В обстоятельствах жизни

Началось все дело с песенки.

Александр Галич

После себя отец оставил множество папок с рукописями, музыкальную коллекцию и вентиляторы.

Вентиляторов оказалось очень много. Наверное, если запустить их все разом, они заглушат любую музыку и, разметав, заставят плясать содержимое папок.

История же вот какова. Во времена расцвета «Клуба 12 стульев» «Литературной газеты» (помните: «Хорошо смеется тот, кто смеется по средам»?) папа часто ездил в разные города с выступлениями — «выездные заседания Клуба ДС» собирали в ту пору огромные залы и даже стадионы. Так вот. У всякой медали, как известно, имеются две стороны. Одна — это переполненные дворцы культуры, остроты, успех. Другая — ночь в гостинице. То есть все бы оно ничего, если бы не бессонница, которая преследовала отца всю жизнь. Снотворное он потреблял килограммами, но это даже дома не всегда помогало. А тут — новое место, то трамвай прогремит, то сосед всхрапнет, то в соседнем номере кому-то упасть захочется. Словом, в таких спартанских условиях он мог заснуть только при ровном шуме. А как его добиться? Правильно — с помощью вентилятора. И вот. приезжая в новый город, он первым же делом искал вентилятор. А возвращаясь — не пропадать же добру! — прихватывал его с собой.

Поскольку предложения выступать следовали одно за другим, то в доме довольно скоро возник переизбыток этих электробытовых приборов. Поначалу папа нашел неплохой выход — дарить лишние вентиляторы кому-нибудь из знакомых. Например, на день рождения. А потом перестал это делать. И тут я его, кажется, понимаю — все-таки что-то такое не то, когда человек раздаривает всем вокруг одни вентиляторы. Какое-то в этом, наверное, можно увидеть излишнее упорство.

Но почему он всякий раз покупал новый вентилятор вместо того, чтобы завести один и возить его с собой? Как-то я напрямик спросил его об этом. Отец лишь пожал плечами. Дескать, сам подумай, разве это не смешно — ездить выступать с вентилятором?..


Трудно писать об отце. А уж анализировать, ставить оценки тому, что вышло из-под его пера (а ведь именно это предполагает жанр предисловия)… Может, я, конечно, и критик, но, извините, не до такой же степени!

Тогда о чем же писать? Не знаю… Как-то в Переделкине (тогда обычный писатель еще мог себе позволить прожить в Доме творчества два, а то и три срока) на прогулке он вдруг продекламировал:

То холодно, то жарко,

а жизнь проходит. Жалко.

Такая вот двустрочная мудрость… А ведь вы улыбнулись, не так ли? Улыбнулись, я знаю. Хотя ничего веселого тут нет. Скорее уж грустное. Тогда — отчего?

А может, это и есть свойство настоящего юмора — будить улыбку там. где должны были бы литься слезы? Может, эти иронические краткость, емкость, рифмованность — не что иное, как способ преодолеть непреодолимое? Или. вернее, подняться над своим бессилием преодолеть это непреодолимое? У японцев есть такая загадка. Человек висит над пропастью, привязанный к тоненькой ветке. Если он не будет предпринимать никаких попыток к спасению, то так и умрет над этой пропастью. Если же будет пытаться спастись, то любое его движение приведет к тому, что ветка сломается, и он погибнет, разбившись о камни. Что ему делать? Японская разгадка гласит: взлететь.

Только взлетев, побеждаешь свое бессилие… Можно ли смириться с несовершенством этого мира, с людской злобой, подлостью и невежеством, с жестоким идиотизмом государственного режима? А если нельзя — то что же делать?.. Помните известную молитву (говорят, листок с ее текстом висел в кабинете Эйнштейна): «Господи, дай мне сил изменить то, что я могу изменить; Господи, дай мне мужества отказаться изменять то, чего я не могу изменить; Господи, дай мне мудрости отличить одно от другого»? Так вот, мне кажется, что в очень большом количестве случаев требуется взлететь, чтобы Господь дал эту самую мудрость — «отличить одно от другого».

Наверное, толчок для этого взлета и есть юмор. Или. во всяком случае, то. без чего взлететь очень трудно.

Не знаю, так ли точно думал об этом отец. У него есть такой «умник» (что это такое — см. в последнем разделе книги), приписанный Авиценне: «Биясь головой о стену, ты должен точно знать, чего ты хочешь: пробить стену или расшибить голову. Если хочешь пробить стену — ты романтик. если собираешься расшибить голову — ты реалист. Если же ты надеешься довести до благополучного конца оба дела, ты — просто глуп».

Авиценна, как известно, был мудрецом. Отец же, я убежден, в глубине души все-таки надеялся проломить эту «стену». Иначе зачем он столько раз расшибал себе голову?

Романтических мудрецов не бывает. Остается кто — мудрый романтик?

Наверное, он таким и был…


В шутливой преамбуле к одной из брошюрок «Библиотеки Крокодила» отец написал так: «Я, Бахнов Владлен Ефимович, родился в 1924 году в Харькове. И в дальнейшем, сколько бы раз мне ни приходилось писать свою биографию, я обязательно начинал ее с вышеуказанной фразы, ставшей просто литературным штампом. А со штампами надо бороться».

Со штампами — да. А вот с фактами бороться труднее.

В паспорте у отца стояла дата его рождения: 20 июня 1924 года.

Между тем родился он действительно в указанном году, но только 14 января.

В чем тут дело — я не знаю. Но что считать фактом?

Фактом, я думаю, можно считать имя. Появись он на свет не в январе, а в июне, его бы, возможно, назвали бы как-нибудь по-другому.

В январе 1924-го умер Ленин. Отцу в ту пору было семь дней. «Владлен» означает «Владимир Ленин».

Его мать (и, стало быть, моя бабушка) Анна Самойловна была вполне советским человеком, членом партии с 1918 года.

Вырос он без отца, в огромной харьковской коммуналке. где сокращенный «Владимир Ленин» быстро трансформировался во вполне привычное, некраснознаменное «Владик» («Владька», как называли его друзья).

В двенадцать лет он лишился ноги — попал под трамвай. Ногу ампутировали до колена. Помню, в юности у меня нередко вызывала протест привычка отца из всех вариантов развития событий предполагать наихудший — пока наконец не доперло, откуда это идет. «Что такое «пессимист»? — Хорошо информированный оптимист»… Для большинства из нас «наихудший вариант» — это все-таки достаточная абстракция. Он же был «информирован» о вполне реальной возможности этого «варианта» куда как рано…

Бабушка рассказывала, как на костылях он гонял с друзьями в футбол.

Многие думали, что ногу ему оторвало на фронте. Но это не так.

