С Владиком Бахновым мы вместе учились в Литературном институте.
Это был совершенно особый институт, не похожий — я уверен в этом — ни на одно высшее учебное заведение не только в нашей стране, но, наверное, и в мире.
Преподаватели у нас были самые разные. Были среди них блестящие университетские профессора, ученые мирового класса — такие, как Валентин Фердинандович Асмус, Сергей Михайлович Бонди, Сергей Иванович Радциг, Александр Александрович Реформатский… Были персонажи совершенно реликтовые, неведомо как сохранившиеся в многочисленных советских чистках. Но и у них тоже мы многому могли бы научиться.
Однако, поскольку, как сказано в одном известном анекдоте, «чукча хочет быть писателем, а не читателем», гораздо больше, чем лекции, нас интересовали творческие семинары: у прозаиков их вели Федин. Паустовский, Гладков, у поэтов — Луговской, Сельвинский, одно время, кажется, Светлов.
Но ярче всего из всей моей литинститутской жизни мне запомнились лестница и подоконник. На этом подоконнике, возле этого подоконника шла главная наша жизнь. Если я и научился чему-нибудь в Литинституте. так именно вот здесь, на этом подоконнике.
Конечно, и на лекциях я узнавал много важного и интересного. Да и могло ли быть иначе, если лекции, как я уже говорил, нам читали Бонди, Реформатский. Асмус… Но все, что я узнал от них. я мог бы узнать, если бы учился и в другом каком-нибудь институте. Скажем, на филфаке МГУ А вот то, что происходило у подоконника…
Там читали стихи. Притом такие, которые нигде больше услышать мы бы не могли. Например, ставшие потом знаменитыми, но тогда мало кому известные четверостишия Коли Глазкова:
Все говорят, что окна ТАСС
Моих стихов полезнее.
Полезен также унитаз,
Но это не поэзия.
С восторгом повторяли мы и другое Колино четверостишие. сочиненное им в первый день войны:
Господи! Вступися за Советы!
Охрани страну от высших рас.
Потому что все твои заветы
Гитлер нарушает чаще нас.
И вот это:
Я на мир взираю из-под столика:
Век двадцатый, век необычайный!
Чем столетье интересней для историка.
Тем оно для современника печальнее.
Иногда там, у подоконника, возникал и сам Коля. Объяснял, оттуда взялась первая, вроде бы никчемушная строка этого четверостишия. По пьянке поспорил он как-то с приятелем — сейчас уж не помню, о чем. По условиям спора проигравший должен был залезть под столик и, сидя там, выдать какой-нибудь новый — обязательно новый, только что родившийся. — поэтический текст. Коля проиграл и вот выполнил условия этого, как оказалось, весьма плодотворного спора.
Появляясь у нас, Коля всякий раз приносил с собой очередную самодельную книжечку, на самодельной обложке которой значилось: «Самсебяиздат». Или еще короче — «Самиздат». (Вот кто изобрел это, ставшее потом знаменитым, слово.) А на задней стороне обложки этих его самодельных книжечек неизменно значилось: «Тираж— 1 экз.».
Похваставшись очередной своей самиздатовской книжкой, Коля предлагал всем, кто отважится, помериться с ним силой. Но стального его рукопожатия не мог перебороть ни один из наших институтских силачей. Даже Поженян, который частенько тут же, у этого подоконника, давал желающим уроки бокса («хук справа», «хук слева»).
Поженян, кстати, кроме этих уроков бокса нередко демонстрировал новичкам — после долгих просьб и упрашиваний — свой коронный номер.
Он читал стихотворение Блока (читал, кстати сказать, замечательно):
Ночь, улица, фонарь, аптека.
Бессмысленный и тусклый свет.
Живи еще хоть четверть века —
Все будет так. Исхода нет.
Умрешь — начнешь опять сначала,
И повторится все, как встарь:.
Ночь, ледяная рябь канала
Аптека, улица, фонарь
Прочитав, становился на руки и, стоя в такой необычной позе, читал то же стихотворение, но уже в обратном порядке — от последней строки к первой:
Аптека, улица, фонарь.
