками, приносил горшки с азалиями, японскими деревцами, крошечными кактусами или пластинки, эстампы из Эпиналя, какую-нибудь смешную куклу — акробат, танцующий на канате,— редкие фрукты, банку лечо, купленную у Эдиара, бутылку траминера или зубровки с бизоном на этикетке, я ожидал ее возвращения в те дни, когда возвращался раньше нее, так нетерпеливо, с таким волнением, словно это было первое свидание: если она опаздыва103
ла, я воображал всякие ужасы, если же я хоть немного задерживался, она считала, что я попал в страшную катастрофу. Летом мы узнали, что по радио впервые будут передавать фестиваль в Байрёйте. Я купил великолепный приемник, жарким вечером мы лежали рядом, обнаженные, и слушали «Тристана», а во время длинных интермедий бросались друг другу в объятия, миг любви был прекрасен, он длился бесконечно, и вслед за заключительными аккордами «Лейтмотива смерти» гремел ликующий праздничный финал... Величайшая победа любви — победа над разумом, безупречная хозяйка дома впадает в великолепный грех, Минерва отталкивает прочь сову, сбрасывает каску, кидает копье и начинает стриптиз на глазах потрясенного логоса, который не знает, что ему делать: то ли обрушить на преступницу гнев богов, то ли заняться ремеслом сводника. Видя, как весело и ладно работает плоть, сознание преисполняется сомнений и спрашивает наконец, какого черта и какой дурак выдумал, будто воздержание, самообуздание и убиение плоти есть добродетель и заслуга. Дух — теолог и мастер на силлогизмы, взобравшись на свою башню, наблюдает сверху—судья и подсудимый,— как тело, вышедшее из-под его власти, непокорное, мятежное, сливается с другим телом, слышатся стоны счастья, тела прекрасно понимают друг друга, без оков, без принужденья, подчиненные одному только вечному внутреннему зову; они презирают, не замечают любое «мыслю, следовательно, существую», ибо в этой игре признается лишь одно правило—«чувствуем, следовательно, существуем», и нет для нас никаких других резонов, наш рассудок взывает к безрассудству, мы не знаем другой философии, кроме философии сплетенных трепещущих тел. Но вот чего я не ждал: я нашел свою Женщину, и страсть становилась все чище, поднималась на высоты духа... Я считал, что давно познал любовь, в Гаване у меня были возлюбленные, к которым я относился более или менее серьезно, была недолгая связь с мексиканской балериной из труппы Лупе Ривас Качо, а здесь, в Париже, очаровательная affaire1 — вскоре прервавшаяся, так как она вернулась к себе на родину,— с красивой американкой из Каламазу, которая занималась рисованием в школе «Ла Гранд Шомьер». Но только теперь я понял по-настоящему смысл этого короткого слова «любовь», понял в его чудесном многообразии, и все, что находилось за пределами этого многообразия, потеряло для меня всякое значение. Я отложил свои намерения, проекты, Здесь: интрижка (франц.). 104
дела, назначенные до встречи с Адой («редкое имя для еврейки»,— заметил я; мне казалось, ей больше бы подошло традиционное библейское — Ревекка, Дебора, Юдифь. «Первые женщины, которые появляются в «Писании», зовутся короткими именами — Ева, Анна, Лия, Ада»,— отвечала она...); упоенный своим счастьем, я жил, чувствовал, что живу одной только ее прелестью, ее близостью, защищенный, укрытый, будто за ширмой, от всех горестей и унижений времени. Я не раскрывал пакетов, что присылали мне с Кубы. Не покупал журналов, даже когда видел сенсационные заголовки. Не читал газет — я не хотел ничего знать об этой больной, мучимой язвами и надеждами Европе... И все-таки крошечный глазок моего приемника горел, и 17 июля я услышал, что испанский легион в Марокко поднял мятеж под руководством какого-то совершенно мне не известного генерала Франко. Потом — события в Мадриде: взяты казармы Монтанья; вооруженный народ шагает по улицам Алкала и Толедо. Военные мятежи на Канарских и Балеарских островах — воистину наша Родина-мать латиноамериканизируется! Сопротивление в Астурии. Некий Кейпо де Льяно—тоже вчера еще никому не известный генерал — поднимает мятеж в Севилье, радио Севильи вещает: вчера великий человек пил коньяк, сегодня он будет пить мансанилью. В столице организуется сопротивление. Мятежники захватили Малагу и Кордову. И — весь мир содрогнулся от ужаса — убийство Федерико Гарсиа Лорки. Убили поэта — самое безоружное, самое безобидное, самое безопасное из всех человеческих существ. И однако, выстрелы, поразившие сердце Поэта, громом отозвались в сердцах миллионов мужчин и женщин во всем мире, как предупреждение, как весть о близкой катастрофе, об угрозе, нависшей над всеми нами. Жившие на Монпарнасе латиноамериканцы, в большинстве своем художники, беззаботные, далекие от политики, все до одного стояли за республику: собирались то тут, то там, волновались, обсуждали новости, строили предположения... Не мог я больше оставаться в счастливом заточении. Невозможно больше никого не видеть, ничего не знать. Даже Пикассо, что жил всёгда одиноко, далекий от всех, погруженный в творчество, пренебрегая докучной славой, даже он появился снова в кафе «Флора», движимый желанием узнать хоть что-нибудь, кроме газетных сообщений, путаных, противоречивы^, из которых, однако, ясно было одно— идет борьба между левыми и правыми. Тысяча восемьсот республиканцев скошены пулеметами в Бадахосе, семеро руководителей расстреляны на арене для боя быков при стечении 105
публики — три тысячи человек любовались зрелищем, для вящего эффекта не хватало только музыки, какого-нибудь пасодобля, рондальи или цыганских песен... А двенадцатого октября, в так называемый День Национальностей, еще один генерал — Мильян Астрей — бросил в лицо Мигелю де Унамуно: «Долой разум! Да здравствует смерть!» Вся черная Испания — аутодафе, рубахи смертников, санбенито, эшафоты, гаррота, пытки Берру- гете1, жуткие бетюнские палачи Вальдеса Леаля1 2, «Паника» Гойи — возродилась вновь в драме, что разыгралась за Пиренеями. Реакционеры твердили, что в Каталонии анархисты сжигают монастыри и насилуют монахинь. Но рассказы о насилиях, чинимых монахиням, не производили большого впечатления, быть может оттого, что веками живут в нашей памяти анекдоты о монахах и монашках, пикантные истории Боккаччо, озорные повестушки; сожжение монастырей тоже как-то не трогало воображения, не вызывало конкретных представлений, да и сами монахини казались безликими, неживыми, абстрактными; напротив того, убийство Гарсиа Лорки и подлый вопль Мильяна Астрея сразу включили нас в трагедию; персонажи ее были хорошо знакомы, мы видели их лица без масок, мы содрогались от ярости, ибо преступления свершались тут же, рядом, на наших глазах. Те, кто родился или вырос в Латинской Америке и обычно потешался над «гачупинами»3 4, не забывая, однако, при этом упомянуть, хоть и не без иронии, о своих дедах, родившихся в Галисии или в Астурии; те, что гордились прекрасными своими огромными заморскими столицами и с удовольствием твердили, что Мадрид—всего лишь большая деревня, невообразимо отсталая, погрязшая в провинциальных обычаях,— все они внезапно стали горячими защитниками Мадрида, реального сегодняшнего Мадрида, что сделался символом борьбы против Бургоса, где теперь, когда мы оглянулись назад, запахло кровью, кострами, на которых сжигали индейцев кровожадные конкистадоры (и, черт побери, чтобы убедиться в этом, необязательно даже приводить цитаты из Бартоломе де Лас Касаса достаточно 1 Берругете, Алонсо (1480—15(51) — испанский художник и скульптор, учился в Италии у Микеланджело. 2 Вальдес Леаль, Хуан (1622?—1690?) — испанский живописец, ученик Кастильо и Сурбарана, один из основателей Академии художеств в Севилье. Бетюн — город во Франции, откуда в средние века брали палачей. 3 Гачупин — прозвище испанцев в странах Латинской Америки. 4 Лас Касас, Бартоломе де (1475—1566) — известный испанский миссионер, сопровождавший Колумба в первом путешествии, в своих произведениях разоблачал жестокость конкистадоров по отношению к индейцам. 106
прочитать их собственные записки и воспоминания), а ведь многие старались представить конкистадоров героями золотой легенды, однако, к великой досаде всяких де Тенов 1, страшные их дела остались навеки запечатленными в подлинной и достоверной черной хронике — до того черной, что из-за нее мы не помним прибывших со вторым отрядом таких удивительных людей, как Саагун 1 2-многознатец, монах фрай Педро де Ганте или епископ «Батюшка» Васко де Кирога. Для меня, кубинца, республиканский Мадрид, несмотря на бездарность сидевшего в нем правительства, Мадрид, борющийся против Бургоса, против Кейпо де Льяно, был символом той Испании, которую любил Хосе Марти; Бургос же воплощал Испанию Валериано Бейлера3, того самого, что в 1895 году, когда моя родина боролась за независимость, устраивал у нас пункты (или лагеря), которые звались «реконцентрационные»— слово это вскоре, только без первого слога, обрело в Европе жуткую актуальность... Пикассо, Сесар Вальехо4, Висенте Уидобро — все стремились к одной цели — выяснить, что происходит. Мы с жадностью набрасывались на газеты, не отходили от приемников. А я-то думал устраниться, уклониться, уйти от событий! И вот вырван из убежища, где хотел спрятаться, брошен в самую гущу водоворота, и этот водоворот все больше и больше напоминает жуткую «machine á décerveler»5 Альфреда Жарри. Мы забыли об Испании, она в нашем представлении как бы заснула в своем величественно-пышном прошлом — битва при Лепанто6, Монтьель7,— и все же она всегда оставалась родной нам; даже когда мы изгнали со своей земли ее проконсулов, не против Испании мы 1 Торквато, Лука де Тена (1865—1929) — испанский журналист, основатель журнала «Бланко и Негро» и газеты «АБЦ». 2 Саагун, Бернардино (1500—1590) — испанский миссионер в Мексике. Его произведение «Общая история Новой Испании», опубликованное в XIX в., содержит большое количество этнографического, археологического и исторического материала. 3 Вейлер, Валериано—главнокомандующий испанской армии и генерал- губернатор Кубы в (1896—1897 гг.), отличавшийся большой жестокостью к повстанцам. 4 Вальехо, Сесар (1892—1938) — перуанец, один из крупнейших поэтов современности. 5 Машину для оболванивания (франц.). 6 В 1571 г. войска Хуана Австрийского одержали при Лепанто’победу над турками. В этой битве Сервантес потерял руку. 7 Монтьель — городок в Ла-Манче, где в 1368 г. Энрике II одержал победу над Педро Жестоким. 107
боролись; больше ста лет тосковали мы о ней, и вот она снова наша, своя, плоть от плоти. Ежедневно бомбили фашисты Мадрид, и, казалось, каждый снаряд разрывается у тебя в груди. Однажды утром Аду разбудил почтальон — телеграмма из Берлина, странная телеграмма, подписанная незнакомой фамилией: родители Ады исчезли, их нет уже две недели. Уезжать они, кажется, не собирались, никому не говорили о намерении покинуть город на долгое время; вышли из дому как-то вечером в субботу, и больше их никто не видел. «Мне очень страшно,— сказала Ада, лицо ее исказилось, застыло в скорбной гримасе.— Я боюсь, что...— Она не договорила, принялась доставать из шкафа свои вещи.— Я должна поехать туда. Человек, пославший телеграмму, не решился подписать под ней свое имя. Это тоже означает, что надо ехать. Только я одна могу что-нибудь сделать. Выясню, что случилось. Не знаю...» Я сказал, что поеду с ней. «Не надо. Время сейчас такое... увидят, что в дело замешан иностранец, приехал со мной вместе — только лишняя путаница. Я узнаю, что и как (она помолчала) через своих». Я отвез Аду на Восточный вокзал. Договорились—она будет писать каждый день, впрочем, дней через восемь-десять вернется... Прошли восемь дней, девять, десять, две недели. Писем не было. Я слал телеграмму за телеграммой на адрес, который оставила Ада. Она не отвечала. Я не мог больше выносить ее отсутствия, она была мне нужна, необходима, я изнемогал, я умирал от одиночества и тоски. И наконец не выдержал — сел в экспресс и наутро оказался в Берлине. Вот и улица недалеко от станции надземной дороги Фридрихштрассе, вот дом, где жили родители моей любимой. Я поднялся на третий этаж, позвонил. Дверь открыла женщина—толстая, хмурая, неприветливая. Она понимала немного по-французски. Нет. Таких она не знает. Да и откуда ей знать, они с мужем только недавно здесь поселились, сняли эту квартиру. Нет. Она ничего не знает. Обратитесь в полицию. Моя настойчивость, видимо, рассердила женщину, она захлопнула дверь перед самым моим носом... Я стал искать ближайший полицейский участок и тут вспомнил о Рыжем Гансе, что так всегда дружен был с нами — латиноамериканцами; ведь он живет теперь в Берлине. Я получал от него открытки и адрес помню: как раз недалеко от отеля «Адлон», где я остановился, хотя меня и предупреждали, что номера там стоят довольно дорого, но другого отеля я не знал; Рыжий Ганс (он был светлый блондин, «рыжим» прозвали его в Венесуэле, он объехал чуть ли не всю страну как представитель фирмы «Байер») встретил меня по- 108