В 41-м году он оказался в эвакуации, под Талды-Курганом, в глухом казахстанском районе, где работал пионервожатым в интернате. Основную массу составляли дети-казахи из аулов, но были и русские, лишившиеся или потерявшие своих родителей. Голодные, агрессивные и чуть что перестававшие понимать по-русски ребята не поддавались никакому педагогическому воздействию. И тогда у кого-то из воспитателей родилась идея организовать кукольный театр. Куклы, естественно, были самыми примитивными, папа (ему тогда было 17–18 лет) сочинял скетчи на военную злобу дня (комедийные персонажи: Гитлер, Геринг, Риббентроп и т. п.). Затея возымела бешеный успех как внутри интерната, так и вне его — ребята оказались «при деле», и вскоре «театр» стал разъезжать с выступлениями по районам. Кроме смеха и аплодисментов, труппа вознаграждалась и вполне телесной пищей: гостей кормили.

Произошел такой забавный случай. На одном из выступлений (война! глухой казахский аул!) к папе подошел человек и сказал, что он из агентства по охране авторских прав. «Чьи это скетчи?» — спросил он. «Мои», — ответил папа. «Охранник» аж присел от удивления. «Тогда вы обязаны получать деньги!» — наконец вымолвил он.

Как будто отец только и делал, что искал способов уклониться от этой своей «обязанности».


В сорок третьем году отец поехал в Москву поступать в Литинститут. Кажется, ему не хватало года до среднего образования.

Тем не менее его взяли. На поэтический семинар.

…Одно из моих детских воспоминаний. Год эдак 55-й — 56-й. Мы тогда жили на Полянке. Комната. В центре — круглый обеденный стол, когда приходят гости, его раздвигают. Зима, вечер. К нам пришел гость. Все как-то по-особенному рады, не совсем понятная эта радость передается и мне. Гость немножечко странный — невысокого роста, кругленький, в шинели — военный? — но почему-то шинель черного цвета, а на голове что-то тоже круглое и черное — то ли шляпа почти без полей, то ли видавшая виды шапка. И вот мы сидим за столом — шутки, смех, пуще всех смеются папа и этот вот круглый гость. Хрипловато так смеется и длинно, будто рубанком стружку ведет. Потом все заняты его локтем, куда-то он им влез — то ли в салат, то ли в чужую тарелку. Потом он вынимает футляр с очками, и оттуда же, из футляра достает узкие листочки бумаги. Все затихают. И каким-то необыкновенным, совестливым[1] голосом гость начинает читать стихи.

«Совестливым» — это я не сейчас придумал, а уже очень давно нашел слово, которое, как мне кажется, точнее всего передает то мое детское впечатление. А гость — это Эма Мандель («Эмка» — говорил отец, «Эмочка» — мама), он же — Наум Коржавин, сокурсник отца и друг с литинститутских времен. Возможно, это была первая встреча, когда тот вернулся из ссылки…

Кроме Коржавина одновременно с отцом в Литинституте учились Юрий Трифонов, Владимир Тендряков, Наум Гребнев, Александр Межиров, Расул Гамзатов, Венедикт Сарнов, Макс Бременер, Евгений Винокуров, Владимир Солоухин, Николай Старшинов, Юлия Друнина, Григорий Поженян, Вадим Сикорский, Константин Ваншенкин. В общем, среда была творчески разнообразной и, что там о ком ни говори, талантливой.

Отец любил вспоминать студенческие годы. И не только, я думаю, потому, что с ними связана молодость, всеобщее нищее братство… Это сейчас Литинститут — просто один из вузов, выпекающих молодых специалистов. В те времена было по-другому. Вокруг Литинститута паслось масса народу. На знаменитые литинститутские капустники было не пробиться, слухи о каждом из них потом еще долго будоражили молодую Москву.

Отец с его природным остроумием и талантом пародиста быстро сделался едва ли не главным заводилой этих «мероприятий».

Шуточные стихи, песни, «пёрлы», передаваемые потом из уст в уста…

…Кажется, год

Скоро пройдет.

Я случайно вблизи оказался

И внезапно попал на зачет.

Я с предметом совсем незнаком.

Я его понимаю с трудом!

Перед ликом суровым

Мне молчать так не ново!

В этом зале пустом

Я с билетом вдвоем… —

Так скажите хоть слово! —

Я не знаю о чем…

Узнаете мелодию? Правильно, знаменитый в те годы «Офицерский вальс». Или:

Потому что мы живем для песнопенья.

Потому что нам Парнас — родимый дом!

Первым делом, первым делом

— Вдохновенье!

— Ну, а лекции?

— А лекции — потом!

И эта песенка травестирует весьма популярный тогда шлягер из кинофильма «Небесный тихоход».

Словом, веселились ребята! «В первые минуты Бог создал институты, И Адам студентом первым был. Он хилял налево, И гулял он с Евой, И Бог их общежия лишил…» Мама вспоминает, как однажды они с отцом договорились встретиться где-то на Сивцевом Вражке (они тогда жили в разных общежитиях), он сильно опаздывал, она сердилась, и вдруг издалека слышит громкие голоса. Подумала — пьяные, оказалось — отец с целой компанией, а горланят они хором только что сочиненную им эту песню.

На долгие годы она стала чем-то вроде неофициального гимна студентов.

Тогда не было еще ни «бардов», ни «авторской песни», а об организации какого-нибудь КСП страшно было и подумать.

Конечно, во всем этом был элемент — и немалый! — молодой беззаботной резвиловки, желания просто похохотать и поерничать. Прикола, как сказали бы сейчас.

Но было и еще кое-что.

Много лет спустя, в 1963 году, отец «выдал» песенку «Коктебля»:

Ах, что за славная земля

вокруг залива Коктебля —

колхозы, бля, совхозы, бля, природа!

Но портят эту красоту

сюда приехавшие ту

неядцы, бля, моральные уроды.

Спят тунеядцы под кустом,

не занимаются трудом

и спортом, бля, и спортом, бля, и спортом.

Не видно даже брюк на них,

одна девчонка на троих

и шорты, бля, и шорты, бля, и шорты.

Девчонки вид ужасно гол. —

куда смотрели комсомол

и школа, бля, и школа, бля, и школа!

Хотя купальник есть на ней.

но под купальником, ей-ей,

все голо, бля, все голо, бля, все голо.

Сегодня парень виски пьет,

а завтра планы выдает

завода, бля, родного, бля, завода.

Сегодня парень — в бороде,

а завтра где? — в НКВДе!

Свобода, бля, свобода, бля, свобода!..

Пусть говорят, что я свою

Для денег написал статью. —

Не верьте, бля, не верьте, бля, не верьте!

Нет, я писал не для рубля,

а потому что был я бля,

и есть я бля, и буду бля до смерти!