Ночь, ледяная рябь канала…
И повторится все, как встарь:
Умрешь — начнешь опять сначала.
Все будет так. Исхода нет.
Живи еще хоть четверть века.
Бессмысленный и тусклый свет.
Ночь. Улица. Фонарь. Аптека.
Самым поразительным в этом эксперименте было то, что волшебное стихотворение Блока в перевернутом виде оставалось таким же чарующим. И — мало того! — не только весь эмоциональный настрой, но даже и смысл его при этом ничуть не менялся.
Скажу даже больше: этот лихой Поженянов номер, пожалуй даже усиливал трагизм блоковского стихотворения. так сказать, структурно обнажая и подтверждая главную его мысль: вертись хоть так, хоть этак, хоть становись с ног на голову — все равно. Жизнь — замкнутый круг. «Все будет так. Исхода нет».
Здесь же, у подоконника, певали мы любимые наши институтские песни. Главную из них, наш институтский гимн, сочинил Владик Бахнов:
Есть в городе бульвар небезызвестный,
А на бульваре памятников два.
Быть по соседству с ними очень лестно.
Но наш Лицей имеет все права!
Пусть Тимирязев повернулся задом
И Пушкин прикрывает шляпой зад, —
Сыны Лицея будут только рады.
Что классики за ними не следят.
Знакомые дорожки и тропинки
И коридоров тесненький уют.
Здесь гении в изодранных ботинках
Высокое искусство создают.
Владик был автором доброй половины тогдашнего нашего студенческого фольклора.
Одна из множества шуточных песен, сочиненных им в давние времена и распевавшихся на наших литинститутских капустниках (иногда — очень редко! — он сочинял их в соавторстве с кем-нибудь, чаще — в одиночку), начиналась так:
Пятнадцать консультантов.
Неловко вставши в ряд.
На молодых талантов
Испуганно глядят.
Испуганно потому, что, как выясняется из дальнейшего текста песни, видят в этих молодых талантах опасных конкурентов, напирающих на них жадной толпой и грозящих оттеснить от всех мыслимых жизненных благ. Восседая на кафедрах, эти пятнадцать маститых участников «литпроцесса» обращаются к молодым талантам с такой увещевающей, предупреждающей речью:
Литература — наша страсть.
В литератур — наша власть!
Газеты, журналы и окна ТАСС —
Эти блага пока не для вас!
Литература — наш удел.
Он накормил нас и одел!
Литфонды, лимиты. Пегас и Парнас —
Эти блага сейчас — не для вас!..
Но завершался этот хор более или менее утешительно и даже — обнадеживающе:
Ваша придет еще пора:
Будут давать вам литер — «А»,
Будете ездить еще тайком
На Пегасе в Литфонд за пайком!
Шутка оказалась пророческой.
Почти все студенты Литературного института того поколения, к которому принадлежал автор этой песни, так или иначе вошли в литературу. Многие — довольно быстро и весьма успешно. А некоторые (Юрий Трифонов, Владимир Тендряков) вскоре оказались на таких высоких ступенях тогдашней литературной иерархической лестницы, о которых ни один из пресловутых «пятнадцати консультантов» не смел даже и мечтать.
Не так стремительно, но тоже сравнительно скоро утвердились в литературе и многие другие литинститутцы послевоенного поколения. Но далеко не все из них сразу нашли себя. Вот, например, мои сокурсники — Владимир Солоухин и Александр Рекемчук — в те времена полагали себя поэтами, а о прозе, сколько мне помнится, даже и не помышляли. Можно было бы вспомнить и привести примеры и более длительного «хождения по жанрам» молодых талантов, не сразу обретших свое истинное литературное призвание.
Владик Бахнов нашел себя сразу.
Собственно, искать себя ему просто не пришлось. С самых первых его шагов в литературе обнаружилось, что его стихией, его призванием, его единственной склонностью, властно подчинившей себе все — и тогдашние, и позднейшие — его поэтические начинания, был смех.
Впоследствии им были испробованы едва ли не все существующие в природе жанры комического — от эпиграммы до кинокомедии и сатирической повести. Но главным литературным жанром, в котором он выразил себя поистине блистательно, был едва ли не труднейший и, уж во всяком случае, редчайший из них — жанр литературной пародии.