креольски — шумными приветствиями и объятиями. Службу в фармацевтической фирме он оставил («О, аспирин, Блаженный Аспирин, рекламы с белым крестом на синем фоне стали неотъемлемой частью пейзажа Латинской Америки, все равно как нопаль1, пальма, орел, змея, лама или вулкан»,— говорил он, смеясь) и работает теперь в правительственной прессе: «Люди, говорящие по-испански, знающие ваши страны, сейчас в цене». Значит, Ганс как-то связан с официальными кругами, прекрасно, он мне поможет. Я объяснил, в чем дело. Лицо Ганса стало серьезным: «Да... Конечно... Да... Понимаю... Странно... Очень странно, в самом деле... Да... Понимаю...» Я предложил сходить в тот дом вместе. «Лучше пойду я один — мы, немцы, скорее поймем друг друга. Подожди меня здесь... В буфете есть выпивка. Угощайся. А на столе журналы — кубинские, мексиканские, есть каракасский «Элите»...» Он вернулся через два часа: «Не знаю... Комендантша дома прямо идиотка какая-то. Ничего не могла объяснить. Девушку она вообще никогда не видела... А старик, кажется, в чем-то замешан... Побывал я и в полиции тоже... Ничего не известно... Поскольку никто не заявлял об их исчезновении...» Сегодня суббота. Завтрашний день все равно потерян. В понедельник Ганс продолжит поиски по официальным каналам: «Не делай мрачного лица... Люди не пропадают бесследно, так просто, за здорово живешь... Послезавтра что-нибудь узнаем». Чтобы как-то меня рассеять, Ганс предложил съездить на машине в Веймар. Мне было не до туристских прогулок, однако я согласился: в минуты тяжкого горя, душевной тревоги мне всегда большое облегчение приносила езда—в автобусе, в трамвае, в поезде, все равно. К тому же здесь, в Берлине, я буквально задыхался, меня мутило от запаха сапог, хлыстов, ремней, портупей. Слишком много высокомерия, самодовольства, наглости было написано на лицах молодых людей в повязках со свастикой, они чувствовали себя хозяевами, они презирали всех и маршировали, по-солдатски отбивая шаг, даже когда выходили на улицу прогулять собачку... К счастью, вскоре вдоль дороги замелькали сосны, дубы и орешники, я ощутил их влажный аромат, одна за другой стали выглядывать из-за деревьев готические колокольни—я вернулся в ту Германию, которую знал прежде. «Мадам де Сталь,— сказал Ганс,— утверждала, будто постоянное пребывание дерева на нашей земле есть признак того, что немецкая цивилизация сформировалась совсем недавно. 1 Нопаль—кактус, дающий плоды, похожие на смокву. 109
И она попала в точку. Наша культура по-настоящему созрела и оформилась гораздо позже, чем испанская, французская или итальянская. Наше Aufklárung1, наш Sturm und Drang2 возникли более чем через двести лет после Рабле, Сервантеса и Шекспира. Не говоря уж о Данте и Петрарке».— «Следовательно, в развитии культуры «чистые расы» вовсе не обогнали «смешанные». Не забудь также, что ваша скульптура находилась в зачаточном состоянии в те времена, когда негры в Нигерии...» — «Слушай, кубинец, здесь лучше о таких вещах не заикаться». К вечеру мы приехали в Веймар и остановились—of course — в отеле «Слон». Закусили немного — опять же неизбежно — в таверне «У черного медведя» и, так как оба устали, решили отказаться от прогулки по городу—«город надо смотреть днем», заявил Ганс,— и отправились спать. Я принял снотворное, чтобы укрыться, спастись от Заботы, той самой, мучительной, о которой говорится у Зорге3, той, что во второй части «Фауста» заменяет Мефистофеля — он отодвинут на задний план, ему отведена лишь роль наблюдателя; я думаю, даже Фауст, исполненный стремления к высшему воплощению красоты, начавший как ученик и ставший мастером, превзошедший .самого дьявола, даже он не вынес бы на моем месте: нет и не будет муки страшнее — входит в душу упрямая незваная гостья Забота, и все и всяческие черти, зарегистрированные в трактатах по демонологии,— ничто рядом с ней, ибо грызет она изнутри... Комната была обставлена изящной мебелью из темного дерева, с плетеными спинками и мягкими сиденьями, в углу — старинный умывальник, фаянсовый таз, голубой с белым... Где-то далеко, вероятно, в каком-то ночном кафе, играли Ференца Листа, пианист был великолепный, бурно раскатывались арпеджио и, как нежданная гроза, обрушивались хроматические пассажи. 9 На следующий день мы вышли из отеля рано. Город походил на прекрасно выполненную театральную декорацию, солнце едва пробивалось сквозь прозрачные облачка, освещая его — тоже несколько театрально, будто умелый осветитель. Все здесь— 1 Просвещение (нем.). 2 Буря и Натиск (нем.). 3 Зорге, Рейнгард Иоганнес (1892—1916) — немецкий драматург, один из первых импрессионистов. ПО
дома, цвет крыш, пропорции, перспективы, деревья — было подобрано, размещено, расставлено по местам, игра света и тени, асимметрия тоже введены в должной мере, казалось, искусный декоратор задался целью реконструировать атмосферу маленького немецкого городка XVIII века и выполнил свою задачу с такой точностью, что город казался неживым, созданным властной рукой великого мастера. «Мы находимся в Heimat Aller De- utschen — на родине каждого немца»,— сказал Ганс. Вошли ненадолго в Гердеркирхе, посмотрели триптих Кранаха, «Лютер, толкующий Библию» на фоне — полезное предостережение! — военного лагеря. Я, впрочем, не слишком люблю библейские и евангельские сюжеты Кранаха Старшего, предпочитаю другие его вещи, прелестную «Венеру», круглолицую, с маленькими грудями и лукавыми глазами, откровенно кокетливую и flapper1, Ада так ее любила; воспоминание тяжким гнетом снова легло на сердце, и я вышел из храма на свежий воздух. Двинулись обратно к отелю «Слон», смотрели издали на домик на углу, виднелись под высокой крышей два маленьких окошка — там жил Шиллер, и скромное, почти бедное это жилище контрастировало с солидным, буржуазным, помпезным, несмотря на простой фасад, домом Гёте. От жилища поэта-олимпийца так и веяло благополучием, респектабельностью, прочной обеспеченностью. Интерьер же и вовсе разочаровал меня — так мало фантазии, выдумки, оригинальности было в мебели и отделке. Небольшие, довольно тесные комнаты заставлены огромными гипсовыми копиями греческих и римских скульптур, бесчисленными Медузами и Демиургами, со всех сторон торчат белоснежные плечи и подбородки, в этой диспропорции есть что-то раздражающее, статуи кажутся чудовищами. Колоссальная голова Юноны в музыкальной гостиной словно отрублена, и вы невольно представляете себе где-то внизу, в темном подвале, куда не пускают экскурсантов, окровавленное гигантское тело. Копии так велики (вдобавок у гипса ужасно неприятная фактура, он мягкий и очень белый), что подавляют все вокруг себя; хорошие картины и чудесные гравюры на стенах почли не замечаешь. В маленьком салоне Христины я обратил внимание на деталь, для хозяйки весьма характерную: принимая визиты, она сидела на возвышении, похожем на небольшую эстраду; исполненная буржуазного аристократизма, Христина возвышалась над теми, кто осуждал ее когда-то за то, что она жила невенчанная с гениальным поэтом, 1 Здесь: легкомысленную (англ.). 11Г
смело бросала вызов веймарскому обществу того времени. В рабочем кабинете я увидел, что Гёте писал обычно, стоя перед конторкой — как Гюго, как Хемингуэй («Не сравнивай, ради бога!» — воскликнул Ганс...). И под конец — иначе, разумеется, не могло быть! — мы постояли немного в простой, почти бедной комнате, где было сказано «Mehr Licht...»1 Когда вышли, я спросил Рыжего Ганса, где находится здание Баухауза1 2, построенное Анри Ван де Вельде3. (Я собирался стать архитектором, и мне хотелось видеть место, где вместе работали Вальтер Гропиус4 5, Пауль Клее3, Кандинский 6, Моголь-Надь7 и многие другие...) «Не знаю,— отвечал Ганс.— Мастерские перевели в Дессау».— «И что же?» Он взглянул на меня сердито: «Не задавай дурацких вопросов». Ганс был прав. Я спросил нарочно, я прекрасно знал, что знаменитый Баухауз разогнали... Молча дошли мы до дома Шиллера, он казался хмурым, печальным после самодовольного, прочного, основательного жилища Гёте, что-то было от романтизма в этом угловом доме с высокой, почти как в средние века, крышей. «Декорации перепутали,— заметил я, просто чтоб не молчать. — Легче представить себе Фауста в комнате Шиллера, чем в гостиной Гёте, а ее обстановка как раз больше подходит для буржуазной драмы, для Луизы Миллер». Рыжий прислонился к стене, прижался к ней щекой. «Надеюсь, у этой стены нет ушей»,— сказал он. (Время от времени проезжал мимо туристский автобус, проходила девочка в тщательно отглаженной юбочке, катил на велосипеде старик — связки лука подвешены были к рулю. Прохожих мало, раннее воскресное утро, местная молодежь отправилась, видимо, на пикник в ближайший лес, 1 Больше света (нем.) — предсмертные слова Гёте. 2 Баухауз — учебный и экспериметальногисследовательский институт по прикладному искусству, дизайну и архитектуре. 3 Ван де Вельде, Хенри (Анри) Клеменс (1863—1957) — архитектор, мастер декоративно-прикладного искусства. Руководитель школы художественных ремесел в Веймаре. В 1914 г. уехал из Германии. 4 Гропиус, Вальтер (1883—1969) — архитектор, теоретик архитектуры и дизайна, крупный представитель функционализма. Основатель и теоретик Баухауза. 5 Клее, Пауль (1879—1940) — швейцарский живописец, график и писатель, в 1898—1933 гг. работал в Германии, преподавал в Баухаузе. 6 Кандинский, Василий Васильевич (1866—1944) — русский художник, один из основоположников абстракционизма. В 1921—1933 гг. работал в Германии, преподавал в Баухаузе. 7 Моголь-Надь, Ласло (1895—1947) — видный венгерский дизайнер и архитектор, преподавал в Баухаузе с 1922 г. 112
папаши и мамаши наряжаются в темные костюмы и платья, собираются в церковь...) Солнце вдруг вырвалось из-за облаков, залило улицу. «Mehr Licht»,— сказал я. «Mehr Licht»,— будто эхо, откликнулся мой спутник. Отдышавшись, словно перейти на другую сторону улицы стоило ему невероятных усилий, Ганс заговорил, как бы про себя: «Его только что извлекли из сосновой кровати, усадили в кресло возле окна. Он произносит— прекрасный «актер, играющий перед самим собой», как сказал Ницше,— свою эффектную фразу, под занавес, к концу последнего акта великой жизни. Слуги раздвигают шторы, открывают окно. В последний раз он смотрит на мир — на свой мир. Но сейчас не 1832 год. Сейчас 1937. И Гёте повезло — его окно выходит на юг. Если бы оно выходило на север, взгляд поэта, пролетев над крышами города, над лесами Эттерсберга, уперся бы в место, что зовется Бухенвальд. Ты не знаешь, что такое Бухенвальд? Огромный прямоугольник, закрытый со всех сторон деревьями, благоухающими соснами и дубами, окруженный проволокой, по которой пущен электрический ток, охраняемый неумолимой стражей с ручными пулеметами; там тысячи и тысячи голодных, оборванных, несчастных людей. Избитые, больные, изувеченные пытками, они возят на тачках камень из ближайшей каменоломни. При этом они должны петь. Таков приказ. Эти,изуродованные полумертвецы имеют прозвище—«клячи-зингеры»; тут аналогия с «Мейстерзингерами» Вагнера, остроумие, как видишь, тонкое, весьма характерное для фашистов. Гёте был великим декоратором. В «Театральном вступлении» к «Фаусту» он сказал: «Смотрите, на немецкой сцене /Резвится, кто во что горазд,/ Скажите — бутафор вам даст/ Все нужные приспособленья»1. В Бухенвальде имеются все нужные приспособления — мрачные бараки, где рыдают и умирают; веревки, колодки, цепи; площадь, на которой заключенных заставляют стоять неподвижно по восемь-десять часов; тюрьма, как в «Фиделио», с той лишь разницей, что в камерах можно поместиться только стоя. Есть там и крематорий, и даже «больница» — невероятно, невозможно себе представить: будто в жутком кошмаре, стоят рядами столы из серого мрамора, ходят между столами хирурги, проводят опыты над людьми физически неполноценными, над карликами, близнецами, делают операции, ненужные, просто для пробы, роются во внутренностях, переставляют органы, рвут, режут, пилят, сверлят живую плоть живых людей, которые почему-либо 1 Гёте. Собр. соч., т. 2. Перевод Б. Пастернака. 113
мешают режиму... А над воротами, ведущими в лагерь ужаса, гнусная надпись: каждому свое... «Mehr Licht»,— сказал Гёте. Но вот он перенесся в 1937 год, взгляд его пролетел над вершинами деревьев Эттерсберга, и поэт умер снова от отвращения и стыда». Рыжий опять перешел на другую сторону улицы, он замедлял шаги, будто ноги его с трудом несли тяжелое тело... Снова остановились, и я спросил: «Евреи там есть?» — «Конечно. Но арестованы они, в основном, как коммунисты».— «И женщины?» (голос мой дрогнул).— «Кажется, нет. Пока еще нет». Наступило молчание. Мы шли из улицы в улицу, мы ступали по той земле, по которой ходили Иоганн Себастьян Бах, Виланд1 и Ференц Лист. Но не затем приехал я сюда, чтобы вспоминать Баха, Гердера1 2 и Листа, пропади они все пропадом! И вдруг вопрос, давно уже меня мучивший, сорвался с моих губ: «Какого дьявола ты приволок меня сюда?» — «Я все не решаюсь сказать тебе. Моя квартира в Берлине — не знаю, точно ничего не известно, такие вещи никогда нельзя знать наверное, но говорят... там микрофоны, и кажется—я, конечно, не знаю, это нельзя знать, никто не может сказать наверное...— кажется, все, что говорится в моей квартире, доходит до Всеслышащих Ушей, до тех, кто облечен правом решать судьбы людей; решения их не подлежат обжалованию, невидимые, безымянные, официально одобренная инквизиция, они собираются на свои тайные судилища в каком-нибудь самом обыкновенном доме, где стоят на окнах герани и висят клетки с канарейками. Я хотел было пойти с тобой в пивной бар возле станции надземки Фридрихштрассе, но там слишком много народу, и опять же, кто знает, какой-нибудь случайный сосед, что сидит рядом за столиком и вроде бы читает Газету, может быть, он... Хотел пойти еще куда-нибудь — везде меня знают... Велят поддерживать дружбу с латиноамериканцами, а сами, когда кто-нибудь из вас приезжает ко мне в Берлин,— чувствую — следят за мной... Скажем прямо — я боюсь, я привез тебя сюда потому, что здесь все-таки не у всех стен есть уши, я рассказал тебе про Бухенвальд; самое страшное, что все делается тут, в самой колыбели Aufklárung’a, и называется «концентрационный лагерь», так просто—«концентрационный лагерь»...— «А жители Веймара знают о его существовании?» — «Как же не знать, когда он тут, рядом? Стоит проехать немного 1 Виланд, Крисгофор Мартий (1733—1813) — немецкий поэт и литератор. 2 Гердер, Иоганн Готтфрид (1744—1803) — немецкий писатель и философ, автор «Философии истории человечества». 114