Эта песенка — естественно, в изустном варианте — мгновенно облетела весь Союз, наверняка она знакома и кое-кому из тех, кто держит сейчас в руках эту книгу. Как и у тех, студенческих, песенок, у нее была вполне реальная текстовая основа (отсюда — последний куплет) — «обличительная» статья Аркадия Первенцева (господи, ну кто сейчас вспомнит хотя бы одну вещь этого Сталинского лауреата! — а в ту пору данный боец идеологического фронта был еще в полной силе), которой тот, предусмотрительно завершив свое пребывание в Коктебеле (а то ведь, не ровен час, «тунеядцы» — дикие ж люди — могли б и побить), разразился в «Советской культуре». Была и лихая песенка, на мотив которой отец положил это свое сочинение — «Как в Ростове-на-Дону попал я первый раз в тюрьму».

И по жанру, и по сути «Коктебля» — самая настоящая пародия (обычно отец говорил, что к статье Первенцева он не прибавил ничего, кроме одного-единственного слова). Причем пародия — опять же по всем канонам — сатирическая.

Отсюда, конечно, еще далеко до той политической сатиры, которая пронизывает повести «Как погасло солнце» и «Опасные связи». Но вектор, думаю, понятен.

Из беззаботно-задиристого студенческого юмора прорастало нечто куда более существенное. Хотя и по-прежнему смешное.

Отец, кстати, не любил, когда его называли юмористом.

Критик Бенедикт Сарнов (как я уже говорил, он тоже учился одновременно с отцом в Литинституте) в предисловии к большой публикации папиных стихотворных пародий в «Вопросах литературы» (январь-февраль, 1997) точно отметил их происхождение: «От всех этих шуточных текстов, перефразирующих, травестирующих. передразнивающих популярные песенные мотивы того времени, был уже только один шаг, чтобы начать «передразнивать» стихотворные опыты своих товарищей (Александра Межирова, Семена Гудзенко, Виктора Урина, Юлии Друниной, еще не ставшего Коржавиным Наума Манделя, Григория Поженяна), а затем уже и более известных, более маститых современников (Александра Твардовского, Константина Симонова). Так явились на свет его первые пародии».

Отец действительно был большим корифеем в этой области (тот же Сарнов ставит его в один ряд с Архангельским, Флитом и Раскиным). Но, хотя он и сохранил нежную верность этому жанру на всю свою жизнь, тем не менее сочинение пародий было далеко не единственной сферой приложения его творческих сил. И нити от тех самых песенок тянутся не только к ним…

…В 1944 году при издательстве «Молодая гвардия» открылось литературное объединение, куда сразу же устремились едва ли не все наличествовавшие в ту пору в Москве молодые дарования. Вот как вспоминает об этом он сам: «Теперь кажется странным, что в то время, как шла война, молодые поэты собирались в небольшой комнатушке и, нещадно дымя махоркой, — папиросы тогда для нас были слишком дороги, — читали стихи и страстно спорили об эпитетах, ассонансах и поэтических образах. Когда кончались занятия, мы еще долго не расходились, а потом до комендантского часа бродили по затемненным улицам, продолжая читать друг другу самые сокровенные строки. Мы знали стихи своих товарищей наизусть, и нам казалось, что поэзией, как хлебом насущным, интересуются все без исключения, потому что сами мы жили тогда стихами и могли говорить о них круглые сутки».

Лично мне кажется «странным» не столько все это, сколько то, что подобная атмосфера продержалась еще несколько лет после войны. Стихи стихами, но времена-то были крутые. Понимали ли юные стихотворцы, что ходят под дамокловым мечом? Вообще — что они понимали?

Мне, не жившему в ту пору, конечно, трудно судить. Недавно среди папиных бумаг я обнаружил тоненькую прозрачную папку с машинописными листами — наброски воспоминаний. Есть там кое-что и на сей предмет.

«…Удивительно быстро забывается прошлое, забывается, как это было в действительности, и только какая-то случайная деталь вдруг напоминает: а ведь вот как все было… Я почему-то вспомнил, как примерно в пятьдесят втором или пятьдесят первом году Марк Бернес вернулся со съемок какого-то фильма о строительстве Волго-Донского канала… Марк под страшным секретом рассказывал о лагерях, о заключенных, а потом, когда мы вышли от Никиты (Богословского. — Л.Б.), прямо во дворе тихо-тихо спел нам привезенную оттуда песню «Я помню тот Ванинский порт». Песня потрясла меня. «Прощай навсегда, материк, — ревел пароход, надрывался»… Мы почему-то думали, что их везут на какие-то острова, расположенные в Ледовитом океане. Мы не знали, что значит «зека», и потом, когда сами пели эту песню, объясняли другим непонятное слово. И все это происходило в начале пятидесятых, когда страна была покрыта лагерями и каждый десятый взрослый побывал в этих самых зэках. Конечно, мы знали, что все время идут повальные аресты, знали о лагерях, но все как-то весьма приблизительно. Может быть, мы мало знали достоверного потому, что оттуда редко возвращались люди нашего круга, а вернувшиеся умели молчать. Умели настолько хорошо, что только после реабилитации я узнал от некоторых о том, что они сидели. Да, люди тогда научились совершенно не разговаривать на многие темы, и стукачам было трудно провоцировать такие разговоры, потому что один только факт, что человек говорит на опасную тему, заставлял заподозрить его в том, что он стукач. Впрочем, в нашей компании говорили обо всем, но говорили с таких наивных, правоверных позиций, что людям, ведавшим нами, это должно было казаться подозрительным». (Узнаю отца: так серьезно обо всем говорить, чтоб потом не удержаться и завершить дело ироническим «коленцем»; но в каждой шутке, как известно, есть доля правды.)

Насчет правоверности он, наверное, все-таки малость преувеличил, что же до наивности, то мне почему-то кажется, что она-то как раз и спасала молодых ребят.

Манделя, впрочем, арестовали.

В мемуарной повести «Охота» Владимир Тендряков вспоминает, что Владик Бахнов был первым, кто сразу схватил суть дела и крикнул: «Кто стукнул?!»

Когда мы были студентами, мы ведь тоже прекрасно знали и о стукачах, и о «жучках», и о прослушивании телефонов, но тем не менее продолжали и жить, и встречаться, и разговаривать… И даже позволять себе время от времени наплевать на всеслышащие уши. Брежнев, конечно, не то что Сталин, но, если сделать поправку на некий, пусть даже очень большой, коэффициент, — то и папино поколение. я думаю, было примерно таким же.

Верил ли отец в светлые идеалы социализма? В то время, наверное. — да. Как и многие другие. Однако в партию вступать и не думал. Более того, мама вспоминает, как однажды он явился в сильном смятении и сказал, что его толкают подавать заявление. «Нет, — сказал он, — в эту партию я не вступлю. Если не отстанут, брошу институт».

То есть уже тогда (а речь о конце 40-х годов) в его кругу вступление в партию считалось чем-то не вполне достойным.