Редчайший, потому что, помимо изощренного версификационного мастерства, острого чувства комического и совершенно особого дара художественной имитации, жанр этот требует еще и некоторых других качеств. Ведь истинный пародист — это не только карикатурист, пересмешник, имитатор, но также и (а быть может, даже не «и», а прежде всего) — литературный критик. И не просто, а в том не так уж часто встречающемся понимании этого рода деятельности, о котором написал однажды в письме Горькому К. И. Чуковский:
«Я затеял характеризовать писателя не его мнениями и убеждениями, которые ведь могут меняться, а его органическим стилем, теми инстинктивными, бессознательными навыками творчества, коих часто не замечает он сам. Я изучаю излюбленные приемы писателя, пристрастие его к тем или иным эпитетам, тропам, фигурам, ритмам, словам, и на основании этого чисто формального, технического, научного разбора делаю психологические выводы, воссоздаю духовную личность писателя».
Именно это, в сущности, и делает настоящий, талантливый пародист. С той только разницей, что он излюбленные стилевые приемы и пристрастия пародируемого автора не изучает, а постигает художественно. Художественно — это значит не всегда даже осознанно, иногда — интуитивно. Что, впрочем, отнюдь не мешает литературной пародии быть одним из тончайших и острейших инструментов литературно-критического анализа.
Но начинается все это. как правило, с подражания. С передразнивания.
Одним из самых первых стихотворных опытов Владлена Бахнова была поэма, написанная им летом 1945 года. Представляла она собой откровенное подражание знаменитой в то время поэме Иосифа Уткина «Повесть о рыжем Мотеле».
По сути своей поэма была лирической. И главного ее героя, хоть он и был двойником того самого, уткинского Мотеле (а может быть, даже и самим этим рыжим Мотеле, перенесенным в иное время и новые обстоятельства), с полным основанием можно было бы назвать лирическим героем, поскольку за этой маской скрывался (даже и не очень скрывался) сам автор. Об этом прямо свидетельствуют даже названия некоторых ее глав: «Мотеле в «Молодой гвардии», «Мотеле-студент», «Мотеле готовится к экзаменам», «Мотеле хочет печататься, или Консультация для молодых поэтов», «Мотеле на параде Победы».
Иногда — не надолго — автор разводит героя и лирического героя, отделяет их друг от друга:
Дело было в июне.
Дело было с утра.
Мотеле на трибуне
Стоял и смотрел парад.
Скажите мне, бога ради.
Как это произошло?
Мотеле на параде
Стоит, как совсем большой?
И ему это очень приятно,
И хорошо на душе.
А вокруг него лауреаты
И разные атташе…
…………………………………………
Мотеле, мой ровесник.
Оркестры вовсю гремят.
Мотеле, хочешь, вместе
Вспомним своих ребят!
Мотеле, мой ровесник,
Ты не забыл о них.
Помнишь, какие песни
Пели мы до войны?
У каждого были ребята.
Были ну меня.
Мы на утраты богаты —
Этого не отнять.
Где-то в полях днепровских
Простой рядовой лежит —
Лёвушка Тартаковский,
Который мечтал жить.
Путь до Берлина длинный —
Его не измеришь войной.
И не дошел до Берлина
Вовка, товарищ мой.
Но чаще — гораздо чаще! — два эти образа сливаются в один. И не возникает и тени сомнения, что, описывая горестные хождения бедного Мотеле по литобъединениям, литконсультациям и редакциям, автор рассказывает о себе. И подтрунивая над растерянностью, неопытностью и робостью своего героя на новом, непривычном для него поприще, он подтрунивает над собой:
Мотеле, бедный Мотеле.
Как ты сюда попал?
Твой дед и отец работали,
А ты вдруг стихи написал.
Ты пришел сюда выслушать мнения
По поводу
Насчет стихов.
Литобъединение —
Это же тыща голов.
Куда ты попал, невежда.
Здесь каждый — почти поэт.