на машине в ту сторону, увидишь: дорога перекрыта, надпись не оставляет никаких сомнений, а за ней проволочное ограждение...»— «И знают, что там делается?» — «Кое-что просачивается. Но кроме тех, кто знает больше, чем нам говорят, есть много таких, что предпочитают зная не знать. Во всяком случае, разговаривать на эту тему избегают... во славу этих вот двух, что поздравляют друг друга, упиваясь ароматом своих лавров»,— прибавил Ганс с горьким сарказмом и указал на памятник— бронзовый Шиллер с романтически расстегнутым воротом и свернутой рукописью в руке, Гёте по моде XVIII века в длинном камзоле, в туфлях с пряжками, оба—с толстыми икрами, оба гениальные, снисходительные, стояли на высоком пьедестале посреди Театральной площади. «Но именно эти двое,— сказал я,— должны бы, кажется, вдохновить здешних жителей; почему они не восстанут против этой мерзости, почему не возьмут в руки ружья, пистолеты, древние шпаги, мечи, дубины, косы, что попало, лишь бы покончить с поношением немецкого духа».— «Ну, конечно, держи карман, как говорится! Для жителей Веймара концентрационный лагерь в Бухенвальде доходнее даже самого дома Гёте. Булочники работают дни и ночи, и все-таки не хватает хлеба, ведь сторожей и заключенных огромное количество. Великолепно идут дела у аптекарей, продуктовые лавки тоже процветают. Ты сам вчера видел; кабачок «У черного медведя» битком набит людьми в форме. Тюремщики всех мастей, крупные и мелкие, почем зря покупают книги, эстампы, сувениры — виды Веймара, открытки с портретом Христины Вульпиус и Шарлотты фон Штейн, пресс-папье, гравюры, путеводители и даже миниатюрные домики Гёте, деревянные, складные, прелестная безделушка, лучше не придумаешь, можно послать невесте, супруге, детишкам... Бухенвальд —это золотое дно, Big-money1. Мы процветаем... Рюккерт1 2 назвал Гёте, Виланда и Гердера «тремя мясниками». Теперь можно говорить о тысяче, двух тысячах, трех тысячах мясников. Целый город мясников...»— «Но не будешь же ты утверждать, будто все здесь согласны с...» — «По всей видимости, нет. Но тех, кто занимается laisser-faire3, кто говорит «я ни при чем», таких громадное большинство. Знают, что происходит за проволочными огражде1 Шальные деньги (англ.). ‘ 2 Рюккерт, Фридрих (1788—1866) — поэт последнего поколения, немецкого романтизма. 3 Здесь: попустительством (франц.). 115
ниями, но делают вид, будто не знают. Что есть, то есть, ни ты, ни я все равно ничего изменить не можем, ну и... не стесняйся, жми вовсю, как говорят».— «Но ведь это, в конце концов, противно разуму, чувству, противно инстинкту человеческой солидарности». Рыжий посмотрел мне прямо в лицо: «Послушай- ка: в мае 1933 года в Берлине было много костров, в которых горела культура; тогда нацисты сожгли и книги Фрейда; по- моему, они правильно сделали, никто уже не нуждался в этих книгах, Гитлер отбил у Фрейда всех клиентов, методы его гораздо проще и рентабельнее, чем психоанализ. Адольф manu militari1 захватил консультативный пункт Зигмунда. Бездарные, неспособные, неумелые стали сильными; никчемные, униженные освободились от страхов и комплексов; разочарованные, неудовлетворенные, рогоносцы, фетишисты, садомазохисты, тайные мужеложцы, одержимые, жалкие люмпены, жаждущие преклонения, деспоты в дырявых носках, алчущие почета и власти, трусливые отцеубийцы — все они получили в дар пару сапог, туго -затянутый пояс с пряжкой да красную с черным повязку. Им дано право орать «Зиг-хайль» в любое время суток, и это с успехом заменило сложную, долгую работу по постепенному погружению подсознания пациента в состояние катарсиса. В тот день, когда запах ремней наполнил страну, дело было выиграно. Миллионы грязных душонок ожили, сердца забились в такт военным маршам; ничтожества обнаглели, бездарность полезла вверх, тот, кто прежде пресмыкался, глядит теперь грозно, не надо больше скрывать мерзкие помыслы и побуждения, мужеложцы в сапогах, обвешанные оружием, наслаждаются, воображая себя настоящими мужчинами. Подонок напялил шлем тевтонского рыцаря, он распевает «Хорста Весселя», он ратует за чистоту крови, провозглашает себя представителем избранной расы, призванным восстановить царство тевтонов на тысячу лет (непременно на тысячу, всегда они стремятся к этой цифре, сто, двести или триста лет их не устраивают—может, и было бы довольно, только нет, нужна обязательно круглая цифра с тремя нулями). Победитель доброго Зигмунда всячески превозносит хамство, самодовольство, презрение к интеллигентности, он ценит людей, которым мир интеллекта и философии чужд просто потому, что недоступен. К чертям категории Канта! К чертям логику Гегеля! Любой торговец пылесосами или страховой агент, любой мещанин, разводящий ревень (ты вот, небось, не знаешь, 1 С помощью оружия (лат.). 116
ревень, он продукт немецкий, а потому лучше всех и всяческих лимонов и прочих фруктов. Почитай-ка наши газеты и журналы!), любой хозяин мастерской, где изготовляют цепочки для ключей с брелоками и значки с портретами Гитлера (тут их фабрикуют почем зря, как в Байрёйте портреты вагнеровских персонажей), воображает, будто он—«мыслящий тростник» Паскаля, не менее того; он-то и есть сверхчеловек, если не совсем по канону Ницше, то уж, во всяком случае, по канону «Майн Кампф»». Рыжий умолк; он задыхался. Я выступил в роли адвоката дьявола: «Твои описания напоминают эсперпенто Валье Инклана1. Однако в документальных фильмах мы видим нечто совсем иное. Огромные стадионы, где собираются сторонники фюрера, заполнены не одними только персонажами эсперпенто. Там сидят красивые девушки, полные сил юноши, почтенные отцы семейств и даже верные последователи философии Хайдеггера1 2. Я уж не говорю о талантливых композиторах, о знаменитых дирижерах, которые служат в военных оркестрах».— «Вот именно. Это-то и есть самое страшное: нормальный, разумный человек вышагивает под их команду. Таких никто не обманывал. Нет. Они прочли «Майн Кампф». Они слышали речи Гитлера и разобрались в них. И они выбрали. Самое ужасное именно в этом: они выбрали. Выбрали насилие, произвол, право сильного, они вступили в отряды, специально созданные, чтобы варварски сжигать книги, уничтожать партитуры, надзирать за работой музеев и библиотек. Они признали власть пожара, топора, дубины, ощутили себя сильными, гордыми, избранными, особо отмеченными судьбой, в духе сочинений своего философа и мыслителя Розенберга, идеолога системы, проповедующей крайний расизм; кстати, любопытная подробность: Розенберг родился в России, теории его основаны на философии француза Гобино и зятя Вагнера, Чемберлена, чистокровного англичанина, принявшего немецкое гражданство, когда ему было больше семидесяти лет.— Рыжий глубоко вздохнул: — Извини, что я так «вытряхнулся», как говорят у вас на Кубе. Очень уж накипело».— «Ладно... но ты ведь служишь этому самому режиму».— «А какой выход? Мы, работники отдела пропаганды на заграницу, газет, радио и прочих средств информации, волей-неволей узнаем о кое-каких планах, что держат пока в секрете. Именно мы готовим почву 1 Эсперпенто — особый жанр испанской сатирической новеллы; Валье Инклан, Рамон (1866—1936) — крупный испанский прозаик и поэт. 2 Хайдеггер, Мартин (1889—1976) — немецкий философ-экзистенциалист. 117
для будущего, для дальнейших действий. Ну и, следовательно, состоим под неусыпным надзором. Если я, например, попытаюсь бежать от всего этого, то из Германии меня не выпустят без серьезного повода. А найти такой повод пока что не удается».— «Существует в стране хоть какое-то сопротивление?» — «Дай-то бог! Появляется даже «Роте Фане» 1 крошечного формата».— «Так почему бы тебе не попробовать связаться с подпольщиками?» — «Недреманное Око сразу же меня углядит. И потом, надо признаться, храбростью я не отличаюсь, у вас, в Латинской Америке, где настоящих мужчин хватает, меня назвали бы бабой».— «Как же ты умудрился попасть в такую ловушку?» — «Да все хотел быть вне политики. Это в наше-то время, дурак! Да, да! Не смотри ты так на меня. Когда мы с тобой познакомились, на Монпарнасе только и разговоров было о том, что художник должен повернуться лицом к жизни, вступить с ней в контакт, помнишь?.. Ну и я не хотел отстать от других. Но только с одним условием — ни в коем случае не впутываться. Вступить в партию означало подчиниться дисциплине. Я хотел быть левым, но не в общепринятом смысле, а предпочел «третий выход». Формула очень проста: капитализм ты отрицаешь начисто (чувствуешь себя мятежным, молодым, привлекательным...), и в то же время заявляешь, что марксизм устарел, изжил себя (меня не проведешь! Я не из тех дураков, которые верят в лозунги!), надо искать другой выход; и тут одни приходят к дзен-буддизму, другие — прямо в Мюнхен. Я пришел в Мюнхен. Бросил вдруг «Аспирин Байера», стал служить национал- социалистам в одной из важнейших государственных организаций, выполняющих ответственную миссию. И вот теперь вместо чемоданчика коммивояжера в моих руках меч Зигфрида. Я ведь светловолосый, Рыжий и имею законное право — мне даже советуют, меня поощряют — спать со всеми светловолосыми женщинами, какие только есть на белом свете. Все рубенсовские бедра принадлежат мне! Все олимпийские богини, которых снимала Лени Рифеншталь1 2, мои,— спортсменки, что прыгают в длину, плавают кролем, бегают стометровку, мускулы у них так развиты, просто описать тебе не могу, чудо, да и только, во сне не приснится! И тысяча лет впереди! (Ганс вдруг понизил голос, изменил тон.) Прошло меньше года, и я увидел, узнал это. (Он 1 «Красное знамя» (нем.) — газета немецких коммунистов. 2 Рифеншталь, Лени — немецкий режиссер. Снимала фильмы, прославлявшие нацизм, в частности «Олимпийские игры» (1936). 118
указал в сторону Бухенвальда.) И глядеть на него мы обречены в течение тысячи лет. Моя трагедия в том, что я не хотел впутываться, а впутался так, что хуже и быть не может. Впутался в войну, ибо грядет война, чудовищная, небывалая, она уже близко. Мы ведем агитацию, стараемся привлечь на свою сторону немцев, живущих в Чили, Боливии, Парагвае, Мексике... Генеральная репетиция проводится в Испании, легион «Кондор» и прочее. И в этой войне я, вероятно, умру самой страшной смертью—смертью человека, погибшего за дело, в которое не верил. Бессмысленный, самый что ни на есть дурацкий конец».— «Умереть просто, чтоб покончить счеты с жизнью? Разве не лучше уйти в подполье, бороться, не жалея себя и жизни?» — «Я боюсь пыток. Если меня прижмут, я принесу больше вреда, чем сейчас, у них на службе...» Мы подходили к отелю «Слон», я остановился, схватил Ганса за отвороты пиджака: «Если ты такой герой и за тобой, ты говоришь, следят Всеслышащие Уши и Недреманное Око, как же ты всерьез займешься завтра моим делом?» Лицо Ганса вытянулось, губы дрожали, он опустил голову, достал платок, медленно, словно оттягивая неизбежное, стал протирать очки... Он еще ничего не сказал, но я уже знал — сейчас он скажет непоправимое, самое страшное. «Придется наконец сказать тебе правду,— начал Ганс,— с тех самых пор как мы выехали из Берлина, я все тяну, откладываю, не решаюсь.— Ганс старался ободриться, заговорил громче: — Ничего не надо делать. Слышишь? Ничего. Я все выяснил... Отец Ады, адвокат, был, как еврей, лишен возможности работать по специальности. Ветеран войны 1914 года, награжденный за участие в битве при Вердене, он считал, что имеет заслуги перед Германией, как и его друзья — тоже крупные специалисты, тоже евреи и участники войны. Они собирались у него в доме, консьержка донесла, и в один прекрасный день всех арестовали. Приехала дочь, ей рассказали о случившемся, она вошла в квартиру — все перевернуто вверх дном, замки сорваны, дверцы шкафов открыты, ящики вывернуты, бумаги разбросаны. И тут Ада совершила непоправимую ошибку — она пришла в ярость, она кричала, топала ногами и на глазах по грясенных соседей ударила по физиономии какого-то нациста... В ту же ночь ее взяли люди Гиммлера...» — «Но...» — «Ни о каких апелляциях речи быть не может. Тут уместно вспомнить слова Новалиса, кажется, весьма поэтичные: «в ночи, в тумане». Все произошло в ночи, в тумане. Никто ничего не видел, не слышал, никто ничего не знает. Ее увезли в страну, куда не доходят письма и 119
которой нет на карте. Из этой страны никто никогда не возвращался...» Больше Гансу нечего было сказать, он взял меня под руку, повел в отель; я ступал неуверенно, ноги словно одеревенели. Он говорил что-то еще, слова его всплыли в моей памяти через несколько часов в экспрессе, уносившем меня в Париж: «История иногда странно шутит. Фрейд особенно любил одно место в Баварии. Это место зовется Берхтесгаден» 10 . Теперь я принимал с вечера снотворное и просыпался поздно после тяжелого вязкого сна, возвращался к жизни, невыносимой, бессмысленной. Мир был чужим, пустым, необитаемым, неподвижным и призрачным, ненужным, без цвета и запаха, воздух казался отравленным, потому что я дышал им один, без нее. Утро онемело: не слышался больше привычный — и такой милый — плеск воды в ванной, не звенели флаконы, не шелестели легкие шаги, не гудело синее пламя в газовой спиртовке под стеклянным шаром, где закипал присланный мне с Кубы кофе, запах которого переносил меня на минуту в детство—«C’est alors que l’odeur du café remonte l’escalier»1 2,— писал Сен-Джон Перс3 в своих замечательных «Элогиях». Я помнил изящный изгиб обнаженного тела, когда она наклонялась, чтобы достать домашние туфли, задвинутые под комод; помнил ее смех, когда мы шутливо боролись, отнимали друг у друга губку или отталкивали друг друга от зеркала. Я пытался бриться, глядя через ее плечо, а она, причесываясь, толкала меня локтями; помнил невозможные наши попытки усесться вдвоем в полную мыльной пены узкую ванну. Случалось, что в утреннем полусне я забывал, что остался один, протягивал руку, чтобы обнять ее, сонную, мягкую, и тогда холод одинокой постели напоминал о том, что ее нет, и я поднимался, тупой, оцепеневший от тоски, ощущая бесплодность своего тела, мучительно ощущая, как опустела квартира, как опустела душа. Я не мог быть самим собой, потому что, проснувшись утром, не видел, как крепко она спит, любящая и любимая, среди разбросанных подушек, одна—на полу, другую она прижала к груди, еще одна — у нее под ногами, где попало, лишь бы не на обычном 1 Берхтесгаден — резиденция Гитлера. 2 В этот час запах кофе взбирается по этажам (франц.). Перевод Б. Дубина 3 Сен-Джон Перс, Алексис (1887—1975) — французский поэт и дипломат. 120