Отчего? Вряд ли это внутреннее дистанцирование от «ума, чести и совести» эпохи было стопроцентно осознанным. Кто-то, вполне разделяя коммунистическую религию, быть может, боялся, что его примут за карьериста (а то, что их слишком уж много поднабралось в этой самой партии, видно было даже самому ортодоксальному глазу) и таким парадоксальным образом боролся за чистоту ее рядов. Кто-то, возможно, искренне чувствовал себя «недостойным» или же, наоборот, интуитивно не хотел «высовываться». Кого-то (люди искусства, как ни крути!) удерживал просто вкус…

И потом — трудно все-таки человеку, не окончательно изжившему в себе человеческое, без конца пересиливать отвращение ко лжи и к чудовищным методам расправы с «идеологическими отщепенцами».

Когда отец окончательно освободился от иллюзий? Насколько помню взрослые разговоры (а прислушиваться я к ним стал классе в шестом, то есть года с 60-го), в ту пору многие еще полагали, что Сталин — это да, несусветный злодей, а вот Ленин — совсем другая статья: гений, скромняга, гуманист, хотел как лучше… Этого отец не сдавал довольно долго однако упорство было столь своеобразным, что о нем стоит чуточку рассказать.

В кругу друзей, немножко выпив, отец любил изображать вождя мирового пролетариата. Это было смешно, а нередко и достаточно зло. «Феликс Эдмундович, это агхи, агхиважно научить наш габочий класс, пегедовое кгестьянство и негодную интеллигенцию пгавильно обгащаться с туалетной бумагой! Надо немедленно геогганизовать габкгин и обгушить на этот вопгос всю мощь Чгезвычайной Комиссии!» (туалетная бумага тогда только-только появилась и была в новинку). Зрители уже изнемогают от хохота, утирают глаза и лбы, а отец все сыплет и сыплет…

Так вот, однажды, когда публика уже окончательно исчерпала лимит своих хохотательных возможностей, кто-то вдруг заговорил о Ленине серьезно. Дескать, ничем он не лучше Сталина, и при нем было бы то же самое. И тут отец, который только что изничтожал этого идола в пух и прах, вдруг стал чуть ли не с тем же напором за него заступаться.

Чудны дела твои, господи!.. Это было в начале 60-х, и отец уже прекрасно все понимал.

Просто — не всегда разделял свои мысли.

С ним это случалось. Дар — или как это еще назвать — бежал впереди него.

К тому же он не мог не противоречить мнениям, которые хоть чуть напоминали расхожие. Легковесность для него была синонимом пошлости.

Через год-другой он бы уже ни за что не заступился за основателя первого в мире социалистического государства. Чем глубже и беспощадней он осознавал всю ложь и преступность системы, тем острее овладевала им жалость к человеку, вынужденному жить в обстоятельствах жестокого и комического абсурда, загнанному в тупик. Об этом — многие его рассказы, да и повести.

Игра в кошки-мышки с цензурой стала неизбежной.

…Института он не бросил, с партией как-то там рассосалось. Настала пора бороться с космополитами, и таких, как папа, звать туда перестали.

В канун этой мощной кампании он еще продолжал резвиться:

Агранович нынче — Травин.

И обычай наш таков:

Если Мандель стал Коржавин,

Значит, Мельман — Мельников.

Тут, пожалуй, не до смеха:

Не узнает сына мать!

И старик Шолом-Алейхем

Хочет Шолоховым стать!

Знал ли. с каким огнем играет! Знали ли они все… А ведь, с другой стороны, — обошлось! Обошлось и с пародиями — а ведь пародии он писал не только на перечисленных Сарновым поэтов, но и на таких идеологических бонз, как Анатолий Софронов. Александр Прокофьев. Алексей Сурков… Недоглядели, упустили — а какой был лакомый наборчик: мало что безродный, так еще и охаивает виднейших партийных русских поэтов. Пальчики оближешь…


…В 1946 году отец познакомился с Яковом Костюковским, тогда ответственным секретарем «Московского комсомольца!. Впрочем, выяснилось, что они уже знакомы — десять лет назад были в одном пионерлагере под Харьковом.

Встреча оказалась судьбоносной.

И по сей день меня, случается, спрашивают* «Тот самый Бахнов. который Костюковский?»

Старая хохма. Из тех времен, когда сочетание этих двух фамилий звучало по радио чуть ли не каждый день.

Дуэт Бахнов — Костюковский просуществовал больше полутора десятков лет. Соавторы, быстро ставшие друзьями, нашли, наверное, единственно возможную для сочинителей их плана «экологическую нишу» — стали писать для эстрады.

Почти все, что исполняли Тимошенко с Березиным (Тарапунька и Штепсель) с конца 40-х до середины 60-х, написано Бахновым и Костюковским. Писали они и для Райкина, и для Мирова и Новицкого, и для Шурова и Рыкунина… — практически для всех тогдашних «звезд». Их репризы повторяли конферансье, сочиненными ими сценками смешили цирковых зрителей легендарные Карандаш. Олег Попов, Юрий Никулин…

Кстати, о цирке. Детскую любовь к нему отец сохранил, кажется, на всю жизнь. Но вот какая штука. Тот, самый первый, детский, харьковский цирк (а это был конец 20-х — начало 30-х годов) начался для него со зрелища… партийной чистки. В Харькове какое-то время эти чистки проходили в здании городского цирка (ну чем не Кафка!), и папина мама, обязанная посещать эти мероприятия, брала его с собой. Чистка — это получалась как бы первая часть большой цирковой программы, и ее надо было высидеть, чтобы, не платя за билет, наслаждаться второй, главной частью. Такой вот — чем, кстати, не цирковой? — номер… Впрочем, кто знает, какая часть на самом деле была главной?.. Быть может, сила его любви к цирку происходила как раз от ожидания — от того, что клоуны, жонглеры и прочие укрощенные звери давались как бы в награду за долготерпение?

Жалко, я не спросил, о чем он думал, когда, забравшись куда-нибудь на верхотуру, глядел на цирковую арену, временно превращенную в место партийных ристалищ. Слушал? Фантазировал? Или научился просто так отключаться? Не этот ли детский опыт отозвался в «Снах Веры Павловны» из «Опасных связей»?..

…Бахнов — Костюковский писали также и пьесы (например, «Миллион единственных друзей», которую поставил Виктор Драгунский, в ту пору эстрадный режиссер), и песни (ну, хотя бы такие, как «Мой старый парк». «Песенка влюбленного шофера». «Бесконечная песенка», «Тыдая»…), музыку к которым сочиняли Никита Богословский, Кирилл Молчанов, а исполняли Клавдия Шульженко, Марк Бернес, Ружена Сикора, Бунчиков и Нечаев…

В общем, это была известность, если не сказать — слава. Кое-что перепадало и мне — например, походы в цирк, куда нас пропускали без билета и усаживали на лучшие места. Или та нескрываемая зависть, с которой меня спрашивали во дворе: «А кто это к вам вчера приходил — Тарапунька?»