Здесь все подают надежды
От шести до шестидесяти лет…
Эту странную, необычную форму для лирического (в сущности, автобиографического) повествования Владик выбрал не зря.
Зачем понадобилась ему эта маска? Что помешало ему вести рассказ о себе от своего лица. — от себя, как это подобает лирическому поэту?
Может быть, это было то самое чувство, которое испытал, приступая к своему жизнеописанию, герой «Подростка» у Достоевского:
«Надо быть слишком подло влюбленным в себя, чтобы писать без стыда о самом себе… Я — не литератор, литератором быть не хочу, и тащить внутренность души моей и красивое описание чувств на их литературный рынок почел бы неприличием и подлостью».
Как бы то ни было, но это сознательное, откровенное подражание чужой интонации, чужой форме, это стремление спрятаться за чужого героя оказалось для Владика на редкость органичным. В нем — быть может, впервые. — проявился органически присущий ему дар имитации, передразнивания. С этого, в сущности, и начался будущий блистательный пародист Владлен Бахнов. А на первых порах точкой приложения этого его дара стали литинститутские капустники. Именно там постоянно владеющее им стремление передразнивать всё и вся было востребовано и сразу нашло применение.
Темы ему подсказывала конкретика нашего институтского быта, помноженная на реальность тогдашней литературной ситуации:
Агранович нынче — Травин.
И обычай наш таков:
Если Мандель стал Коржавин,
Значит, Мельман — Мельников!
Тут, пожалуй, не до смеха:
Не узнает сына мать
И старик Шолом-Алейхем
Хочет Шолоховым стать!
Темы подсказывались и чисто студенческими реалиями, близкими не только нашим «лицеистам», но и всей московской (да и не только московской) студенческой братии. Но форму воплощения самых расхожих и даже тривиальных сюжетов и тем Бахнову, как правило, подсказывал именно вот этот, органически ему присущий дар передразнивания:
Может быть, тут
Ордер дадут…
Я впервые за целый семестр
Из столовой зашел в институт….
Кажется, год
Скоро пройдет.
Я случайно вблизи оказался
И внезапно попал на зачет
Я с предметом совсем незнаком.
Я его понимаю с трудом!
Перед ликом суровым
Мне молчать так не ново!
В этом зале пустом Я с билетом вдвоем… —
Так скажите хоть слово! —
Я не знаю о чем…
…У Бовари
Любовника три.
Первый, помню, из них — Квазимодо,
Остальных позабыл, хоть умри.
Бернард и Шоу!
Кто там еще-у?
Ни того, ни другого не знаю.
Получается нехорошо.
Я с предметом совсем незнаком… (И т. д.)
Это еще не пародия. Но черты пародии здесь уже присутствуют: шуточная, юмористическая песенка травестирует популярный в те времена «Офицерский вальс» Евгения Долматовского. Так же, как другая тогдашняя шуточная песенка Бахнова — песню из только что вышедшего тогда на экран кинофильма «Небесный тихоход»:
Нам стипендия — вечная рента.
Пусть ее выдает институт.
Где живет хоть один из студентов.
Там веселые песни живут.
Потому что мы живем для песнопенья.
Потому что нам Парнас — родимый дом!
Первым делом, первым делом — Вдохновенье!
— Ну, а лекции?..
— А лекции — потом!
Да и та песенка, с которой я начал эти свои воспоминания (в особенности эти ее строки: «Литфонды, лимиты. Пегас и Парнас — эти блага сейчас — не для вас!..»), тоже представляет собою не что иное, как перифраз бывшей тогда у всех на слуху «Песенки американского солдата»:
Здесь вы в казарме, мистер Грин!
Здесь нет подушек и перин.
Кофе в постели, на кухне газ —
Эти блага теперь не для вас!
От всех этих шуточных текстов, перефразирующих, передразнивающих популярные песенные мотивы того времени, был уже только один шаг до того, чтобы начать «передразнивать» стихотворные опыты своих товарищей — Александра Межирова, Семена Гудзенко. Виктора Урина. Юлии Друниной, еще не ставшего Коржавиным Наума Манделя. Григория Поженяна, а затем уже и более известных, более маститых современников: Александра Твардовского, Константина Симонова.