месте — такая уж у нее была привычка. Никогда больше не буду я, приподняв сползающую простыню, глядеть на прекрасное тело и вспоминать небывалую, неповторимую ночь, ничуть не похожую на предыдущую, хотя, может быть, и тогда так же ритмично билось это тело, даря мне бесконечное счастье. Много знал я женщин, но никогда не думал, что можно ощущать такую нераздельность. Мне казалось, что тело мое разорвано, мне не хватает кожи, крови, вот две моих руки, а где же еще две? Я здоровался, отвечал на чьи-то вопросы, произносил банальные, ничего не значащие фразы, и голос мой казался мне самому чужим и далеким. Я брился, одевался, выходил из дому, что-то ел, возвращался с газетами, но не развертывал, не читал их; опять выходил и пил, пил страшно, хоть вино и не приносило мне облегчения; не в состоянии сосредоточиться, я не понимал разговоров, не улавливал сюжета фильма — иногда, не выдержав присутствия людей, я обращался к теням, заходил в какое-нибудь кино, а в середине фильма поднимался и уходил, совсем меня не интересовало, кто окажется убийцей: мрачный мажордом, человек, притворяющийся паралитиком, или видящий все насквозь детектив из Скотланд-Ярда. Это было как болезнь—Ады нет, жить невозможно; иногда болезнь прорывалась наружу резкими вспышками, приступами, взрывами горя и ненависти ко всему вокруг. Гонимый нескончаемой молчаливой тоской, я бродил по городу, садился в метро, в автобус, старался забыться, затеряться в движении, в мелькании, в постоянной смене предметов и лиц; но забыться не удавалось. Без всякой цели ездил я от одной конечной станции до другой и читал рекламы, все подряд, сначала слева направо, потом наоборот — справа налево, и тогда казалось, будто они написаны на каком-то незнакомом языке: Менье — енем — эмульсия — яислумэ — Оранжина — анижнаро... Енем, Яислумэ, Анижнаро... Но каждая поездка оканчивалась баром. Из бара я шел в другой. И вот однажды вечером, переходя из бара в бар, я вдруг оказался в «Кубинской Хижине», а ведь как раз туда я не хотел заходить, потому что именно там впервые встретил Ту, что низвергнута «в ночи, в тумане» в невозвратную тьму. И все-таки мне стало легче, когда я снова увидел Джанго Ренарта и Гаспара Бланко, оркестр отдыхал, они оживленно разговаривали. «Ты решил?» — спрашивал Джанго. «Да».— «Неужели тебе так нравится воевать?» — «Воевать, никому не нравится. чНо я думаю, настало время поработать там, где требуется».— «Ну, коли так...— На непроницаемом цыганском лице Джанго не отразилось ни малейшего волнения. — ...и... 121
когда ты едешь?» — «В конце следующей недели».— «Каждый делает, что может. Я — гитарист, да еще без двух пальцев, вряд ли могу пригодиться. А ты военные сигналы играть умеешь?» — «Думаю вместо сигнала к атаке играть «Чамбелону»,— отвечал Гаспар и положил трубу на деревянную стойку бара. — Вот послушай, это тебе не какой-то там слоу». Он поднес к губам трубу, медь зазвенела властно, победно; песня, рожденная в суматошной болтовне предвыборной кампании, звучала сейчас по-иному, она звала на бой, предвещала победу. («Aé, Aé, Чамбелона», сколько раз слышал я это на своем родном острове, слова менялись, кто-нибудь сочинял новые, иной раз не совсем приличные; то же было в Мексике с песенкой «Кукарача» — издевались над президентом республики, пели, что супруга его отбыла в места, где климат терпимее, понятно? Скажем прямо—: ей место в квартале, где дома терпимости...) «Такая музыка зовет на битву,— сказал Джанго спокойно; допил свой стакан, расплатился, медленнб, не спеша—он все так делал, глядя на него, казалось, будто смотришь ленту, снятую замедленной съемкой.— Good luck1, Гаспар. Завтра я тоже уезжаю на юг. Только я еду поклониться Святой Деве Дель Мар, покровительнице цыган. Сыграю перед ее алтарем, буду импровизировать на тему «Honeysuckle Rose» 1 2. Святая Дева любит джаз...» И пошел вверх по лестнице, держа в руках черный футляр, в котором лежала его удивительная гитара... Я не совсем понял, о чем это они говорили. «Ничего особенного. Еду в Испанию воевать,— сказал Гаспар.— Ну и все.— Он погладил свою трубу: — Трудно мне было с ней справиться, с женщиной и то легче. Годы труда. Зато и она в долгу не осталась: больше я не играю в своем городке в оркестре муниципалитета, всю Европу объездил благодаря ей. Могилу Наполеона видел, Тауэр, в Копенгагене был в саду Тиволи, в Брюсселе мочащегося мальчика видел, в Берне — медведей, в Прадо—«Обнаженную маху», не так уж она хороша на мой вкус, я люблю победрастей да погрудастей.— Гаспар снова глянул на свою трубу.— Иногда я, честное слово, спрашиваю себя — я ее тащу или она меня, кто из нас впереди идет, а кто сзади. А сейчас чувствую: устала она, надоело ей играть на потеху всяким никчемышам, богатым лодырям, мышиным жеребчикам в смокингах да проституткам, все равно, замужним, приличным или же профессиональным — эти-то даже 1 Желаю удачи (англ.). 2 Название джазовой пьесы. 122
лучше. По-другому она жить хочет. Посмотри, какого цвета стала. Побледнела она у меня в этом подвале. Надо ее на солнышко вывести. Она играть на свежем воздухе хочет.— Он снова с нежностью провел рукой по клапанам.— Ну, дождалась ты своего часа доченька. Будем мы с тобой играть в Интернациональной бригаде. Вступаем в батальон имени Авраама Линкольна. Смотри не оробей!» Оркестр рванул брейк, ринулись неутомимые танцоры. Гаспар вернулся за свой пюпитр. А я опять остался один, «одинокий и недотепистый», как говаривал Ганс на венесуэльский манер. Да, недотепистый. Не знаю в точности, что означает это слово, но, кажется, сами звуки отдают горькой тоской, и я слышу, как бьется в них беспомощное отчаяние. И стоит на эстраде архангел, он принес благую весть и сам этого не знает, гремит труба, «Чамбелона» полнит грудь, и растут отвращение и боль. Там, за Пиренеями, тысячи людей со всех концов света сражаются против реального врага, против системы, а главное, против духа (слишком высокое слово, не годится оно сюда!), живущего в людях, которые убили Антонио Мелью, которые сажают в тюрьмы, пытают, убивают моих товарищей по университету; эти же люди создали преисподнюю на островах Липари, бросали бомбы на Гондар — город благородных рыцарей; они же устроили рядом с Веймаром гнусный Бухенвальд; они же вопили: «Долой ¡разум! Да здравствует смерть!»; и они же отняли у меня ту единственную, которая была нужна мне в этой жизни; может быть, вот сейчас она зовет меня сквозь ночь и туман, немая, мертвая, навеки загубленная, и я, еще полчаса тому назад опустошенный, безвольный, не знающий, какой выбрать путь, чувствую, как жаждой мести переполняется мое сердце, святой злобой, что долго зрела в его глубине и наконец созрела. Решение мое было мгновенным, оно вылилось изнутри, само собой. Словно меня позвали, я явственно слышал, как кто-то произнес мое .имя, и эхо повторило его много, много раз, все громче и громче, заглушая вопль отчаяния; кажется, я нашел способ возвратить ее; я сам, по своей воле, ввергну себя в ад, войду, как Орфей в Царство теней и освобожу ту, что стала тенью среди теней. Я обязан. Это мой долг. Слишком долго я был «недотепистым» «неутешным вдовцом» из «разрушенной башни»: «та seule étoile est morte» l, хватит — я нашел себя, обрел новое «Я», иду к таким же, как я, людям, к моим братьям, вместе будем 1 Единственная моя звезда мертва (франц.).— Из стихотворения “El desdichado” («Несчастный») Жерара де Нерваля. 123
мы биться против всего того, что научился я ненавидеть на этой земле... И никакой я не Орфей, все — пустая болтовня, мне словно операцию сделали, я выздоровел мгновенно, я совершенно трезв, хоть и пил весь вечер, в руках у меня оружие, я стреляю, мщу за нее, и становится легче. Не для кого мне больше жить, но я знаю теперь, для чего живу,— они не пройдут! С этой минуты стали моими слова, которые вчера еще были чужды: «Народный фронт Мадрида-—это народный фронт всего мира». Еще вчера моя жизнь была никому не нужна, сейчас я готов пожертвовать ею, лишь бы прожить по-настоящему оставшиеся месяцы, недели или дни, кто знает сколько? «Иди-ка сюда, Гаспар... Как устроить, чтоб мне с тобой вместе вступить в Интернациональную бригаду?» — «Запишись, и все. Я тебя отведу завтра. Тут еще двадцать кубинцев, только что приехали. Есть и врачи, лекарства у них и все прочее, как положено. Вот все вместе и поедем с Аустерлицкого вокзала до Перпиньяна. Оттуда на Фигерас — наверное, через горы. Партия позаботится обо всем».— «Но как же...» — «Что?» — «Я же не член партии».— «Не важно. Я тебя знаю, ну и дело с концом. Сейчас главное — не трусить, драться до последней капли крови, покончить со сволочами фашистами. Они не пройдут!» — И Гаспар, не выпуская трубы, вскинул кулак к виску. Приближался рассвет, а мы с Гаспаром отправились ужинать на улицу Фонтэн, в «Митчелл», там в задней комнате, куда пускали только своих, стояло старенькое пианино, купленный у старьевщика drum, да неизвестно кому принадлежащий контрабас, забытый в углу после ночной попойки... Здесь собирались после вечерних выступлений музыканты, сидели до утра за ароматным hamburger, welshrarebit, hot-dogs1 да жареным луком. Здесь доводилось мне слышать Дюка Эллингтона, Луиса Армстронга, Джанго, его брата Нана, молодых трубачей Билли Колмэна1 2 и Диззи3, прекрасную мулатку Аиду Уорд и еще одну мулатку—Бесси, которая была одно время возлюбленной поэта- сюрреалиста Робера Десноса. Они играли так просто, для собственного удовольствия, чтобы сыграться, варьировали мелодию и так, и эдак, шутя, для забавы, и словно случайно, сами 1 Рубленый бифштекс, гренки с сыром, бутерброды с горячей сосиской (англ.). 2 Колмэн, Орнетт—саксофонист и композитор, родоначальник «свободного джаза». 3 Гиллеспи, Джон (Диззи)—трубач, певец, дирижер джазовых оркестров, один из создателей «би-боп»—джазового стиля. 124
собой, возникали, получались jam sessions1, бесконечно разнообразные комбинации—трио, кларнет с ударными, саксофон с роялем, звучали импровизации на темы, ставшие уже классическими: «Lady be good», «I got rhythm», «The man I love you», а то совсем уж почтенные, хрестоматийные: «Tea for two» или «Tigerrag» 1 2. Моя ожившая душа жадно стремилась в будущее, я не замечал ничего вокруг. Появились новые заботы: «Я не умею стрелять».— «Там научат».— «Ты думаешь, я смогу пригодиться?»— «Начнется драка, тогда будет видно. Тут ведь когда как получается. Иной раз какой-нибудь пьянчужка или дохляк держится молодцом; а другой, глядишь,—здоровенный мужик, еще в школе боксом занимался, мускулы как у олимпийского чемпиона, а услыхал первый выстрел и сразу полные штаны напустил...» — «А вдруг убьют?» — «Знаешь что: если ты уже сейчас начал об этом думать, лучше оставайся в Париже.— Гаспар подозвал официанта расплатиться за ужин.—Я, когда думаю о войне, не тому удивляюсь, что убитых много; я удивляюсь, сколько народу в живых остается, наверное, чтоб рассказать, как дело было. Есть такая игра, да ты знаешь, китайская шарада, так там, если вынешь восьмерку—«большой мертвец», девятку— «слон», он живет долго, пока хобот не онемеет. Идешь на войну, считай так: настанет час тянуть жребий, девятку больше народу вытянет, а восьмерку — меньше. Вот ты и подумай. Я пока что на девятку целюсь...» Я вернулся домой, квартира уже не казалась такой пустой и мрачной. Наконец-то, черт побери, впервые в жизни я принял самостоятельное решение, поступил так, как хотел сам, хватит метаться то туда, то сюда либо по воле событий, либо по чужой указке. Люди моего круга, конечно, считают, что нет более жалкой судьбы, чем судьба солдата; в начале века один французский генерал из аристократов назвал солдата «первичным тактическим материалом». Вот я и есть теперь простой солдат, самый простой, так я хочу. Воображаю, какой поднимется переполох, когда весть дойдет до дома тетушки на Семнадцатой улице, сколько будет разговоров на вечерах, дамских чаепитиях, изысканных завтраках и приемах, на сборищах под председательством племянника герцога Романо- неса и прочих титулованных особ, которые из соображений безопасности предпочли продлить на некоторое время свое пребывание в Латинской Америке, вознося хвалы Франсиско 1 Импровизированные соревнования у джазовых музыкантов. 2 Названия популярных в 30-е годы песенок. 125
