Уже совсем рассвело, когда они остановились возле большого моста, ведущего в город. Здесь пути их расходились в разные стороны.
Уличные фонари еще горели, и ветер гнал косой дождь. В тусклом свете занявшейся зари вид у них был очень жалкий. Волосы у девочки слиплись и мокрыми прядями свисали по обе стороны лица. От этого глаза стали очень яркими. Побледневшее, усталое личико с широкими скулами казалось вырезанным из слоновой кости.
«Экие глаза у нее большие, и голову еще опустила, прямо Мадонна, да и только», — подумал Мико, вспомнив литографию, висевшую дома над очагом.
У Питера волосы намокли и потемнели, но лицо у него было оживленное и на щеках горел румянец.
«Кажется, ему все это очень понравилось, — рассуждал Мико. — Питера вообще радует все, что бы с ним ни приключилось; может, поэтому-то его так и любят». Маленький Туаки был похож то ли на мокрую крысу, то ли на потерявшегося щенка.
— Пошли, пожалуй, — сказал Мико наконец. — Что мы дома-то скажем?
Тут все призадумались.
— Про крыс, во всяком случае, рассказывать нечего, — сказал Питер. — Это уж слишком фантастично. Меня в школе не раз били и за более правдоподобные отговорки.
— У тебя хоть бы все обошлось, — сказал Мико девочке.
— У меня-то обойдется, — устало ответила она. — Мои родители вряд ли беспокоятся. У меня есть тетка, Джулия ее зовут. Она живет неподалеку от острова. Я пила у нее чай перед тем, как пойти туда. Они, наверно, думают, что я осталась у нее ночевать из-за дождя.
— Ну, спокойной ночи, — сказал Мико, — ни пуха тебе, ни пера.
— Спокойной ночи, — ответила девочка, — и спасибо тебе. Ты вел себя очень храбро.
Питер с девочкой смотрели им вслед, пока они не скрылись за поворотом длинной улицы, и только тогда свернули к ее дому. Чтобы проводить ее, ему пришлось сделать небольшой крюк, но он ничего против этого не имел. Они не разговаривали. Да и говорить сейчас было, собственно, не о чем. Уж очень все это было странно. Наконец она остановилась у калитки своего дома и протянула мокрую руку. Он пожал ее, заметив при этом, что рука у нее очень мягкая.
— Ты… ты… ты извини меня, что я вначале нагрубил тебе, — сказал он.
— Ничего, — ответила она. — Я же понимаю, что вы были очень недовольны, когда увидели, что на острове девчонка. Мне ведь тоже было неприятно, когда вы пришли.
— Ну, спокойной ночи, — сказал он. — Надеюсь, тебе дома поверят.
— О, в этом можешь не сомневаться, — сказала она несколько свысока. — У меня вполне благоразумные родители.
— А-а… — сказал он, — ну, прощай. Может, мы еще с тобой увидимся как-нибудь?
— Почему бы нет, — ответила девочка, — где-нибудь встретимся.
Она вошла в свою калитку и направилась к дому по цементной дорожке палисадника — маленького аккуратного палисадника, в котором благоухали цветы, — просунула руку в почтовый ящик, потянула за веревочку, привязанную к задвижке с внутренней стороны, и дернула ее. И дверь отворилась, и она вошла в темный провал, и дверь захлопнулась, и Питер остался один. Он пошел домой, насвистывая. Время от времени он вскидывал ружье и целился в ранних пташек, искавших приюта в мокрых деревьях, которые росли вдоль дороги.
Во многих домах этим утром обычный распорядок был, как говорится, нарушен. Только подумать! В четырех семьях совершенно бесследно пропало пятеро детей!
Вообразите себе волнение, нараставшее по мере того, как пробило десять, потом одиннадцать, потом двенадцать. Вообразите слухи, передававшиеся из дома в дом, от родных к знакомым, так что отчаяние и беспокойство распространялось все дальше и дальше, как круги по воде. Можно с уверенностью сказать, что в городе в то утро насчитывалось по меньшей мере человек сто, которые были выбиты из колеи внезапным исчезновением пятерых детей.