Из комнаты на Большой Полянке мы переехали в кооперативный писательский дом у метро «Аэропорт». В том же доме обосновались и Костюковские. Можно было работать, не выходя за пределы одного двора (прежде вершить творческий процесс отец ездил к «Костюкам» — там все-таки было две комнаты).

Жить делалось лучше, жить делалось веселей. Заработки были верными, связи — наработанными, заказы не иссякали, друзей — пол-Москвы, если не считать Ленинграда, Киева и некоторых других городов… Бахновым — Костюковским был опробован и еще один перспективный жанр — кинокомедия («Штрафной удар». Студия им. Горького, 1961, режиссер В. Дорман).

Чего еще надо — катись себе по накатанной дорожке.

Вот тут-то веселый дуэт Бахнов — Костюковский и распался.

В сорок лет отец решил начать все с начала.

Почему? Мне так кажется, что дело тут в жанре. Сатирик побеждал юмориста. А эстрадная сатира становилась тесна.

Учитывая специфику той действительности, которую ему предстояло сатирически отражать, ничем особо хорошим это не угрожало.

Система, построенная на лжи, крови и вопиюще противоречащая здравому смыслу, страдала, как это ни странно, фантастическим комплексом неполноценности. Что делает сатирик? Говоря высоко — упорядочивает мир, противостоит хаосу и абсурду. Если употребить более привычную лексику — называет вещи своими именами. Но вот этого-то система пуще всего и боялась — что вещи будут названы своими именами и всяк, кому не лень, сможет увидеть то, что она изо всех сил скрывает.

Тяжелый крест — родиться сатириком в этой стране. Будет тут вам бессонница! И вентиляторы…


Тем временем сняли Хрущева.

На смену дуэту «Бахнов — Костюковский» пришел другой дуэт с теми же инициалами — «Брежнев — Косыгин».

Сейчас это может показаться странным, но сразу после Никиты эти двое казались либералами. После скандала на выставке 30-летия МОСХа, бесконечных идеологических проработок то Евтушенко с Вознесенским и Аксеновым, то Виктора Некрасова, то Марлена Хуциева…

Помню, как Арсений Тарковский, живший на одной с нами лестничной площадке, возник в дверях и радостно сообщил: «Как хотите, но если так, то я — косыгинист!» В руках у него была газета с новой экономической программой.

Анекдот того времени (якобы английский). Встречаются двое. — Ты слышал новые анекдоты? — Нет. А ты? — Тоже нет. — Ну и правительство!

Увы, как мы знаем, «правительство» не ударило лицом в грязь. Анекдоты про Брежнева не замедлили с появлением.

И все же с этой короткой и уже всеми забытой «брежневской оттепелью» отцу здорово подфартило.

Отказавшись от работы на эстраду, он на некоторое время как бы завис в пустоте, пробовал то одно, то другое. Но все упиралось в одну и ту же проблему — непроходимости.

И вдруг возникла отдушина.

На книжные прилавки и в журналы хлынула фантастика. Это был подлинный бум. Открывшая новые горизонты перед писателями из свободных стран, она кое в чем подсобила и их собратьям из стран социалистического лагеря. А именно: дала возможность (или, по крайней мере, надежду) как бы на голубом глазу перебросить кое-что неугодное земной цензуре на другие планеты, в иные миры. Разве же это у нас? Это. сами убедитесь, даже в другой галактике!..

Отец еще раньше пытался что-то искать в этой области. Первый его рассказ назывался «Дневник такианского разведчика».

Тогда еще не слышали про такой жанр — «антиутопия». Зато Уголовный кодекс украшала статья, карающая за лживые измышления, порочащие советский государственный и общественный строй…

В таких обстоятельствах отец писал свои «фантастические» (намеренно ставлю здесь кавычки) рассказы 60-х годов — «Внимание, Ахи!», «Пятая слева», «Согласно научным данным» и другие.

Эти рассказы печатались в модной тогда «Неделе», в журнале «Знание — сила», кое-где еще. Не сказать, чтобы они проходили гладко, цензура продолжала бдить, но все-таки… Публика реагировала тогда не так, как теперь, — каждая публикация вызывала шквал поздравительных звонков и даже писем. Общий рефрен: и как только это напечатали?!

А потом была легендарная «шестнадцатая полоса» обновленной «Литературки», где года два подряд отец печатался едва ли не через номер.

Сейчас говорят: этот «Гайд-парк при социализме» был придуман партийными чиновниками для того, чтобы общество, озверевшее от марксизма, могло где-то выпускать пар. И, что бы там ни воображали авторы-глупыши, в конечном итоге их труды все равно сыграли на коммунистов.

Возможно, возможно, но… Это ведь как со спортом. Проводятся, например, международные соревнования по скоростному чесанию ушей в бассейне, и чемпионом становится человек, представляющий страну победившего тоталитаризма. Ему что же, рыдать от горя? Отказываться от чемпионства? Или вообще от соревнований? Мастеру своего дела…

В общем, я совершенно не думаю, чтобы писатели, стремившиеся разуть читателю глаза на то, что вокруг него происходит, были сколько-нибудь ответственны, что советская власть продержалась так долго. Как будто стоило бы им замолчать (в смысле — перестать печататься) — и она рухнула бы мгновенно!

Но вернемся к «шестнадцатой полосе». Отец стоял, что называется, у ее истоков. Много лет спустя он не без само-иронии напишет: «Нас было человек 15, и я себя чувствовал поначалу в этой компании неуютно, потому что был самым пожилым и опытным по части перестраховки литератором. Я уже знал, какой рассказ может пройти, а какой — нет И первой, а может быть, и главной удачей нашего отдела было то, что руководить им стали не такие наученные горьким опытом перестраховщики, как я, а молодые отчаянные Витя Веселовский и Илья Суслов».

Не знаю, как там насчет «перестраховщиков», но представить себе отца в роли руководителя, пусть даже самого прогрессивного, я, как ни тужусь, действительно не могу. Он не любил и, я думаю, не очень-то и умел общаться с начальством.

Ему вообще было трудно с людьми, лишенными чувства юмора, а тем более — с оставляющими его за дверями своего кабинета. Фразу типа: «А я вам как коммунист коммунисту заявляю, что в этом рассказе нет ничего недозволенного!», которую, случалось, побагровев, бросал очередному дежурному редактору Веселовский (и которая, кстати, иной раз действовала лучше любых аргументов), — такую вопиюще шаблонную фразу он вряд ли способен был бы произнести, даже если бы и числился коммунистом.

Достоинство это или недостаток — не знаю. Жить, во всяком случае, это не помогало.

Как бы то ни было, в пору расцвета «шестнадцатой полосы» отец был едва ли не самым многопечатаемым на ней автором. Да даже и без «едва ли». Тогдашнюю популярность этой «полосы» можно сравнить разве что с нынешней славой Аллы Пугачевой — выступления «Клуба 12 стульев», я уже говорил, собирали целые стадионы.