Франко Баамонде, марроканским стрелкам, Мильяну Астрею, Кейпо де Льяно и другим достойным продолжателям великого дела самого Валериано Вейлера (да простится мне вторичное упоминание этого грязного имени), который тысячами губил моих земляков в страшных «реконценграционных лагерях»; а столицей ужасов был город Харуко, что раскинулся, утопая в цветах, по горным склонам; трупы людей, умерших от голода или болезней, валялись в лужах сукровицы на улицах, черви кишели в них, мерзкие ауры1 рвали гнилое мясо, и не было ни сил, ни телег, ни повозок, чтобы свалить мертвецов в яму... Итак, мне предстоит воевать; я решил купить вещи, нужные солдату: небольшую спиртовку и к ней сухого спирта, жестяную кастрюльку для кофе, воду, насыщенную кислородом, восковые шарики — затыкать уши; несколько тюбиков дезодоранта, темные очки и даже выдвижной перископ с зеркалами на металлических ножках, через который можно было бы глядеть из окопа (сложенный, перескоп умещался в кармане). «У тебя душа бойскаута,— сказал Гаспар, увидев мои приготовления. Он помирал со смеху.— Выбрось все это дерьмо в мусорное ведро и запиши, что надо взять с собой.— Он продиктовал: — Мазь от клещей, марганцовка в пакетиках (потому что марганцовка от всего годится, а места занимает мало); хороший перочинный нож с несколькими лезвиями, открывалкой для консервов и пробочником; пластырь, дешевое мыло, чтоб и самому помыться, и жирную тарелку вымыть; немного ваты, аспирин, бинт... Да, чуть было не забыл — презервативов дюжины две, не меньше, вернешься с фронта (а там в течение трех недель ни одной женщины в глаза не увидишь), любая вонючка, любая потная грязнуля покажется тебе Мэй Уэст1 2». Решительно, Гаспар предпочитал пышнотелых женщин, любил, чтобы, как у нас говорят, «было кое-что на костях»... Осталось пять дней до отъезда. И тут я вдруг сообразил, что неплохо бы запастись какими-то идеями, найти опору, теоретическую базу попрочнее. И впервые в жизни открыл «Капитал» Маркса. Начал читать: «Богатство обществ, в которых господствует капиталистический способ производства, выступает как огромное скопление товаров»3. (Я оторвался от книги; в воображении возникли громадные склады в Старой Гаване, там, 1 Аура — хищная птица, разновидность ястреба. 2 Уэст, Мэй — американская киноактриса, известная в 30-е годы. 3 Маркс К. Капитал, т. 1, гл. I, с. 43. 126
под сводами подвалов, над которыми высятся старинные дворцы с гербами над входом, давно уже покинутые первыми своими владельцами, хранятся бесчисленные мешки, тюки, ящики, бочки, кули, кувшины с маслом, соленая свинина, все это принадлежит моему дядюшке, господину графу...) «Товар есть, прежде всего, внешний предмет, вещь, которая благодаря ее свойствам удовлетворяет какие-либо человеческие потребности. Природа этих потребностей,— порождаются ли они, например, желудком или фантазией,— ничего не изменяет в деле»1. И тут я убедился, что Маркс—я никак этого не ожидал — великолепный писатель: «желудок или фантазия», низменное и высокое, материальное и идеальное, животное и «нус»1 2; яркий контраст выражен всего лишь несколькими словами. Я думал, Маркс—сухой теоретик, ожидал встретить рассуждения о прибавочной стоимости, выкладки, цифры и изумился покоряющей художественности его прозы. С первых же страниц с поразительной ясностью раскрывается самая суть: «Каждую полезную вещь, как, например, железо, бумагу и т. д., можно рассматривать с двух точек зрения: со стороны качества и со стороны количества. Каждая такая вещь есть совокупность многих свойств и поэтому может быть полезна различными своими сторонами...»3. Я смотрю на эти три тома, сокрушаюсь: как я не прочитал их раньше? Теперь уже нет времени. Может, хоть полистать? И я снова хватаюсь за книгу, перескакиваю с одной главы на другую, изумляюсь широкой культуре автора — говоря о такой тривиальной и прозаической вещи, как товар, он цитирует Аристотеля, который «совершенно ясно указывает, что денежная форма товара... есть выражение стоимости одного товара в каком-либо другом товаре»4. Говоря об образовании сокровищ, автор рисует портрет собирателя сокровищ, «все снова и снова предпринимающего сизифов труд накопления»5, а дальше — одна только строчка, на редкость удачно найденная, и я вижу острый нос Венецианского купца, слишком хорошо знаю я этих людей: «Да, грудь его; так сказано в расписке»6. Раньше же, рассматривая понятие «деньги», автор 1 Маркс К. Капитал, т. I, гл. I, с. 43. 2 Ум, мировой разум. Категория древнегреческой досокрагической философии. 3 Там же. 4 'Гам же, с. 69. * 5 Там же, гл. III, с. 144. 6 Там же, гл. VIII, с. 297. 127
переходит от письма Христофора Колумба с Ямайки к «Антигоне» Софокла, к Шекспиру, на этот раз звучат великолепные строки из «Жизни Тимона Афинского»: Gold. Yellow, gliterring, precious gold? Thus much of this, will make black, white, foul, fair; Wrong, right; base, noble, oíd, young; coward, valiant1. Но довольно. Больше нет времени; мне удается оценить одни лишь литературные достоинства книги, вдуматься, проникнуть в глубину содержания я не успеваю. Незаметно слетели с календаря пять листков. И вот — вечер отъезда; в этот вечер я впервые в жизни смешался с толпой — будущие мои боевые товарищи, человек четыреста или, может быть, пятьсот, не знаю...— я один из многих; все вместе мы единое целое, коллектив, и этот коллектив в свою очередь есть часть другого, огромного, единого коллектива; я чувствую, как вливаюсь, сливаюсь, что-то подхватывает меня, обволакивает, несет в себе, поддерживает, и я приобщаюсь к сущностному, коренному... Вокруг—смех, слова прощания, поцелуи, возгласы, имена на десяти языках, суматоха, мы рассаживаемся, купе набиты битком, мы еще не в форме, но у всех вещевые мешки за спиной, фуражки — мы почти уже солдаты... Десять часов вечера. Поезд тихонько трогается с места, к высокому стеклянному куполу Аустерлицкого вокзала взмывает «Интернационал», толпа провожающих подхватывает, мелодия ширится, торжественная, мужественная и грозная, будто Магни- фикат, взлетает высоко под своды, а вместо органа — стук колес, жаркое пыхтенье паровоза, долгий свисток... Едем. Едем в Испанию. 1 Золото! Металл Сверкающий, красивый, драгоценный... Тут золота довольно для того, Чтоб сделать все чернейшее — белейшим, Все гнусное — прекрасным, всякий грех — Правдивостью, все низкое — высоким, Трусливого — отважным храбрецом, И старика — и молодым и свежим! (Шекспир. Жизнь Тимона Афинского.) Маркс К. Капитал, т. I, гл. III, с. 143.
II ...отражение истории в человеке, случайно попавшемся на ее дороге. Александр Герцен «Былое и думы». 11 Теперь я знаю, как это бывает — первая ночь в городе, который то и дело бомбят; спишь, дремлешь или пытаешься заснуть, но сознание все время настороже, будто часовой, прислушивается к каждому звуку, не дает отдохнуть, не дает поверить недолгой обманчивой тишине. Но часовой только еще начинает свою службу, плохо еще разбирается в наполняющих темноту звуках — пронзительный вой, свист, рев, треск, стук, глухой грохот, неясный гул, едва слышные голоса, и ты лежишь, напряженно вслушиваясь, глаза твои широко» раскрыты, ты силишься разглядеть что-то, а непонятные звуки обманывают, сбивают с толку неопытного часового. А потом ты вдруг догадываешься, что у часового богатая - фантазия: зловещие пулеметные очереди — всего лишь мотоцикл, промчавшийся мимо с открытым глушителем, взрыва тоже никакого не было, просто кто-то с силой захлопнул дверь; и стекла дрожат не от гудения самолетов, нет, это едут тяжелые грузовики, что тянутся каждый день на рассвете длинной-предлинной колонной, везут громадные тюки, накрытые старым брезентом либо выцветшей парусиной, выкрашенной когда-то под леопардову шкуру или клетчатой, как костюм арлекина... Всю ночь я то вскакивала в тревоге, то снова задремывала и теперь, утром, чувствовала себя еще более измученной, чем накануне, совершенно разбитой, даже знобило немного, как во время гриппа. В тусклом маленьком зеркале — единственный предмет роскоши в комнате — я увидела свое лицо, некрасивое, вытянутое, усталое. Снизу послышались нетерпеливые гудки, у отеля стояла маленькая голубая машина, из тех, что обслуживают аэродромы. Кубинец поджидал меня, опершись на свою палку. «Товарищ Хасинто»,— сказал он, указав 5-1104 129
на шофера в сине-белой форме. И повернувшись ко мне: «Товарищ... Слушай... а... как тебя звать-то?» — «Вера».— «Товарищ Вера».— «У меня фамилия тоже есть. Меня зовут Вера Кал...» Но вторую половину фамилии—«шесская» — он недослушал, сказал: «Не надо, просто «товарищ Вера», и все. Ты наверняка носишь старинную славянскую фамилию, которую только архимандрит какой-нибудь и выговорить может». Я села в машину вне себя от гнева—«товарищ!», меня называют «товарищ»! «Товарищ Вера». Только этого мне не хватало!.. Когда-то, в давние времена, артисты труппы Дягилева, узнав об Октябрьской революции, стали называть друг друга «товарищами», украсили сцену красными флажками, Стравинский и Рамус1 собирались даже поехать в Россию... (Однако недолго, очень недолго жило слово «товарищ» среди балетных туфель, трико и пачек, между людьми, что существовали благодаря щедрости богатых буржуа, зависели от высокопоставленных дам из Сен- Жерменского предместья или таких, что приняты при Сан- Джеймском дворе, а то и от банкиров, содержавших балерин,— дабы не отступать от доброй традиции прославленного прекрасного Санкт-Петербургского Императорского театра...) «Ты что надулась? Отчего физиономия кислая?» — «Ни от чего, товарищ... Уж какая есть».— «Ну, жаловаться не приходится, личико у тебя очень даже ничего».— «Вы чрезвычайно любезны, как говорят испанцы».— «А главное — все краски естественные! Губы не красишь, брови не подводишь».— «Я никогда не крашусь. Не хочу ходить как клоун».— «А на сцене?» — «Ну, тут уж приходится. Мы же и есть клоуны». Кубинец рассмеялся: «Каким тоном ты это сказала! Вот так-то вы всегда. Артистка-интеллигентка (он почти вызывающе подчеркнул последнее слово), считаешь для себя обязательным отказываться от всего, что может тебя приукрасить. Ну, да это еще не беда. Гораздо хуже, когда такая вот вообразит себя борчихой за идеалы — пострижена черт-те как, брови нахмурит, из подмышек волосы торчат, туфли с ремешком на пуговке, костюм серый, конечно, это уж и говорить нечего. Демократия, видишь ли, на новый лад! А вот Ада, например, вовсе не считала, будто хорошее мыло и лосьон противопоказаны интеллигентной женщине. Вся она благоухала с головы до ног в любое время дня и ночи! Будто настоящая кубинка...» Тут я, надо признаться, поддалась на удочку, разоби1 Рамус, Шарль Фердинанд (1878—1947) — швейцарский писатель, автор романов и эссе. 130
делась как девчонка, что за дикий шовинизм, речь ведь идет просто об опрятности! Я напомнила ему о своей профессии, я сильфида-атлет, душ всегда находится рядом с залом, где мы занимаемся, хотя, когда танцуешь «Видение розы», «Тщетную предосторожность», Одетту-Одиллию или «Королеву Полинезии», обливаешься потом не меньше чемпиона по поднятию тяжестей или спринтера. Тут он пошел на попятный: «Я же сказал, что ты недурна; но что в тебе лучше всего, так это глаза, зеленые, и взгляд, удивительный, то ли кошачий, то ли наивный...» — «Портрет отнюдь не отличается оригинальностью».— «Очень уж модель непоседливая попалась, а я портретист неважный. Давай скажем так: у тебя «милый вид», как здесь говорят, хоть и не в испанском вкусе. Что-то в тебе есть особенное, не знаю, как определить...» — «Только, ради бога, не говорите о загадочной славянской душе».— «Я никогда не говорю глупостей, прошу прощенья... В общем, ты, на мой взгляд, немного похожа на Клотильду Сахарову».— «Весьма сожалею. Сию особу и балериной-то не назовешь, так—неизвестно что».— «Если балерина танцует босая и не стремится исполнять Жизель или Черного Лебедя, значит, она «неизвестно что». Все вы, сторонники классического балета, так говорите. И про, Айседору Дункан тоже».— «А! Эта сумасшедшая американка, «тронутая», как здесь выражаются».— «Одна только Анна Павлова считала ее «тронутой».— «Прошу вас при мне не касаться Анны Павловой. Это все равно, что оскорблять папу в присутствии католика... И к тому же... Разве может кубинец понять, что значит Анна Павлова, какая она, в чем смысл ее прихода в мир?..» Мой собеседник поднял руки, как бы протестуя, но тут с грохотом проехали три военных грузовика, и разговор прервался. И вдруг справа открылось море; огромное, бесконечное, спокойное, оно утишало боль—«La mer, la mer, toujours recommencée...» Равнодушное к нашим горестям, всегда одинаковое и всегда разное, оно соединяет в себе мужское и женское начало (Жан-Клод говорил мне, что по-испански слово «море» и женского и мужского рода), во все времена бороздили его прекрасные корабли — непрочно человеческое существование, а волны вечно, с тех самых пор как потрясли Вселенную семь дней творения, набегают на берег, принося водоросли и медуз. Я глядела на море и чувствовала себя увереннее, казалось, я ожила, стала сильнее, словно из какого-то мрачного подвала вышла на волю к этим безмятежным волнам. А вдруг оттуда, из-за горизонта, вылетят сейчас клином стальные птицы, несущие смерть? Но нет. Не верю. Не могу 5* 131