Так явились на свет его первые пародии. И одними из самых первых были те, из которых постепенно стал складываться главный его пародийный цикл, представляющий, как трансформировалось бы в творческой индивидуальности едва ли не всех его поэтических современников стихотворение Лермонтова «Парус».
По тонкости и точности анализа — и синтеза! — поэтики пародируемых им авторов этот цикл сопоставим разве только с знаменитым циклом Александра Архангельского, блистательно продемонстрировавшего в свое время, как трансформировали бы в своей стилистике современные ему прозаики отрывок из пушкинской «Капитанской дочки» — «Я приближался к месту моего назначения…».
Раз уж всплыло тут имя Архангельского, не могу не сказать, что Владлен Бахнов был одним из очень немногих русских пародистов советского периода, продолживших— и на том же уровне вкуса и мастерства — то, что так блистательно начал этот «пародист № 1», как справедливо назвал его однажды другой классик жанра — Александр Раскин.
Об этом я мог бы говорить долго и подробно, но это — тема серьезной статьи, а я, как уже было сказано, пишу не статью, а воспоминания.
В начале 60-х я работал в «Литературной газете», главным редактором которой тогда был Сергей Сергеевич Смирнов.
Сергея Сергеевича от всех других главных редакторов, с которыми мне приходилось иметь дело, отличало одно качество, не изменявшее ему никогда: он был доступен. В его кабинет всегда можно было войти запросто, в любое время рабочего дня. Даже если в этот момент он говорил по вертушке с секретарем ЦК. (Был однажды со мной такой случай.)
Каково же было мое изумление, когда в один прекрасный день, пытаясь, как обычно, толкнуть дверь редакторского кабинета, я наткнулся на запрещающую реплику секретарши Милы:
— К нему нельзя.
— ???
— У него юмористы.
Вскоре про эту странную слабость главного редактора уже зналивсе сотрудники.
Раз в неделю за длинным столом, предназначенным для заседаний редколлегии, поминутно остря и подтрунивая друг над другом, рассаживались самые знаменитые юмористы столицы: Александр Раскин, Никита Богословский. Зиновий Паперный, Владлен Бахнов, Морис Слободской… На столе стояли скромные яства: печенье, конфеты, чай, иногда и другие напитки — все это покупалось на личные средства главного редактора. Сам же главный редактор сидел не в своем редакторском кресле во главе стола, а где-то сбоку-припеку и держался в высшей степени скромно. Пожалуй, даже подобострастно. Чувствовалось, что юмористы представляют в его глазах лучшую, достойнейшую часть человечества.
Пили чай (или что-нибудь другое), закусывали конфетами. И читали только что сочиненные фельетоны, пародии, эпиграммы. Когда кому-нибудь случалось прочесть что-нибудь особенно удачное, особенно смешное, лица юмористов каменели. Не дрогнув ни единым мускулом, кто-то ронял:
— Смешно.
Иногда даже:
— Очень смешно.
Смеяться или хотя бы улыбаться удачным шуткам, очевидно, считалось у юмористов-профессионалов дурным тоном. А все они были профессионалы самого высокого класса. И остроумие у них у всех было профессиональное. Их мозги были словно натренированы на то. чтобы по всякому поводу, а иногда даже и без повода, выдавать «на гора» остроты — одна другой смешнее. И надо признать: острили они хорошо. Даже замечательно. И эти их профессиональные остроты никогда не казались искусственными. вымученными.
Погружаясь в атмосферу царящего на этих посиделках бьющего ключом остроумия, я испытывал истинно художественное наслаждение. И все-таки нет-нет да и приходили на память хрестоматийные строчки Блока:
И каждый вечер за шлагбаумами.
Заламывая котелки.
Среди канав гуляют с дамами
Испытанные остряки.
Остроумие Владика было совсем другого рода. Он острить не старался, как частенько делали это его собратья по цеху, не забывавшие, что им надо время от времени поддерживать свою профессиональную репутацию: остроумие было естественным проявлением его человеческой натуры.