Соответственно гремело и папино имя.

Несколько лет он работал, как говорится, для души.

В 70-м вышла его книга «Внимание: АХИ!», которую составили «фантастические» рассказы и повесть «Как погасло солнце». Оформлял книгу уже сильно опальный к тому времени Вадим Сидур. Обложка была бумажная, и тираж по тем представлениям крошечный — каких-то 30 тысяч, и раскупили ее мгновенно.

И тут я не могу не вспомнить случай, который произошел много позже, в раннеперестроечные уже времена. Познакомили меня с нашим бывшим соотечественником — года на три старше меня парень, программист, живет в Штатах, приехал сюда посмотреть, что и как, вспомнить молодость. Тогда подобные визитеры были еще редкость. «Как — поразился он, — так вы — сын Бахнова? Того самого?!» «Какого, — спрашиваю, — «самого»?» Отца к той поре уже почти не печатали, правда, какое-то время назад он писал с Гайдаем сценарии для его фильмов, — но кто же помнит фамилии сценаристов? «Ну как же, Дино Динами, Огогондия — «Как погасло солнце»… Это ведь его повесть?» — «А в чем дело?» — «Да я же ее чуть ли не наизусть помню! У меня ее на ночь брали, очередь выстроилась, чуть было не зачитали. Я с собой почти ничего не взял, а ее хотел провезти, только не удалось — на таможне отобрали, тогда, помните, увозить разрешалось книги только до семьдесят пятого года».

Книга, а особенно повесть проскочила действительно чудом. Спохватившись, заведующего редакцией чуть ли к не уволили, а ведущий редактор получила выговор.

В «Новом мире» книгу отрецензировали положительно.

Открою маленький секрет. Первоначально «Как погасло солнце» было не повестью, а сценарием фильма. Отец вообще очень любил Чаплина, а особенно — «Великого диктатора». Думаю, воспоминания об этом фильме, виденном на каком-нибудь закрытом просмотре, были одним из тех моментов, что вдохновили его на создание собственной комедии о диктаторе. Времена как раз были обнадеживающие — 65-й — 66-й годы, отчего бы не попробовать?

Заявку приняли. Ставить фильм должен был Вениамин Дорман. Но тут как раз прогремел процесс Синявского и Даниэля, обрушился XXIII съезд партии — ветры переменились. Сценарий долго мурыжили и в конце концов зарубили.

Не знаю, как папе с Дорманом, а мне этот фильм как-то даже приснился. Успех наверняка был бы грандиозным.

Впрочем, еще вернее фильм бы положили на полку. А студию лишили бы премии. Так что чиновники, ведавшие прохождением сценариев, вполне могли бы поставить себе галочку в графе «забота о людях».

Почему того же самого не произошло с книгой? Выручил Мао, великий кормчий. С Китаем у нас тогда были отношения на грани «первой социалистической» войны. Папе предложили срочно окитаить повествование. Китайте, дескать, пока не поздно! Сравнивая текст в книге и в рукописи. я действительно нашел там «китайский след»: слова «порция мороженого» отец заменил на «чашку риса». Хуже досталось Сидуру: диктатора с именем европейца ему пришлось изобразить с монгольской бородкой и узкими глазками…

Когда книга вышла, Зиновий Гердт (их с папой словесные дуэли или, точнее сказать, состязания в остроумии, ей-богу, стоили того, чтобы записать на видео, только вот о штуках таких в те годы еще и не мечтали) дал почитать ее Образцову. Прославленный кукольник пришел в восторг: «Сейчас, сейчас будем ставить «Как погасло солнце»! Немедленно делаем пьесу, где тут у нас договор?!»

Увы, как говорится, и ах… Сергей Владимирович тоже, видать, не чужд был известных иллюзий.

Куда там! Надвинулись глухие семидесятые, уже стало поздно пускать рис в глаза.

Что до материальных дел. то гонорар за «АХИ» ушел на долги, и. кроме тоненьких «крокодильских» брошюрок, впереди ничего не маячило.


И тут отец встретил Гайдая. То есть буквально на улице, дорогой в магазин. Гайдай предложил ему распить бутылочку коньяка, а заодно спросил, не согласится ли он взяться за сценарий «Двенадцати стульев».

Так началось их многолетнее сотрудничество. «Двенадцать стульев», «Иван Васильевич меняет профессию», «Не может быть!», «Инкогнито из Петербурга», «За спичками», «Спортлото-82» — по фильму каждые два года.

Кроме последнего, все так или иначе — «по мотивам».

Только несведущие люди могут полагать, будто в творческом плане над экранизацией работать легче, чем над оригинальным сюжетом.

Но в смысле прохождения цензуры — действительно легче. Хотя и к экранизациям она будь здоров как цеплялась — сколько смешных ходов и реплик загублено хоть в тех же «Двенадцати стульях» и «Иване Васильевиче»! — но все же не так, как к «оригинальным» сценариям.

Это понимали оба соавтора. Обращение к чужим произведениям было во многом вынужденным. Но вот что я хотел бы заметить.

В упомянутом уже предисловии Б. Сарнов цитирует папину поэму, написанную в 1945 году и представлявшую собой откровенное подражание знаменитому в те поры «Рыжему Мотеле» Уткина. Там были главы: «Мотеле в «Молодой гвардии», «Мотеле студент». «Мотеле хочет печататься. или Консультация для молодых поэтов» и так далее. Ясно. что автор, в принципе, ведет речь о себе. И вот, обильно процитировав, критик спрашивает: «Зачем понадобилась ему эта маска? Что помешало ему вести рассказ о себе от своего лица — от себя, как это подобает лирическому поэту?» И далее следует очень тонкое наблюдение: «это сознательное, откровенное подражание чужой интонации, чужой форме, это стремление спрятаться за чужого героя оказалось для Бахнова на редкость органичным. В нем — быть может, впервые — проявился органически присущий ему дар имитации, передразнивания. С этого, в сущности, и начался будущий блистательный пародист Владлен Бахнов».

Будучи целиком и полностью со всем этим согласен, я бы, тем не менее, поставил сюда еще одно слово — импровизация.

Пародия — это, кроме передразнивания, еще и импровизация на заданную тему — недаром на протяжении всей жизни отец писал пародии, объединенные одной общей темой — стихотворением <Белеет парус одинокий».

Сценарий «по мотивам» — тем более импровизация.

Из всех направлений в музыке отец больше всего любил джаз — импровизацию в чистом виде. Правда, последние годы он, как и В. П. Аксенов, «больше торчал на классике», но это ничего не меняет. По-моему, в классике он тоже видел импровизацию — быть может, на тему джаза.