поверить, так радостен этот катящийся перед глазами, играющий пеной простор. Сушатся сети, тень ложится от них, и в тени вспыхивают вдруг серебром звездочки рыбьей чешуи. Лежит на берегу лодка («Нумансия», прочла я название), два рыбака прислонились к нагретому солнцем щелястому боку, играют в карты... Кажется, я вижу сон, но ведь я не сплю. А может, и вправду задремала немножко. Голос: «Здесь стоял некогда Сагун- то1...» Но я не открываю глаз. Машина круто поворачивает, голова моя опускается на плечо кубинца, он не двигается, боится потревожить мой сон... И снова голос: «Кастельон-де-ла-Плана. Поедим чего-нибудь? Хочешь?» — «Нет». Он вылезает из машины, и я тотчас же укладываюсь, свернувшись клубком, на заднем сиденье. Снова едем. Кубинец сидит теперь впереди, рядом с шофером. Кажется, они говорят обо мне: «Под бомбежку ночью попала».— «Вот небось лужу напустила со страху». Смех. Засыпаю. И вдруг чувствую — машина стоит. Сажусь, выглядываю. Плакат: три головы в солдатских касках, земной шар, на фоне звезды: «Все народы мира борются в Интернациональных бригадах вместе с испанским народом»,— «Но это совсем не похоже на госпиталь»,— говорю я и гляжу на стоящие среди деревьев маленькие веселые домики, перед домиками огороды, дальше — пляж. «Так здесь и не госпиталь. Просто тридцать вилл и домов, где люди отдыхают. Контора и все службы там, вон в том здании, чраньше в нем был отель или морской клуб, что ли... Я тебя познакомлю с директоршей... Ее зовут товарищ Ивонна Робер». Вот когда я поняла, что в каждой женщине живет мать, пусть даже никогда не носила ты во чреве, не рожала дитя. Я увидела любимого, он сидел у окна, выходившего на море, оперся локтями на колени, и по согнутой его спине я сразу поняла, как он беспомощен, как сломлен страданиями. Только что я шла по коридору, задыхаясь от гнева, готовая обрушить на его голову — а потом простить, это я знала слишком хорошо — всю горечь, накопившуюся в душе за эти последние месяцы: он сбежал из дому на рассвете, уехал в Испанию и ничего не сказал мне, вступил в Интернациональную бригаду втайне от меня. Притворялся, скрывался, лгал все время. Обнимал в темноте, боялся, наверное, как бы я по лицу не догадалась, что он обманывает меня. И вот я здесь. Он держится за мой пояс, прижался щекой к моему боку и плачет; я думала, он — солдат, суровый, неколеби1 Сагунто — город, прославившийся героическим сопротивлением войскам Ганнибала в 218 г. до н. э. 132
мый, я хотела бросить ему в лицо все заранее заготовленные злые слова, а они растаяли, и сердце мое полно сострадания, жалости, нежности, и я уже упрекаю себя. В самом деле: если бы он рассказал, куда собрался ехать, если бы я узнала о его решении, о неизбежном отъезде, я ничего бы не поняла, только злилась бы, возмущалась, и снова стали бы мы спорить. «Никак ты не можешь понять: в наш век опять началась религиозная война,— говорил он.— Протестанты в свое время схватились за серпы и косы и поднялись против инквизиторов Филиппа Второго. Вот и сейчас то же. Только тогда стремились угодить богу, боролись против симонии, против развращенных церковных сановников, за правильное толкование Святого писания, а теперь стремятся освободить человека, спасти его от бесконечных страданий, которые он претерпевает с тех самых пор, как установился порядок, изначально порочный, первобытная община стала поселением, жрецы создали законы, а в один прекрасный день какой-то ловкий вождь объявил себя царем». Все это казалось мне нелепыми бреднями, разговорами, «songe-creux» \ благородной наивностью человека, которому не пришлось познать все те горькие беды, что с самого раннего детства выпали мне на долю. Приятно мечтать о революции, сидя в мирном тихом старом доме на улице Де-ла-Мон гань-Сан-Женевьев, любуясь из окна церковью, где покоятся останки Паскаля и Расина. Людям свойственна не только способность переносить бесконечные страдания, а еще, и весьма часто, стремление к страданию, желание, жажда страдать. (Послушайте, например, что рассказывают альпинисты — никогда я не могла понять этого!—без всякой практической цели проводит он кошмарные, ледяные, свистящие вьюгой ночи над страшной, затянутой черной мглой пропастью, свернувшись, съежившись в брезентовом мешке, на каком-нибудь выступе, откуда в любую минуту может сорваться, что и случается нередко, и тогда полетишь в пропасть, глубиной в восемьсот метров, а внизу торчат как ножи скалистые острия...) Я же с возрастом все больше и больше испытываю болезненный страх перед страданием, всячески стараюсь избежать его. Революция — уж я-то знаю! — начинается с героических речей, победных гимнов, а за ними неизбежно следуют тяжкие испытания, боль и скорбь. Мне говорят: надо перетерпеть, зато завтра... Завтра... Завтра... Но я-то живу сегодня! Сегодня, ради сегодня. Вот об этом-то мы слишком много, годами, спорили с 1 Пустой мечтой (франц.). 133
Жан-Клодом, спорили, спорили и в конце концов решили никогда больше не касаться политических тем. Он был воинствующий марксист, я — отвратительная буржуйка, консервативная, реакционная; я тосковала по русской пасхе, по тезоименитствам, по увертюре «1812 год». Он был «левый», я «правая». Он ходил на собрания своей ячейки, на митинги в Мютюалите, я на репетиции, в свои замки «Спящей красавицы». Равновесие было хрупким, мир — недолговечным. Мы не говорили о политике, но политика врывалась в окна нашей квартиры, шумела на улицах, бушевала, накатывала волнами, и самый воздух вокруг нас, казалось, сотрясался. Могут ли жить вместе атеист и ревностная католичка; теософ и неверующая; творец атональной музыки и исполнительница Моцарта; мастер кубизма и художница-гравер; ученый и дурочка? Невозможно добиться гармонии на сколько- нибудь длительное время, если молчать, когда надо спросить, выяснить, когда проблемы, острые, жизненно важные, носятся в воздухе, встают со страниц газет, и учащаются ледяные паузы в разговорах со знакомыми, и вспыхивают споры за столиками кафе, навсегда расходятся старые друзья, ссоры, обвинения, разоблачения, хлопают двери, летят на пол тарелки и нет числа расхождениям. В конце прошлого века такое было во Франции из-за Affaire Dreyfus1, то же и теперь, хотя вопрос ставится значительно проще: в Испании гражданская война. Кто ты? Республиканец или фалангист? Стоишь за республику или за Бургос? Клодель уехал в Бургос; Мальро — в Мадрид, Пикассо писал «Гернику». А вслед за самолетом Мальро, будто всадник, оседлавший лошадь Пикассо, умчался мой любимый. И вот он обвил руками мою талию, глядит с бесконечной печалью мне в лицо, я чувствую себя немного матерью и немного Девой Марией над сыном, снятым с креста. Он загорел под солнцем и ветром здешних гор и долин, но лицо вытянулось, исхудало. Серые глаза неестественно блестят, на висках капельки пота, руки влажные. Его немного знобит. «Ты не совсем еще выздоровел?» — «Думал, совсем, да вот...» — «Что?» — «Не знаю. Врач не понимает, что со мной, какое-то недомогание, то начнется, то как будто проходит. Когда я сюда приехал, все, кажется, было в порядке. Но это пустяки. Пройдет. Главное — ты здесь». Голос его дрогнул, он попытался подавить рыдания и не смог, а ведь я всегда изумлялась, как умеет он владеть своими чувствами, как боится 1 Дела Дрейфуса (франц.). 134
впасть в слезливость «в стиле Делли1». «Ты не создан для войны»,— сказала я вполголоса. Он — интеллектуал, его диссертация «Испанские источники Корнеля» снискала известность, он написал великолепную книгу «Аббат Марчена1 2, испанский жирондист», а перед самым отъездом сюда — не успел только полностью вычитать — исследование, на мой взгляд, чрезвычайно значительное, об Аврелии Клементе Пруденции3, великом испанском поэте, писавшем на латинском языке; он был родом из Калаорры и около 400 года опубликовал своеобразную «Книгу о венцах». (После отъезда Жан-Клода я читала и перечитывала его работу, в которую вошли прекрасные переводы гимнов в честь сарагосских, эстремадурских, калагурританских4 5 святых, в честь святых из Таррагоны, из Жероны — эти города я проезжала только что на моем скорбном пути,— из Валенсии. Меня поражал мрачный испанский характер, как бы предсказывающий ужасы Берругете, Вальдеса Леаля, Гойи, Пикассо — создателя «Герники», что проявился в древнем поэте, умеющем в одно и то же время растрогать читателя светлым образом Олальи, двенадцатилетней избранной богом мученицы,— «девочкой отвергала она игрушки, убегала суеты и даже розы ее печалили...» — и привести в ужас длинными, жестокими, подробными описаниями мучений: люди четвертованные, обезглавленные, охваченные пламенем костра, поджаренные на решетке, пронзенные копьями, освежеванные, посаженные на кол, разодранные на части, так что иногда среди чертополоха и камней испанской Голгофы оставались лишь клочья мяса да лохмотья кожи... Но самое ужасное — это небывалые, невообразимые, которым нет подобных даже в «Житиях» — муки Касьяна, наставника из Имолы, отданного на растерзание своим ученикам. Почти наизусть знала я этот текст, потому что не раз показывала его поэтам-сюрреалистам, Жоржу Батаюэ, который был другом Жан-Клода; кошмарный рассказ о том, как учитель, загнанный в угол класса, смотрит на приближа1 Делли — псевдоним французских писателей Жана (1875—1947) и Фредерика (1875—1949) Птижан де ла Розьер, авторов серии популярных сентиментальных романов. 2 Марчена, Хосе (1768—1821) — аббат, испанский философ и писатель, друг Марата, принимал участие во Французской революции 1789 г. 3 Аврелий Пруденций Клемент (348 — ок. 405) — автор гимнов и поэм. 4 Калагуррис—древнеримский город, ныне Калахора в Басконии. 5 Батай, Жорж (1897—1962) — французский писатель. Основные произведения: трилогия «Сумма антитеологии», «Внутренний опыт», «Виновный», «О Ницше». 135
ющуюся толпу разъяренных детей с острыми палочками для письма в руках: «Вся ненависть,— пишет Пруденций,— которую каждый накапливал втайне, вылилась теперь в безумную ярость. Одни царапают ему лицо и бьют по щекам тонкими дощечками для письма... Другие колют его остриями палочек. Они разрывают, раздирают кожу и мясо служителя Христова. Две сотни рук одновременно ранят тело его, и из каждой раны льется кровь. Ребенок, лишь царапающий кожу,— палач более жестокий, нежели тот, кто пронзает глубоко, до самых внутренностей, ибо ранящий слегка знает, что, оттягивая смерть мученика, увеличивает его страдания. «Ты чего стонешь, учитель? — кричит один из учеников.— Ты же сам дал нам эти палочки с острыми железными концами, сам дал оружие нам в руки. Сегодня ты получаешь сполна за те тысячи букв, что писали мы, стоя в слезах перед тобою, под твою диктовку. Не сердись же за то, что мы пишем теперь на твоей коже: ты сам учил нас — стило должно постоянно быть в действии. Мы больше не просим отдыха, ты столько раз отказывал нам. Теперь мы практикуемся в каллиграфии на твоем теле. Ну-ка давай, исправь наши ошибки; накажи нас, если буквы выведены неаккуратно». И так издевались дети над своим учителем, чья кровь лилась широким потоком, питаемым родниками пронзенных вен, жизненными соками внутренностей». Пруденций кончает гимн, «воспевая хвалу Касьяну, обнимая его гробницу, согревая губами его алтарь...»—«И находятся же люди, которые в наши дни жалуются на «ужасных детей»!» — говорил мой любимый, смеясь, перечитывая свой перевод... «Ты не создан для войны»,— повторила я громче и подумала: конечно, у него только одно призвание, он—: писатель. Жан-Клод вдруг перестал плакать, поднялся, сложил на груди руки. Он снова стал сильным, властным, уверенным: «В феврале я участвовал в битве на Хараме; в марте—под Гвадалахарой. А до этого защищал Мадрид. Да. В батальоне «Парижская Коммуна». И можешь не сомневаться, мы, бойцы Интернациональной бригады, всегда были на линии огня. Не потому, что мы лучше испанцев. Но мы—дисциплинированные, умеем шагать в ногу и слушаться командиров, а этому слишком поздно научились пресловутые анархисты». Да. Он защищал Мадрид. И притом в самое трудное время. Когда шли бои в Университетском городке, батальон «Парижская Коммуна» занял здание факультета филологии и философии, из книг Канта, Гёте, Сервантеса, Бергсона... и даже Шпенглера пришлось делать укрытия. Пригоднее других оказались многотомные собрания, Паскаля же, Сан-Хуаиа де ла Крус 136
или Эпиктета могла пробить одна-единственная пуля крупного калибра. А вот семьдесят четыре тома Вольтера, семьдесят томов Гюго, полное собрание сочинений Шекспира, «Библиотека испанских авторов» Риваденейры послужили хорошо — переплеты твердые и бумага толстая... «Там, лежа на животе за книжным укрытием, я узнал, что литература и философия могут принести пользу независимо от их содержания... Я просунул дуло винтовки между томами Гальдоса — мы высоко оценили плодовитость этого автора — и мог бы сказать как Малларме: «La chair est triste, hélas! et j’ai lu tous les livres...» 1 Увидев меня так неожиданно, он разрыдался от радостного чувства облегчения — очень уж мучили его угрызения совести, стыд за свою трусость, за то, что побоялся сказать мне правду и втайне взлелеял решение вступить в Интернациональную бригаду. А теперь я приехала, он свободен от того, что i ерзало его с самого отъезда, и говорит со смехом: не так страшно воевать, рисковать жизнью, гораздо страшнее женский гнев, ярость любимой. И время повернулось вспять. В один миг исчезли, испарились, забылись все ядовитые упреки, обличения, жестокие слова, трагические монологи, что долгими месяцами лелеяла я в душе; я готовилась вылить все это на его голову, как только встретимся, я кипела негодованием, возмущалась, обвиняла, пригвождала к позорному столбу; о, я буду рыдать, как покинутая Дидона, проклинать, как Медея; наконец- то я поквитаюсь с ним, отомщу, отдамся кому попало («все равно кому, первому встречному...»), впрочем, этот предполагаемый возлюбленный никогда почему-то не является вовремя, чтобы сыграть свою роль — помочь расправиться с тем, кого он и в глаза не видел. И вот замысел, вынашиваемый долгие месяцы, рассыпался в прах, едва только я увидела человека, которого верность Идее обрекла на страдания физические и нравственные; не изменил он мне с другой женщиной, нет, он весь полон своей идеей, ради нее готов вести жизнь аскета, и никакие другие женщины ему не нужны. Значит, я по-прежнему единственная, хоть он и солгал мне, бежал и предал. И я, Единственная, стираю прошлое; теперь я хочу только одного — начать сначала, забыть, как дрожала от ненависти долгими бессонными ночами, как в своих одиноких думах подняла все мосты через пропасть, что разверзлась меж нами от великого землетрясения времени, пусть упадут мосты, пусть затянется пропасть, пусть прочной, 1 «Плоть печальна, увы! а я прочел все книги...» (франц.). Строки из стихотворения Малларме «Морской ветер». 137