С Джозефин благодаря тетке дело обстояло проще всего.
— Говорю я тебе, ничего страшного тут нет, — в тысячный раз твердил ее отец. — Что она, никогда не оставалась ночевать у тетки Джулии, что ли?
— Да, — отвечала миссис Мулкэрнс, — но…
— Ну какое там еще «но»? — спрашивал он, стараясь говорить как можно спокойнее.
— Да, — пробовала она возразить. — А дорога, по которой она ходит? Там ведь ни души не встретишь. Она любит глухие места. А что, если…
— Боже милосердный! — крикнул Джордж, швырнув в сердцах вечернюю газету, которую ему никак не удавалось дочитать. Газета загорелась от уголька, и он кинулся спасать ее, ругаясь и кашляя от дыма. — Посмотри только, до чего ты меня довела! Эх, женщины! Интересно, сколько времени они тратят на свои излюбленные размышления о том, что их могут изнасиловать, или их сестер могут изнасиловать, или их дочерей могут изнасиловать. Полжизни по меньшей мере. Черт возьми, не дикари же здесь живут, в конце концов! Как, по-твоему? И не станут тебе честные голуэйские католики ходить день и ночь по городу, насилуя маленьких девочек.
— Может, и нет, — сказала миссис Мулкэрнс, задетая за живое этим типично мужским аргументом, — только у нас тут хватает всяких подозрительных личностей, уж не знаю, кто они, католики или не католики.
— Послушай, — сказал Джордж, — я хочу читать газету. Джо у тетки. Я в этом совершенно уверен. Ты посмотри, как льет. Тетка никогда бы ее так поздно не отпустила. Все ясно? А теперь дай мне почитать газету, а сама займись своими делами.
Газету-то он почитал, да не очень внимательно.
— А ну ее к черту! — сказал он. — Пошли-ка лучше спать.
Она медленно разделась, и улеглась рядом с мужем, и стала перебирать четки, шепча молитву.
— Джордж! — сказала она немного погодя, села в кровати, зажгла свет и начала так трясти своего несчастного мужа, что тот проснулся. — А вдруг она где-нибудь упала, и сломала ногу, и теперь лежит, и умирает под дождем?
— Вот же наказанье! — сказал Джордж. — Да уснешь ты, наконец? Ложись спать, ради всего святого!
Но она, разумеется, не уснула. Она лежала, не смыкая глаз, пока от бледного рассвета не побелели желтые шторы, и тогда она сначала услышала внизу за дверью голоса, а потом со скрипом открылась калитка (Джорджу придется все-таки смазать эту калитку), и она принялась трясти спящего мужа, и с криком «Джордж, пришла!» пулей вылетела из кровати на площадку, и помчалась вниз по лестнице в широкой развевающейся ситцевой ночной рубашке, с распущенными по спине длинными черными волосами, с совершенно побелевшими прядями на висках, от которых лицо ее казалось измученным и в то же время прекрасным. И вот она видит стоящую в прихожей дочь. Джо похожа на мокрого утенка, но, несмотря на это, пытается держаться с достоинством. Мать кидается к ней, и обнимает ее, и прижимает к себе ее, промокшую насквозь, и лепечет:
— Радость моя, где же ты была? Что с тобой случилось? Слава тебе Господи, все-таки смилостивился, вернул мне мою девочку!
А сзади появляется отец. Реденькие волосы его всклокочены. Он останавливается на верхней площадке, моргая глазами, и запахивает халат, а потом спускается вниз со словами:
— В чем дело? Что это? Что случилось? (И почему это в критические моменты они всегда говорят такие банальные слова?)
Сколько было объятий и поцелуев, сколько непроизнесенных ругательств! И они принялись стаскивать с нее промокшее платье, и включили в гостиной электрический камин, и мать укутала ее в одеяло, и только краем уха они слушали ее объяснения.
— Ну уж это я не знаю что! — восклицал время от времени Джордж, а миссис Мулкэрнс все повторяла:
— Никогда, никогда больше не отпущу тебя одну! Когда я была в твоем возрасте, мне никогда этого не разрешали.