Известно, что художник (поэт) мыслит образами. Именно мыслит таким вот особенным способом, а не облекает свои мысли в образную форму. Вот так же и Владик: он не облекал свои мысли в форму остроты. Он мыслил остротами.
В последние годы его жизни мы — вечерами — часто гуляли с ним по переулкам и закоулкам, пролегающим меж нашими кооперативными домами на Аэропортовской. Гуляя, естественно, разговаривали.
Однажды разговорились на самую больную для него (отчасти и для меня тоже) тему: о гибели любимого жанра — литературной пародии. Сетовали на то. что нынешние пародисты пишут, в сущности, не пародии, а растянутые эпиграммы, стихотворные фельетоны, поскольку пытаются пародировать пустоту: прозаиков и поэтов, у которых нет ни своего голоса, ни своей манеры, ни своего, индивидуального, узнаваемого стиля.
Главным губителем жанра при этом мы дружно называли самого знаменитого, да, пожалуй, и самого одаренного современного пародиста.
Владик в том разговоре был более резок, чем я. Резок настолько, что в какой-то момент мне вдруг захотелось вступиться за изничтожаемого им «пересмешника».
Я сказал:
— Вообще-то ведь он человек талантливый.
Владик мгновенно отреагировал:
— Когда больше нечем взять, берет талантом.
В другой раз, когда вот так же мы медленно прогуливались мимо гаража и Литфондовского детского сада, к нам подошел кто-то из собратьев по цеху и рассказал о том, что произошло в тот день на очередном пленуме Правления Союза писателей СССР.
Первый секретарь Союза Георгий Мокеевич Марков во время доклада вдруг почувствовал себя худо. У него слегка закружилась голова, и он чуть было не потерял сознание. Но тут из президиума быстренько подскочил к трибуне Герой Советского Союза В. Карпов и, деликатно отведя Георгия Мокеевича в сторонку, заступил на его место и дочитал доклад до конца.
Сообщив нам все это, очевидец вышеизложенного события высказал уверенность, что наверняка именно Карпов будет теперь назначен первым писателем страны. (Так оно впоследствии и оказалось.)
Выслушав этот рассказ, Владик со смехом констатировал:
— Отряд не заметил потери бойца и «Яблочко»-песню допел до конца.
А вот еще одна, мгновенно ставшая знаменитой, его реплика.
Дело было в начале девяностых, в самый пик начавшегося у нас рыночного бума. На всем пространстве нашей улицы — от нашей подворотни аж до самого Ленинградского проспекта — выросли ряды новеньких палаток, в каждой из которых красовалась целая батарея бутылок с яркими импортными этикетками (продавать спиртное в палатках тогда еще не возбранялось).
Разговор, естественно, зашел о том, что все эти этикетки — фальшивые. «Киндзмараули» — никакое не «Киндзмараули», а весьма сомнительной пойло, пить которое противно, а может быть, даже и небезопасно.
Общую ситуацию я. тем не менее, оценивал положительно и бурное развитие даже такого ублюдочного рынка радостно приветствовал. И выразил по этому поводу резкое несогласие с только что прочитанным мною в каком-то из московских журналов четверостишием моего друга Володи Корнилова:
Кончилась литература.
Но жизнь обрела размах:
Во всех ларьках политура
В импортных пузырях.
Я осуждал Корнилова за это четверостишие. Я говорил, что лиха беда — начало. Что со временем все устаканится. И литература вовсе не кончилась, а будет продолжаться. И этот дикий наш рынок постепенно превратится в цивилизованный.
— Да, да, — усмехаясь, согласился со мной Владик. — Все фляги в гости будут к нам.
Как я уже говорил, ему совсем не свойственна была манера профессиональных юмористов острить с серьезным, каменным лицом. Каждую свою вдруг родившуюся остроту он «выдавал» со смехом, с озорной веселой улыбкой: сам искренне радовался каждому своему удачному слову.
Вот и эту свою реплику он тоже кинул улыбаясь. Но глаза при этом у него были грустные-грустные.
Таким я и вижу его сейчас. На губах — озорная улыбка. А в глазах — вся тысячелетняя тоска и печаль еврейского народа.