твердой станет земля под ногами; и мы пойдем по издревле проторенной дороге, будем шагать в ногу, плечом к плечу — Мужчина и Женщина. Он обнял меня, нетерпеливый, сильный, слегка задыхаясь, как я люблю чувствовать, когда он такой. «А тебе не вредно? Что скажет врач?» — «Не надо говорить о таких вещах с врачом...» Мы упали на больничную койку, и это была уже не койка, а ложе влюбленных, измяты и скомканы белоснежные, только что аккуратно заправленные простыни, летит в угол шерстяное одеяло, подушка на полу. И в ту же минуту, кажется, кто-то — сестра или врач, не знаю,— постучал в дверь. «Foutez- moi la paix!»1 — крикнул Жан-Клод и уткнулся лицом в мое плечо, он все сильней сжимал мои руки, пальцы наши сплетались, и вот тяжелое, жадное его тело словно раздавило меня, а потом сделалось невесомым, слилось с моим в едином легком танцующем ритме, как прежде, как прежде... 12 В тот же день кубинец зашел навестить Жан-Клода, веселый, с двумя бутылками вина, купленными в Кастельон-де-ла-Плана (я сразу догадалась, что с третьей бутылкой он уже расправился лично). Они глянули друг другу в глаза. «Брунете»,— сказал гость и потер раненую ногу. «Брунете»,— отвечал Жан-Клод и похлопал себя по животу. «Пулемет? Сволочь чертова! Самое подлое оружие, какое только можно выдумать».— «Не все ли равно, какое оружие? Я одно знаю — пуля во мне». Изо всех сил стараясь держаться непринужденно, я стала стелить постель. Кубинец лукаво скосил глаза, хлопнул ладонью по подушке: «Я вижу, вы тут времени зря не теряли». И не обращая ни малейшего внимания на мое недовольство, взял с ночного столика стаканы — в одном была вода, в двух других — остатки лекарств — и отправился в ванную полоскать их. Я удивилась: разве можно приносить вино ву госпиталь? «Это госпиталь для выздоравливающих,— отвечал кубинец.— Есть такие, что придумывают всякие фокусы, пытаются создать катехизис революционера-пуританина, и Андре Марти тоже произносил пышные проклятия, а погребок в Кастельон-де-ла-Плана по-прежнему существует. И всегда очередь у дверей. Потому что мужчине, если он выздоровел, до чертиков хочется вина и этого самого, прошу прощения у присутствующих дам».— «И насколько я могу 1 Оставьте меня в покое! (франц.) 138
судить, революционный подъем отлично совмещается с публичными домами»,— сказала я; хотелось уязвить его побольнее. «Не так-то просто уничтожить проституцию. Одними запрещениями тут много не сделаешь...» — «Надо этих женщин перевоспитывать»,— сказала я. «Сейчас хватает других дел, поважнее. Победить—это первое. А тогда уж найдем время подумать о язвах общества. Ну, а пока...» Послышался гул моторов, три самолета вихрем пронеслись над крышами Беникасима. Я закричала в ужасе, забилась в угол, зажала ладонями уши. «Это наши истребители, патрулируют побережье,— спокойно сказал Жан- Клод.— Они всегда в это время пролетают». Стало стыдно, я высунулась в окно — три черные птицы летели к югу и потом скрылись из виду. Я пришла немного в себя. «Все равно, и те не стали бы бомбить госпиталь»,— сказала я. «Ну да! Итальянские «капрони», например, они на мать родную бомбы бросят»,— отвечал кубинец. «Но вот Эскориал они не бомбили, даже когда наши его заняли, все равно,— сказал Жан-Клод,— из уважения ко всяким кретинам, идиотам, развратникам и содомитам, которые похоронены в Королевском Пантеоне, да еще к донье Марии Кристине1, ее не так давно уложили гнить в ту же помойку; к тому же всех этих покойников уж никак нельзя назвать марксистами».— «И потом никому не дано умереть дважды...» Вдруг слово «смерть» стало как бы расти, заполнило собой всю комнату с белыми стенами. Никто здесь еще не говорил со мной ни о смерти, ни о мертвецах. (Я вспомнила потрясающее полотно Брейгеля «Триумф смерти» из музея Прадо, я знала его по репродукциям.) «Представление о смерти, видимо, неотделимо от мысли о войне»,— сказала я. Оба засмеялись. «На войне никто не говорит о смерти»,— отвечал кубинец. «Но вы ее видите... Разве нет?» — «То, что видишь каждый день, становится привычным. Входит в повседневный быт. Война, она, знаешь ли, страшно упрощает все проблемы: стараешься одолеть, если сумеешь, да при этом еще и уцелеть, вот и все. «That is the question»1 2. Повезет тебе — выскочишь, не повезет — пропадешь. Только и всего».— «Но в конце концов не будете же вы отрицать: война четырнадцатого года породила глубокие философские размышления, связанные с проблемой смерти. Существуют книги...» — «Литература 1 Мария Кристина—испанская королева, мать Альфонса XIII. Во время ее регентства Куба вела войну, в результате которой избавилась от колониальной зависимости от Испании. 2 «Вот в чем вопрос» (англ.). Цитата из монолога Гамлета. 139
тыловиков!» — воскликнул Жан-Клод. «Здесь никто не говорит о смерти»,— повторил кубинец. Мой любимый нахмурился вдруг, стал суровым, и я обрадовалась — мне нравилось видеть его таким, таким он бывал во Франции, когда готовился читать лекции в Коллеж де Франс. И голос его звучал как тогда: «Мы победим...» — «Мы уже побеждаем»,— отвечал кубинец. «Мы победим, и тогда писатели, которые виновны в этой войне — а таких немало,— напишут о солдатах-философах, что размышляли ночами (фон—равнодушное звездное небо), лежа в окопе (первозданная грязь — символ), о судьбах человечества (of course, «мы не знаем, куда идем, и не знаем, откуда пришли»), о здешнем и- нездешнем (ауто сакраменталь \ как у Лопе), о чувстве войны, об ужасе войны, об ее мобилизующей; жизненной или деморализующей силе, кто-нибудь, конечно, процитирует Ницше или Юнга, упомянет о «Плясках Смерти», об Апокалипсисе, ударится в рассуждения об онтологии да эсхатологии... И все это вранье! Литература тыловиков. Человек, который идет на фронт, в первой же интендантской,, где ему выдали форму, оставляет вместе с гражданской одеждой, галстуком и модными туфлями всю свою философию. Если бы не было Фортинбраса, не было бы и Гамлета, ибо у тех, кто творит историю, нет времени размышлять над черепом Иорика».—«Ну ее,философию!»—сказал кубинец. «А душа?» — спросила я. «Ох, ну что за охота вечно устраивать путаницу!..» — «Но, в конце концов, душа...» — «Я отвечу тебе словами Спинозы,— сказал Жан-Клод.— Душа не имеет воображения и может вспоминать о вещах, прошедших лишь в течение того времени, пока существует тело, в котором она живет».— «А после смерти?» — «Что остается вечным, без всякого сомнения, так это дух или, если хочешь, идея—в том смысле, в каком употреблял этот термин Платон».— «Ну, вот ты и признал это понятие».— «Я редко употребляю слово «душа». Но сейчас сделаю исключение и вот что скажу тебе: ты понимаешь душу как что-то индивидуальное, какое-то продолжение твоей личности, для меня же это понятие более широкое, оно имеет всеобщий характер. Будем лучше называть его духом. И в этом смысле существует дух власти, переходящий из Александра Македонского в Тамерлана, из Карла V в Наполеона, так же как существует дух музыки, вселяющийся в Моцарта, в Бетховена, в 1 Ауто сакраменталь — особый жанр испанской литературы XVII в. Одноактные пьесы, где действуют персонажи-аллегории: Порок, Добродетель в «великом мировом театре». 140
Дебюсси».— «А то еще дух разврата,— смеясь, прибавил кубинец,— он переходит из Мессалины в Клару Бау1 и из Истинной Королевы Валье Инклана в русскую царицу Екатерину Великую».— «У русской царицы Екатерины было много других достоинств, о которых вам, видимо, неизвестно»,— отвечала я ядовито, несколько задетая.— «...как существует дух революции, буйно проявивший себя во взятии Бастилии, переходящий от Робеспьера и Сен-Жюста к Ленину, после отдыха или пребывания, как выразился один испанский классик, в умах Фурье, Сен- Симона, Прудона, Карла Маркса, Луизы Мишель или Розы Люксембург. И дело в том, если говорить с философской точки зрения...» — «К чертям философию! — воскликнул кубинец.— А то дойдем до того, что начнем ныть и выть, говорить о трагическом ощущении жизни, о противоречии между моим «Я» и «окружающей средой», о трансцендентном и прочих штучках; мыслители, которым никогда не приходилось есть из солдатского котелка, большие мастера на такие тонкие кушанья. Тратим слова попусту, несем околесицу, а все из-за этой балерины, она нас запутала, вообразила войну чем-то вроде большого королевского театра, а на деле-то ведь вместо канделябров пожары пылают и хлеб называют хлебом, а вино — вином, и всякий раз, когда взвивается занавес, наступает «момент истины», как говорят тореадоры. Начинается бой, и ты понимаешь, что война не имеет ничего общего ни с интеллектом, ни с историей. Солдаты, защищающие сейчас Мадрид, ничем не отличаются от тех, что дрались в осажденной Трое».— «Но при осаде Трои не было пушек»,— заметила я. «Ну так было другое оружие, соответствовавшее времени, тоже разрушительное, а защитники города так же мужественно стояли под огнем»,— сказал Жан-Клод. «Жестокая истина, но очевидная. Дело просто в соотношении сил.— Кубинец взял бутылку, щедро налил себе, выпил. — Об осаде Трои снято много фильмов с богатым реквизитом и толпой статистов, с рычащим львом фирмы Метро-Голдвин. В прежние времена война выглядела гораздо театральнее, чем теперь. И все же участники битв, воспетых Гомером, и не подозревали, что станут героями «Илиады»... Особенность войны в том, что она полностью лишает тебя склонности думать «внутрь». Если ты идешь драться по своей воле — а мы именно так и поступаем,— тебя толкают вперед убеждения. А если у тебя есть убеждения, ты знаешь, за что воюешь, убеждения превращаются в стремле1 Бау, Клара — американская киноактриса, известная в 20-е годы. 141
ния, и ты начинаешь думать «наружу». Надо напрячь все мускулы, надо пробудить спящие инстинкты, оживить рефлексы самозащиты и самосохранения, полностью подчинить себе свое тело, научиться заряжать и смазывать винтовку, метко стрелять, разбираться в калибрах, узнавать по звуку, из какого оружия стреляют... Перед самым отъездом на линию огня ты должен глубоко, всем существом насладиться женщиной, бутылкой вина, порцией кальмаров или куском поросенка, буйным^от всей души, весельем или в последний раз выспаться, крепко, безмятежно, на мягкой подушке, набитой перьями или пальмовыми листьями; перед отправкой на передовую плов по-валенсиански дороже, чем «Рассуждение о методе»1, а упругая грудь—прошу прощенья!— нужнее «Summa Theologiae»1 2... А когда придет «пора мамей» (это кубинское выражение, чтоб не вдаваться в сложные объяснения, означает примерно то же, что «момент истины» у тореадоров), все метафизические заботы испаряются к чертям собачьим, вся философия улетает к такой-то матери (еще раз прошу прощения у дам). До твоего выхода на арену остаются считанные минуты, ты напускаешь полные штаны со страху, «напускаешь в штаны» — это еще слабо сказано. Все боятся. Все мы боимся. И вот — вперед, кричит командир, слышатся звуки трубы — хотя в этих «звуках трубы» тоже много литературщины (вы только не говорите Гаспару Бланко, он тоже здесь, уже выздоравливает, я и приехал его навестить), и вдобавок, бывает, играть на трубе — все равно что предупреждать врага о готовящейся атаке, — ты выбегаешь на открытое место... и тогда, чудеса да и только, страх пропадает. Ты перешел в следующую стадию. Пули свищут, но если пуля свистит, значит, она пролетела мимо, ту, что предназначена тебе, ты не услышишь и даже, может быть, не почувствуешь боли, когда она вопьется в твое тело. Теперь все дело в том, чтобы продвигаться вперед и чтобы при этом шкура уцелела. Добежать вон до той кучки камней, спрятаться от пуль на несколько минут; использовать каждую кочку; добраться как можно скорее вон до той церкви, до того разрушенного дома, до того холма, упасть на землю лицом вниз, а потом поглядеть, что там, за холмом. Надо занять вон ту высоту, во что бы то ни стало, «кровь из носу». Вот и все. А если снова начнут стрекотать пулеметы, падай на землю, ползи, старайся не попасть под пулю. И тут всего важнее, найдется ли на поле, где ты ползешь, какая 1 Одно из основных произведений Декарта. 2 Главное сочинение Фомы Аквинского. 142