И много еще было нежных слов, радостных восклицаний и воркотни. И самым спокойным лицом все это время оставалась Джозефин, которая рассказывала о своих похождениях с таким видом, как будто это была самая обычная загородная прогулка.
Отец Питера — Большой Падар — ждал у двери, время от времени мрачно высовываясь на дождь. На нем только полосатая рубашка, пузырем спускающаяся на плоский живот. Брюки на подтяжках подкручены у щиколоток повыше войлочных шлепанцев. Лицо красное. Но вот появляется его сын. Он идет по улице чуть ли не вприпрыжку, останавливаясь то и дело, чтобы прицелиться в птичку и сказать «бах», причем вид у него такой, будто ничего и не случилось. И отец кидается к лестнице и орет во все горло наверх: «Идет, Мэри! Он идет!» — задерживается ровно настолько, чтобы успеть расслышать в ответ восторженный, дрожащий от слез возглас: «Слава тебе Господи! Ох, слава тебе Господи!» — и летит к калитке встречать.
— Где был? Ты где был? — орет он.
Падар всегда орет, какой бы ни был повод для волнения: упустил ли он утку, сорвалась ли с крючка рыба или пропал ни с того ни с сего на всю ночь сын, и погиб, и, наверно, лежит теперь на пустынном холме, застреленный из отцовского ружья. Хватает сына за плечо.
— О Господи, где ты пропадал, Питер? — спрашивает он умоляюще. — Не умер? Живой? И ради всего святого, отдай мне ружье.
Берет ружье, смотрит на него и, убедившись, что оно в порядке, облегченно вздыхает. И ведет он себя совершенно непонятно: прячет ружье в штанину и, придерживая его через карман, шепчет:
— Смотри, чтобы мать не знала, слышишь, не должна она знать, что я тебе ружье давал! — А потом снова начинает орать.
Мэри, жена его, заключает сына в объятия и ведет в кухню, где пышет докрасна раскаленная плита и алюминиевый чайник чуть не подпрыгивает от жара, садится на стул и начинает раскачиваться, не выпуская сына, — вернее, дело кончается тем, что сын берет ее в объятия, говоря:
— Ну, мама, ну, мама, чего же сейчас-то плакать? Утри глаза, слышишь! Я же цел и невредим, и ничего особенного не случилось.
И все это время он помнит, что отец выскользнул в другую комнату, чтобы спрятать ружье в футляр, и думает о том, как он любит своих родителей, хотя оба они такие разные, и о том, как ему повезло, что кто-то его самого так сильно любит, и тут же думает, что он не виноват, что напугал их, что, в конце концов, произошло все это по не зависящим от него причинам.
Наконец Питер укладывает родителей спать, и успокаивает их, и целует мать, а потом идет в кухню, заваривает себе чай, и садится у огня, и думает о случившемся, а в глазах у него стоит девочка с прилипшими к голове волосами, и он говорит:
— А ведь, знаете, мне эта девчонка нравится.
Но никто, кроме него самого, этих слов не слышит.
Когда Туаки, как мокрая крыса, юркнул в дом, там уже чуть ли не поминки по нем справляли. У открытого очага вокруг матери, сидевшей с воспаленными от слез глазами, собрались соседки. Там была и мать Паднина О’Мира, и еще две женщины, потому что думайте там что хотите, а кто же тогда и друг, как не тот, кто с вами горе разделит? Итак, Кладдах в тот день на рассвете оделся в траур. Во всем поселке не было человека, который не знал бы, что бедный Туаки не то умер, не то утонул, не то похищен, хотя нашлись и такие Фомы неверные, которые считали, что последнее вряд ли вероятно. «Ну, на что мог понадобиться Туаки похитителям?» — недоумевали они.