Этот прирожденный дар импровизации, я думаю, все же несколько смягчал ситуацию. Отец, обладавший великолепной выдумкой, умением строить сюжет и видевший вещи зачастую с совсем неожиданной, парадоксальной стороны, был вынужден «танцевать» от чужой «печки». Наступал ли он при этом на горло собственной песне? Конечно. И терзался от этого, и ходил мрачный, и говорил: «Если б не в этой стране!..»

Его записные книжки полны неосуществленных сюжетов.

И все же «собственная песня» была и в экранизациях. Зритель чувствует такие вещи…


…Да, так шли семидесятые. В газетах поносили Сахарова и Солженицына (вопрос армянскому радио: что такое КПСС? — Кампания Против Сахарова и Солженицына), диссидентов, ЦРУ, израильскую военщину.

В 73-м вышла вторая и последняя (если не считать трех «крокодильских» брошюрок) книга — «Тайна, покрытая мраком». Та же бумажная обложка, тот же тираж. Художник уже другой — Сидура к тому времени исключили из партии (куда он вступил на фронте), обозначили диссидентом, и не только работы, но даже и имя его сделалось неупоминаемым.

Печататься становилось все труднее — рукописи читали на просвет. Интересное было время! Специфическое. Литературное начальство боялось всего и вся. Сколько, например, мариновали в «Литературно рассказ, открывающий книгу, которая у вас в руках! А отчего? Да оттого, что кому-то чем-то он напомнил когда-то подвергшийся партийной критике рассказ Зощенко — а ведь историческое постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград», как тогда говорили, «никто не отменял».

Или — вот уж совсем веселая история. Для одного рассказа папа долго сочинял фамилию, которой, как он говорил, «не бывает». Ладно, сочинил. Отдал рассказ Веселовскому. Тот говорит: «Не пропускают». Почему? Рассказ вроде бы достаточно безобидный. Оказалось, дело в этой самой невероятной фамилии. Такая фамилия существует, более того, ее носит международный обозреватель одной из центральных газет. И, стало быть, советская общественность может расценить эту публикацию как выпад против него, газеты или, не приведи бог. против международной политики нашей партии.

Фамилию «Пумпянский» пришлось менять на «Пампунский».

Или рассказ «Ни рыба, ни мясо». Некий автор приносит в редакцию рукопись своего романа под аналогичным названием. Переписка между ним. а позже его потомками и журналом затягивается на несколько столетий. И уже в очень отдаленном будущем на запрос пра-пра-пра… кого-то о судьбе романа «Ни рыба, ни мясо» приходит ответ: «Рукопись хранится в редакции. Просьба объяснить название. Что такое «рыба»? Что такое «мясо»?»… Казалось бы, автор высмеивает редакционную волокиту. Не тут-то было! Кому-то из начальства пришло в голову задаться простым вопросом: а что на это самое отдаленное будущее намечено нашей партией? Коммунизм? Так что же это, выходит, при коммунизме не будет ни рыбы, ни мяса?!!

«То холодно, то жарко»… Время и впрямь зависло. Самый памятный звук — звук глушилки. Пилой о стекло.

Эма Мандель… Вишняки… Илья Суслов… Галич… Войнович… По своей ли, по чужой воле — друзья уезжали. Вместо них оставались фотографии, глядевшие на отца из-за стекол книжных полок. Хороший вернисаж для компетентных товарищей.

Изредка кружными путями приходили письма. Чаще приходилось довольствоваться слухами.

Наступила «пятилетка качества». Я ее обозвал «пятилетка СТУкачества». В папином духе.

Все чаще он ходил мрачный — он и прежде-то дома не бывал особым весельчаком — издержки профессии. Однако на людях остроумие по-прежнему не покидало его. Даже в самых экстремальных ситуациях.

Как-то он лег в больницу на операцию. Операция была не из самых трудных, но повлекла серьезные осложнения, которые врачи больницы не распознали. Отец оказался почти по ту сторону. Спас его наш друг, доктор Глеб Захаренко. Когда отец вынырнул из шока, палатный врач стал его теребить:

— Вы меня узнаете? Вы пришли в сознание? Вы можете сказать, о чем вы сейчас думаете?

— Я не такой дурак, — ответил отец плохо слушающимся языком.

В 78-м он написал «Опасные связи» (подзаголовок «Хроника времен застоя и натиска» придуман позже) — вещь столь же смешную, сколь и крамольную. Вот уж где он дал себе разгуляться! Между прочим, толчком для его бурной фантазии послужил реальный случай. Один вполне верноподданный, но решительный литератор, старый знакомый отца, недавно в очередной разженившийся, назвал своего сына в честь президента, а может, и короля я уже даже забыл какой именно «дружественной страны» — Сянгуром. При этом он втайне (о чем по секрету поспешил оповестить как можно больше народу) рассчитывал на ответный благодарственный жест — а именно на то. что растроганный монарх (или там президент) пришлет ему то. что нынче зовут «иномарка». Где-то он о чем-то таком то ли читал, то ли слышал. Партийное начальство высоко оценило международно-патриотический порыв литератора, выразив это в форме устной благодарности; невольный тезка его сына, поборов, видимо, естественные чувства, иномарки не прислал, а сын так и остался носить басурманское имя. Поскольку мы жили в одном доме, я был свидетелем, как счастливая мать катила коляску и приговаривала: «Сянгурчик! Ты мой Сянгуша!»… Потом его, с подачи лифтерши, вроде бы стали называть «Егор». А радетель братских уз между СССР и развивающимися странами вдруг взял да и эмигрировал в Америку…

В повести, как вы сможете убедиться, эта история дана в совершенно преображенном виде. Да и литератора, кстати, в ту пору еще никак нельзя было заподозрить в склонности к перемене мест проживания…

Никогда еще я не видел отца таким просветленным, как в то время, когда он работал над этим своим сочинением. И работал-то он над ним не так, как всегда — перед ним лежала не длиннющая общая тетрадь («амбарная книга»), а портативный магнитофон, на который он надиктовывал очередную порцию «клеветнических измышлений». Кассеты. а после и рукопись хранились в одному ему известном месте. Как-то недавно, поставив одну из папиных музыкальных катушек, вместо оркестра Каунта Бейси я вдруг услышал его голос, читающий главу из «Опасных связей».

Тогда эта конспирация отнюдь не казалась излишней.

Почему, закончив, он не пустил свою вещь в самиздат, не переправил, в конце концов, за границу? Так и слышу, как ее читают по какой-нибудь «Свободе».

Сегодня легко рассуждать. Когда не боишься подставить ни своих родных, ни близких, ни соавтора, ни людей, дающих тебе работу.