ни на есть рытвина, яма, колдобина, воронка от мины, болотце, по которому ты хлюпаешь на четвереньках, как свинья, лишь бы продвинуться вперед. Иногда какой-нибудь камень может спасти тебе жизнь, кладбищенский памятник, дохлая лошадь, колодец, брошенный плуг... А что касается самого боя... Так солдат едва ли знает, в каком бою он участвует, он не имеет представления ни о размахе операции, ни о стратегических замыслах командования. Разумеется, в общих чертах ему известно, какие цели оно ставит. Но бой для солдата развертывается на том расстоянии, которое осталось пробежать, чтобы добраться до того или иного пункта. А если стоит густой туман, он продвигается вслепую, видит лишь землю под собою и ориентируется на слух... Случалось и мне бродить, как призраку, среди олив, я вдруг остался один и чуть не умер от страха—а ну как заплутаюсь и явлюсь как дурак прямо к неприятелю. Приходилось иной раз и в воде по пояс часами стоять, в речке какой-нибудь. А больше ничего мы у не видели, пока шел бой...» Кубинец зевнул, потянулся, Жан-Клод сел на кровать, откинулся. «Бой тогда считается боем, когда выигран или проигран,— сказал он.— И название ему дают, и в историю он входит, если имел значение. Тогда и начинают описывать, как все было великолепно, какая отвага и все такое; этим занимаются люди, как правило, вообще никогда не бывавшие на войне. Так появляется, например, битва при Седане у Золя, Трафальгар у Гальдоса. Все уже готово, все к их услугам: общая панорама, пейзаж, сводки Главного штаба, количество и типы оружия, число войск, их форма, длительность боя, общая картина военных действий... Ты садишься, кладешь перед собой бумагу и начинаешь писать. Но солдат, который сам дрался, ничего этого не знал. Вот почему я считаю гениальной мысль, которую Стендаль вкладывает в уста Фабрицио дель Донго: «...ему очень хотелось знать, было ли то, что он видел, действительно сражением и было ли это сражение битвой при Ватерлоо»1. Теперь заговорил кубинец; он оставил палку и расхаживал от окна к двери, как бы радуясь тому, что ходит, почти не хромая: «Вот мы двое были в одном и том же бою, а если начнем рассказывать, получатся две версии, нисколько одна на другую не похожие. Он, например, вспомнит, что, как только замолк противный вой снарядов, ощутил потребность... словом, весьма естественную потребность; я же думал только о .том, как бы скорее съесть кусок нуги, который наполовину растаял у меня 1 Стендаль. Пармская обитель. Перевод Н. Немчиновой. 143
в рюкзаке, а еще кто-нибудь, может, схватил тут же фляжку с вином да и опорожнил единым духом. И тогда нам сказали, что мы победили. Прекрасно. Ура! Тем лучше! Они не пройдут! Мы пройдем!.. И вот теперь действительно ощущаешь гордость. Гордишься, что и ты, оказывается, пригодился. Ты там был. Ты всего лишь скромная пешка в большой игре, главная роль принадлежит королеве и слонам. Но без пешек и королева, и слоны мало что могут сделать. И ты забываешь, как скверно тебе было, ты бьешь себя в грудь, и — будем откровенны — тебе кажется, что именно ты-то и сделал самое главное. И еще: начинаешь понимать, как много значит миска горячего супа, тарелка чечевицы, сырая луковица с хлебом и оливковым маслом».— «Да еще бочонок густого винца»,— прибавил Жан-Клод. «Ну это вообще счастье!» — «Только счастье больно уж недолгое, через несколько дней... прощай Брунете! Туда-то мы с тобой на своих на двоих пришли, а оттуда нас на санитарной машине вывезли».— «Ну значит, ничего и не получилось»,— сказала я. «Когда воюешь за революцию, всегда что-то получается,— отвечал Жан-Клод.— Даже если битва проиграна».— «Не в первый раз слышу я такие слова». Я рассердилась—я помнила сборища в моем доме, на которых много, чересчур много спорили о политике. Кубинец нетерпеливо махнул рукой: «Из-за тебя мы все время говорим о том, что слишком хорошо знаем, потому что сами все пережили. Но здесь ни к чему вспоминать пережитое, это все дело прошлое, а думать о том, что будет завтра, еще нельзя, наше будущее пока что в руках тех, кто остался там (он указал на запад) и дерется за нас. Й хотя мы не забыли еще запах пороха, все равно не можем рассказать по-настоящему о войне, потому что люди, вроде тебя, представляют ее по «Параду любви» с Морисом Шевалье и Джанетт Мак-Дональд’...»— «Я вижу только одно: война сделала некоторых довольно бестактными и грубыми»,— заметила я. «Ну здесь, сеньора, вы от меня не отстали».— «Разве я позволила себе хоть раз произнести грубое слово? Была недостаточно вежлива с кем-либо?» — «Да. Со мной. Почему, например, ты решила, что ежели я кубинец, то уж, наверное, ничего не знаю об Анне Павловой? У меня с утра эта заноза в душе сидит...» Он прав. Я так сказала потому, что хорошо представляла себе пустую жизнь, которую он описывал. 1 Шевалье, Морис — французский эстрадный певец, снимался в кино, в том числе—в фильме «Парад любви». Мак-Дональд, Джанетт — американская певица и киноактриса, известная в 30-е годы. 114
Он стал рассказывать о детстве, о Национальном театре, где несравненная, единственная Анна Павлова выступала в течение нескольких сезонов, одну зиму, и другую, и третью. Я ничего об этом не знала. Его тетушка — не такая уж она, значит, невежественная!— была знакома со знаменитой балериной. И вот мы сидим лицом к морю, война где-то у нас за спиной, мы забыли о ней, забыли о Беникасиме, медленно расцветают в предзакатном небе молчаливые оранжевые кипарисы, какие-то чудовища, гидры, химеры, потом они исчезают, поглощенные тенью, а мы все вспоминаем, перебивая друг друга, гениальную женщину, умершую шесть лет тому назад; ей поклонялись, ее почти обожествляли, ей подражали рабски, от волшебного ее присутствия слабые музыкальные произведения становились бессмертными. Он видел ее в Гаване, я — в Лондоне. Мы говорили, торопясь, проглатывая слова, наконец выяснилось, что мы видели один и тот же — великий!—спектакль, одинаково потрясший и его, и меня. Начало было вовсе не примечательно, чтоб не сказать посредственно— довольно безвкусный дивертисмент—«Фриска» из Второй Венгерской Рапсодии, «Менуэт» Боккерини, «Кукольный вальс» Польдини — с второстепенными исполнителями и всем прочим, что полагается: венгерские сапожки, корсажи на шнурках, косы с разноцветными бантами, дробный стук каблуков; потом — прелестные жеманные маркизы, словно сошедшие с конфетной коробки, пышные юбки, пахнущие нафталином; дальше— натужная грация особы, претендующей на звание звезды балета, попытки изобразить механические движения куклы, как в «Коппелии», кукольный грим —круглые глаза, два красных кружка на щеках; коробка, похожая больше на сторожку, стоит посреди сцены на куске светлого бархата, кукла поднимается из коробки... Потом наступила вдруг тишина; в глубине сцены опустился черный занавес, осветитель вставил голубые стекла в софиты, сцена наполнилась лунным сиянием; зазвучала давно знакомая мелодия, и Дух Танца обрел плоть, поселился среди людей; он создал собственное время и остановил грубый бег мгновений... Анна Павлова вся в белом стояла на сцене; в тот же миг ее тонкое невесомое тело медленно поплыло, изогнулось неуловимо, и давно приевшийся лебедь Сен-Санса превратился в призрачного лебедя Малларме. * О, лебедь прошлых дней, ты помнишь: это ты! Но тщетно, царственный, ты борешься с пустыней: Уже блестит зима безжизненных уныний, 115
А стран, где жить тебе, не создали мечты. Белеющую смерть твоя колеблет шея... В их ужасы крыло зажато, все слабея...1 Тогда мы поняли, что такое танец — свободное движение, подчиненное строгим законам художественной формы. Хотя то, что мы видели, трудно даже назвать танцем. Вот она движется по сцене, она, кажется, не касается пола, лишь изредка носки крошечных туфель чуть задевают доски, и вздрагивающее невесомое тело вновь взмывает в воздух, белоснежное, легкое, как перо, как колос, колеблемый едва заметным ветерком,—далекое белое пламя, словно те архангелы, трепещущие, тянущиеся к небесам, готовые взлететь со следующим взмахом кисти, что виднеются на заднем плане некоторых полотен Эль Греко, сложены на груди руки, склонилась к плечу голова; неземное создание скользит над невидимым озером и вдруг—меняется зыбкий силуэт, лебедь взмахивает крыльями, волнообразно движутся прекраснейшие в мире руки. Поет виолончель там, в темной яме оркестра, изливает свою боль, а женщина-птица, недосягаемая, непостижимая, чувствует приближение смерти, совсем одна, словно и нет никого вокруг, нет сотен людей, на нее глядящих; совершенная гармония движений уничтожает время: всего за несколько секунд свершается чудо искусства, но вечно суждено длиться этим секундам. И вот на наших глазах идеальная форма начинает разрушаться: раненная невидимой стрелой женщина-лебедь изгибается, клонится, падает, лица не видно, оно спрятано в коленях, в непорочной агонии едва заметно трепещет тело и наконец, затихает в полной неподвижности, она уже далеко, там, в другом мире,и... падает занавес. Охваченные внутренним огнем, зрители забыли обо всем на свете. Ощущение правды, ощущение настоящего театра погасило все повседневное, ординарное, преходящее; каждый кричал, аплодировал, не замечая, что рядом тоже кричат и аплодируют; мы требовали, чтобы занавес подняли еще и еще раз, мы хотели снова видеть ее, она присела в скромном реверансе, потом указала на виолончелиста, будто он творец того чуда, что происходит здесь каждый вечер. Я умолкла. Кубинец тоже молчал, погруженный, видимо, в какие-то свои, сокровенные воспоминания; я же думала о том, что не рассказала ему... (После спектакля моя мать решила обязательно пойти за кулисы, приветствовать Анну Павлову. «Но 1 Из сонета Стефана Малларме «Лебедь» в переводе В. Брюсова. 146
ты же с ней не знакома»,— сказала я; внезапный страх охватил все мое существо, словно меня хотят ввести в святилище, где отправляют тайные обряды. «Не беда. Она поймет: мы ее землячки, мы бежали из России, только недавно приехали сюда, мы жертвы того позора, который...» Публика шумела, я не расслышала окончания фразы. Мать устремилась к какому-то человеку во фраке — вероятно, это был Макс Рабинов, директор труппы,— они поговорили несколько минут, мать подозвала меня. Железная дверца отворилась, мы пересекли сцену, где суетились рабочие, разбиравшие декорации. Дрожа от волнения, не в силах вымолвить ни одного слова, вся превратясь в зрение и слух, я вошла в уборную Анны Павловой... Потная, с лицом измученным, но как всегда энергическим и нервным, она расчесывала свои черные волосы; время от времени камеристка подносила к ее губам чашку жидкого чая, она отпивала маленькими глотками. Я впервые увидела ее так близко: шея, быть может, слишком длинна, острые ключицы, худые мускулистые руки, веснушки на гладкой коже; однако она вовсе не казалась слабой, напротив, как бы источала решимость и волю. После обычных комплиментов и совместных сетований на горькую судьбу России мать сказала: «Моя дочь обучается классическому танцу». Анна привлекла меня к себе, долго смотрела в лицо глубокими своими глазами, обняла за талию. «Elle est gentile, votre petite filie» \— сказала она; с восторгом, с наслаждением вдыхала я запах косметики, ощущала влажное тело, расслабившееся после чудовищного напряжения, которое нам, зрителям, виделось как естественный полет, следующие одна за другой позы, геометрически четкий рисунок танца, внезапные, почти инстинктивные изгибы. На стенах висели портреты Хлюстина1 2, Мариуса Петипа и фотография царя с собственноручной восторженной надписью. Я прижалась лицом к ее шее, поцеловала, в ответ она погладила меня, вежливо, как полагается гладить чужих детей. «Моя девочка участвовала в балете, который ставила ее преподавательница, мадам Кристин...» — «А, знаю...» — «...на музыку увертюры Чайковского «Двенадцатый год», но пришлось спасаться от ужасов, которые и вам хорошо известны...» — «Encoré des grandes machines!3—сказала Павлова.— Пусть ваша дочь танцует вещи попроще: что-нибудь Минкуса или из «Щелкунчика», танец Феи Драже например, гавот Миньоны — не помню имени композито1 Она мила, ваша крошка (франц.). 2 Хлюстин, И.— основной постановщик балетов с участием А. Павловой. 3 Слишком громоздко! (франц) 147
ра, которого она назвала,— я танцевала эти вещи еще при Хлюстине. Попытки танцевать симфонии Бетховена, «Пляски Смерти» Сен-Санса—это все идиотские штучки одной американки, как ее там, Дисидора, кажется, или Исидора, или Исадора... не помню. Фамилия какая-то шотландская, а может быть, ирландская...» — «Дункан?» —спросила мать. «Да. Кажется, так...— голос Павловой звучал нескрываемым презрением. Она круто повернула разговор:—Дождь идет. Здесь все время дождь идет... Ах! Недавно я была на гастролях в Хаванн (только теперь я понимаю, про какой город она говорила, она хотела сказать «Гавана»! Долгое время потом искала я в атласах, в энциклопедиях город Хаванн, невидимый город, будто град Китеж, но так и не нашла; не зная, что думать, я стала представлять себе город в каком-нибудь древнем полусказочном королевстве, вроде Гол- конды или Малакки...), вот этот город словно нарочно для меня создан. Обожаю тропики. Как легко там разогреваются мускулы!.. Я не еду туда только потому, что уже осела в Лондоне, здесь мои лебеди — коллеги по балету.— И, видимо, чтобы мы скорее ушли: — Подарить тебе что-нибудь, девочка?» — «Да. Вашу фотографию и еще, если можно...» — «Что?» — «Туфельку. Старую, рваную, все равно. Она будет моим талисманом». Я получила фотографию — Анна в костюме пастушки Амариллис. И туфельку она мне тоже дала, старую, выцветшую; быстрой рукой написала на подошве свою фамилию... Мы вышли на улицу; вот так человек после торжественной пасхальной службы оказывается на паперти, окруженный крикливыми оборванными нищими. Погасли огни, кончилось волшебство, туман, слякоть, жалкая подземка с облупленными,'грязными, в пятнах сырости стенами...) «Когда мы впервые увидели ее в «Лебеде»,— говорит кубинец,— моя тетушка тоже повела меня к ней. Помню запах пудры, белые ее пятна виднелись тут и там на полу. Грим на лице Павловой потрескался, и лицо походило на старый портрет, требующий реставрации. Но все равно она была прекрасна: глаза горели, все существо дышало какой-то особой, внутренней силой. Она то и дело отирала мохнатым полотенцем пот и тем не менее говорила, что любит тропики, что здесь удивительно легко «разогреваются мускулы». А потом тоже сказала про своих лебедей— коллег по балету, это мне очень понравилось, потому что напомнило «Алису в Стране Чудес» или рассказы о Кальехе» — 1 Кальеха, Феликс Мария, граф де Кальдерон — испанский генерал, подавлявший борьбу мексиканцев за независимость и известный своей храбростью и жестокостью, с 1813 г.— вице-король Мексики. 148