Стоило бедняжке Туаки появиться в дверях, как на него обрушилась лавина женщин в широченных юбках, и все они разом тараторили, тискали его, ахая над его мокрой одеждой. У Туаки прямо голова кругом пошла от всех этих поцелуев и возгласов восторга и негодования, и, сказать по правде, он в душе посылал их ко всем чертям, ему только хотелось поскорее пробиться к отцу, прижаться к нему и с вытаращенными глазами, с колотящимся сердцем рассказать все, как было, чтобы снова вместе с ним пережить случившееся. Да куда там! Не дали. Поэтому он скрепя сердце выслушал слезливые попреки, и истерические возгласы, и лицемерные замечания, и к тому же ему пришлось рассказать свою историю при всех, так что теперь, конечно, не пройдет и часа, как она облетит весь Кладдах. Ему было неловко, и он даже немного надулся, и им пришлось вытягивать из него каждое слово с новыми охами и ахами и приговорами: «Ну вот!», «А что я вам говорила!», и «Слава тебе Господи!», и тому подобное. Но кончилось все тем, что они все-таки ушли по домам, и Туаки сидит со своими родителями. Мать наконец кончила целовать его и суетиться, и отец смотрит на него, и глаза его сияют, как будто ему только что подарили новый тральщик и тысячу фунтов стерлингов в придачу, и на этот раз у Туаки рассказ получается куда лучше, и мать вскакивает со стула и начинает бушевать.
— Уж этот мне Мико! — выкрикивает она, потрясая кулаком из окна в сторону соседнего домика.
И Туаки улегся в постель рядом со своими братишками, а они были сонные и теплые.
Пошел домой и Мико.
Возбуждение прошло, и он плелся рядом с чихавшим и сморкавшимся братом. Чихая, Томми сгибался в три погибели; его красивый тонкий нос покраснел, и от этого вид у него стал унылый и крайне жалкий.
«Час от часу не легче, — думал Мико. — Ну что ж, пора привыкнуть к тому, что виноват всегда я». Что ж, может, и так. Разве не он потащил их всех на остров смотреть тюленей? Уговаривал, подгонял, когда у них уже ноги заплетаться стали и они хотели стрельнуть раза два по чайкам да и плюнуть на остров и на тюленей? «О Господи, — думал он, — если бы я только позволил им сделать по-своему».
Не успели они открыть дверь, как сразу же увидели, что она ждет.
Лицо у нее было трагическое. Она осунулась и побледнела, и глаза смотрели в одну точку. Молча поднялась она с табуретки и впилась глазами в своего сына, не двигаясь с места, а потом подошла, обняла его и закрыла глаза, прижав его голову к груди и уткнувшись лицом в его мокрые волосы. Дверь из комнаты, находящейся над самым очагом, отворилась, и вниз сошел Микиль в рубахе и штанах, босой, большеногий, и видно было, какая у него белая кожа там, где кончался ворот фуфайки. Как будто бросили белую наволочку на темном комоде.
— Ну, вернулись! — сказал Большой Микиль и облегченно вздохнул.
Делия дотронулась рукой до лба сына. Потом вздрогнула и отстранила его от себя, чтобы заглянуть ему в глаза.
— У тебя жар, — сказала она, — у тебя лоб горячий. Что с вами случилось? Где вы были?
Томми не ответил. Ответил Мико. Он как вошел, так и остался стоять на том же месте, и вода лила с него ручьями, собираясь лужицами на цементном полу. Он рассказал все коротко и толково, в нескольких фразах, умолчав только о крысах. Тогда она оставила старшего сына и, бесшумно ступая босыми ногами, подошла к Мико. Глаза ее сверкали. Она подняла правую руку и, широко размахнувшись, отпустила Мико звонкую пощечину; удар пришелся по здоровой стороне лица. Он этого ожидал и потому даже не сморгнул и не переменил положения, а она опять подняла руку, и опять его ударила, и замахнулась было в третий раз, но тут Большой Микиль схватил ее за руку и грубо отшвырнул.
— Ну, хватит! — сказал он. — Хватит. Я больше не позволю!
— С того дня, как ты родился, с самого того дня, как я тебя зачала, — говорила она сдавленным шепотом, — ничего я от тебя не видала, кроме горя и неприятностей. Ты думаешь, ты храбрец? Никакой ты не храбрец, просто нечистая сила какая-то в тебе сидит. Нечистая сила!
— Замолчи! — сказал Большой Микиль.
— Лучше бы мне никогда тебя не рожать, лучше бы мне…
— Замолчи! — заорал вдруг Микиль, наливаясь кровью. — А не то я тебе глотку заткну, слышишь, ты?
Она вернулась к Томми, понуро сидевшему на табурете у очага, и начала стягивать с него фуфайку.
— Иди-ка ты наверх, Мико, — сказал ему тогда отец, и глаза у него были добрые. — И ложись спать. Завтра поговорим.
— Ладно, отец! — сказал Мико, повернулся и пошел к двери.
В доме было две спальни. В одной, что над очагом, жил Микиль с женой, во второй, по ту сторону кухни, на одной койке спали Мико с Томми, а на другой — дед. Комнатенка была маленькая, можно было только с трудом протиснуться между койками. Одежду они вешали на крюки, вбитые в крашенные известкой стены, а для разраставшейся библиотеки Томми Мико смастерил над их кроватью деревянные полки.
Мико ступал осторожно, чтобы не разбудить деда. Не таков был дед, чтобы не спать из-за того, что оба его внука куда-то запропастились.
— Да ну вас, — говорил дед, — Мико же с ними, никуда они не денутся, можете быть покойны.
Окно в комнате было маленькое, а подоконник широкий, и на нем стояла герань. Герань скрашивала комнату. Она да еще лоскутные одеяла на кровати. Мико остановился, сбросил одежду, взял со спинки кровати полотенце и вытер волосы, а потом вытерся весь. Дед безмятежно спал. Из-под одеяла виднелись его редеющие седые волосы да торчащая бороденка. Мико вытерся как мог и с удовольствием почувствовал, что кровь во всем теле быстрее побежала по жилам. Щека горела от ударов матери, и только теперь он заметил, что руки у него тоже болят в тех местах, где он накололся на шипы. Но на это он большого внимания не обратил. На нем все заживало очень быстро.
— Ну, — раздался голос деда у него за спиной, — расскажи-ка мне все по порядку.
Мико с удивлением обернулся.
— Я думал, ты спишь, деда, — сказал он.
— Уснешь тут, пожалуй, — сказал дед, — когда вы такой шум подняли. Что, побила она тебя?
Мико не ответил. Он откинул одеяла, залез под них и натянул под самый подбородок. Одеяла были теплые, прикосновение их успокаивало. Он рассказал все, как было, тихонько, чтобы не было слышно в другой комнате. Дед сказал «гм» и повернулся на бок.
— Деда, — спросил Мико, — а чего крысы явились? Дерево их привлекло, что ли?
— О Господи, — сказал дед, — чего ты пристаешь с вопросами? Крысы часто плавают табунами. Я сам раз видел. Видно, переплывали залив и остановились на острове передохнуть, вот и все. Все грызуны плавают невесть как далеко. Возьми к примеру норвежских леммингов[17], так они уходят в море прямо миллионами и плывут, пока все не перетонут. От крыс такого не дождешься — больно умные. И что вы за дурни такие, чего вас понесло на этот остров? Ты что, времени прилива и отлива не знаешь? И зачем только я на тебя время тратил, если ты таких простых вещей до сих пор не уразумел? Ну как, скажи мне, пожалуйста, ты собираешься стать рыбаком, если ты ни на что внимания не обращаешь? Раз ты даже не знаешь, когда отлив и когда прилив?
— А может, нас околдовали, деда?
— Какое там околдовали, — сказал дед и прибавил не слишком изысканное выражение. — Просто надо заучить приливы и отливы и помнить, зачем нос дан и глаза, а то очнешься как-нибудь в море утопленником и поймешь тогда, что в твоем образовании были пробелы. Все равно ты скоро кончишь школу, так что сможешь ходить теперь с нами в море. По крайней мере будешь от греха подальше.
— Ой, деда! — воскликнул Мико. — Можно мне с вами? Неужели мне наконец можно с вами в море? — И сел в кровати.
— Да тише ты! Спи, Христа ради! — сказал дед. — Мне еще придется сначала отца твоего уговорить. Он хочет, чтобы ты еще годик-другой обождал, да я его как-нибудь уломаю.
Дверь снова отворилась, и в ней, как в раме, появилась мать.
— Ты уедешь отсюда! — крикнула она. — Уедешь! Слышишь, ты? Завтра утром отец посадит тебя на автобус, и поедешь к дяде Джеймсу. Уж он-то не даст тебе сидеть сложа руки. Пусть заберет тебя прочь с глаз моих. Слышишь? Прочь с глаз моих! Добился, что брат твой весь в жару. Еще хорошо, если у него воспаления легких не приключится. И все ты! Все, все ты! Убирайся ко всем чертям из Кладдаха и дай мне и всем матерям здесь вздохнуть спокойно без твоих пакостей. Уж теперь-то ты не будешь подбивать их сыновей на всякие безобразия. Теперь, по крайней мере, на меня пальцем на улице не будут указывать.
И она вышла, хлопнув дверью.
— Ну, Мико, — сказал дед, помолчав немного, — видно, в море ты не пойдешь.
— А что там, дед, — спросил Мико, — у дяди Джеймса?
— Не знаю, — сказал дед, — только думается мне, что ничего хорошего, раз он братом твоей матери приходится. Для меня Кладдах всегда был достаточно хорош. Родился я здесь, здесь и помру, и кланяться мне некому и не на чем. Может, тебе, Мико, и будет на пользу съездить в Коннемару да посмотреть, как они там живут, на нас не похоже. У Джеймса хоть лодка есть, если можно назвать лодкой корыта, в которых они там разъезжают. Поучись у них, а потом возвращайся назад, и мы настоящего рыбака из тебя сделаем.
— Да, — сказал Мико, — только я, деда, не хочу уезжать. Зачем она меня отсылает? Ведь я, деда, никогда никому ничего плохого не делал. Просто у меня все не как у людей получается, а потом я такой большой, что с меня за все спрашивают.
— Слушай, Мико, — сказал дед. — Ты свою мать знаешь. Если она что сказала, так тому и быть. Да простит Господь твоему отцу! Эту бабу давно бы надо палкой. Только кто меня, старика, станет слушать? И чего мне расстраиваться из-за ваших дел, когда я уже больше чем одной ногой в могиле стою? Сами о себе заботьтесь. Эх, было бы сейчас утречко да был бы я в море, и только бы и было у нас забот, что правильный курс держать да парус по ветру ставить… Спи, сынок, Христа ради. Отдохни, утро вечера мудренее.
И он с шумом повернулся на бок и уткнулся лицом в подушку.
Мико лежал в постели и старался себя жалеть. Это ему не удавалось. «И к чему это мне? — спрашивал он сам себя. — Пора привыкнуть, что я всегда во всем виноват. Уж и так меня Бог пометил, ну и оставил бы после этого в покое. И не надо было Ему награждать меня таким красивым братом, как Томми, да еще и умным вдобавок, когда у меня самого в голове солома. Я всегда хотел стать рыбаком, и больше мне ничего не нужно. И жил бы я тихо и мирно, и состарился бы, как деда, потихоньку да помаленьку, и ума б набрался. Но на этот раз и дед подвел. Мог бы он… Э, да что там! Вот поеду к дяде Джеймсу, и буду на него работать, как негр, и, может, погибну или еще что там со мной случится, и тогда, может, ей все-таки станет меня жалко, и она поймет, что не такой уж я плохой, как они все думают». А потом еще подумал: «Кабы не случилось чего после этой истории на острове. Ну ладно, раз так, пускай — уеду я, куда она меня гонит. Только хорошо бы все тем и обошлось, чтоб не думать мне больше о том, что случилось, не бояться». Так как он был еще очень юным, сон быстро сморил его, и так как ум у него был неискушенный, то сон его был безмятежен.
А с запада пришел дождь и хлынул на сушу и на море.