Он был очень ответственным человеком. Даже в самых что ни на есть мелочах…


…Веселовского «ушли» из «Литературки»… По Би-би-си сообщили, что погиб Галич. Кто-то передал со слов его жены Нюши: когда она уходила за покупками, а Галич оставался налаживать привезенную накануне телерадиоаппаратуру (по официальной версии он погиб оттого, что его ударило током, когда он ее пытался установить), он сказал: «Вот бы Владика сюда!»… Умер Трифонов…

Такими сделались новости. Я видел, как все сужается круг папиного общения. «Уходят, уходят, уходят друзья, одни в никуда, а другие в князья»… С теми, кто «в никуда», все понятно. Их список открыл Илья Зверев (Изольд) — замечательный писатель, близкий друг, который помогал отцу освоить пути-дорожки в советские издания, рискующие печатать фантастику. Ушел он едва ли сорока лет от роду… А перед теми, кто несмотря ни на что сумел преуспеть в те годы, слишком трудно было не обнаружить собственную неустроенность. К тому же отец был человек деликатный — мне кажется, он боялся, что зрелище его неустроенности будет выглядеть как упрек чужому преуспеванию.

Постепенно в доме у нас стали бывать только самые близкие люди. Нема Гребнев — судьба подарила им с отцом эту вернейшую дружбу, длившуюся с литинститутских времен. Сейчас они оба покоятся в Переделкине, рядышком, за одной оградой, а возле — два дерева, чуть ли не сросшиеся, прижавшиеся друг к другу… Из своего подмосковного Белозерска наведывался Сережа Кристи — человек потрясающего артистизма и обаяния, чьи песенки — «Жил-был великий писатель Лев Николаич Толстой», «Вот ходит Гамлет с пистолетом», «Я был батальонный разведчик» и другие наверняка слышал (а может, и сам в молодости певал) кто-то из читателей этой книги… Позванивал — последние годы он уже редко выбирался из дома — Вадим Сидур… Миша и Руфина Гинзбурги, Инна и Леня Ганелины, Эмиль Кардин, Михаил Львовский… — все старые, проверенные друзья.

Обычно месяца два в году отец с мамой проводили в Доме творчества в Переделкине — дачи у нас никогда не было. Там он набирался кислорода и отыгрывался за московское затворничество.

Лес, тишина, прогулки, треп за общим столом (соседи по столу выбирались очень придирчиво — каждому хотелось быть со «своими»). Рядом — Дом-музей Чуковского — утлая крепость высокой культуры, непрерванности времен. Наравне с пастернаковским он одухотворял всю писательскую округу.

Мои родители были вхожи в этот Дом благодаря близкой дружбе с «Клариндой» — Кларой Израилевной Лозовской — бессменным секретарем Корнея Ивановича долгие годы, а потом хранительницей музея. Как и они, я тоже дышал его благодатным воздухом…

Своими экспромтами, шутками отец старался подбодрить Клару, снять напряжение ежедневной борьбы хозяев Дома с Литфондом, нацелившимся прикарманить его для своих корыстных нужд. По вечерам подтягивались сюда друзья — обсудить животрепещущие литературные, политические и другие новости, почитать только что сочиненное. отдохнуть душой среди своих.

Все, в общем, привыкли, что раз Владик Бахнов — значит, можно будет посмеяться. Думаю, для отца это было своего рода допингом — целый день он мог пребывать в обычном для себя мраке, а тут, привычно сознавая, чего от него ждут, заводился, и остроты начинали сыпаться как из рога изобилия.

Публика веселилась. Веселился ли при этом он сам? Во всяком случае, это сильно походило на вдохновение. Или на разрядку.

Многие его «перлы» потом гуляли по писательскому поселку и экспортировались в Москву.

Вспоминаю один из «переделкинских» экспромтов:

Правда торжествует. Но однако

Медленно идет переоценка:

— Где, скажите, дача Пастернака?

— Вот она — на улице Павленко.

Он очень любил Переделкино.


В начале 80-х отец сдал в «Советский писатель» рукопись своей книги — «Опасные связи», конечно, туда не вошли. Был подписан договор, выплачен аванс, но, побив все рекорды по мариновке, книга так и не вышла. До перестройки сопротивлялись перестраховщики, когда она началась — «патриоты» (практически это оказались одни и те же люди), а потом вопрос решился сам собой: издательство развалилось.

Отцу не раз советовали пойти в Союз писателей, поговорить с кем-нибудь из секретарей (не путать с секретаршами), проявить настойчивость…

Он вроде бы соглашался: да, надо. Но все не шел. Хотя, в сущности, это был вполне заведенный порядок. Подумаешь, делов!..

В конце концов от него отстали. Кто-то, быть может, воспринимал это как гордыню, кто-то как проявление инертности и общего пессимизма.

На самом деле это не было ни то. ни другое.

Нет, поистине надо пожить в том времени, чтобы понять, что и как это было!

Как я уже говорил, отец не любил общаться с начальством. Не только просить, но вообще общаться, входить в контакт. И объяснялось это не только его характером (хотя, конечно, и им!), но и некоторыми особенностями тех. кто тогда сидел в начальственных креслах. Во всяком случае, в Союзе писателей.

Все это были люди системы. А система, как мы еще помним, была такова, что усидеть в начальственном кресле можно было только чем-нибудь себя запятнав. Участием в коллективном письме против Солженицына, в травле и исключении из Союза лучших писателей, в шельмовании «метропольцев», и так далее, и так далее. Ко всему этому отец относился очень серьезно. Один из его старинных друзей (подчеркиваю: друзей) выступил по телевидению против Солженицына, когда того выдворили из страны, — отец стал его избегать.

Впрочем, среди друзей таких оказалось немного.

В декабре 84-го он написал такие стихи:

С волками жить, так уж по-волчьи выть!

Но как ни вой, коль разобраться толком.

Ты все ж не станешь настоящим волком.

Забыв, что можно человеком быть.

Но если ты проявишь волчью прыть, —

Глядишь, тебя, пожалуй, примут в стаю.

И ты, приткнувшись скромно с краю.

Добычу будешь сытную делить.

С волками выть — по-человечьи жить…

Нет, я другой такой страны не знаю.

Отец не хотел ни проявлять «прыти», ни даже близко подходить к этой «стае».

Просить можно только у своих. Те, к которым ему советовали идти — даже ведь не просить, а вполне законно качать права — были чужими.

Сейчас вспоминают: некоторые из них были вовсе не плохими людьми. И если могли, действительно старались помочь.

Тогда, впрочем, тоже так говорили. Отца это не смогло переубедить.


К перестройке он уже выдохся. Пришли болезни. Ему не писалось. Тем не менее он ежедневно по нескольку часов сидел за письменным столом.

Дело было, конечно, не только в здоровье. Зашаталась и пала система — главный предмет его сатирического внимания. как думал он о себе и о своем творчестве.

Та самая стена, о которую он всю жизнь колотился лбом.

К этому требовалось привыкнуть — перестроиться самому.

Только что в себе перестраивать? Сознание? Опыт? Творческий дар? Умение видеть оборотную сторону любой медали?..

Хотя система системой, но писал отец все-таки не о ней. Как ни банально это звучит, но писал он о жизни. О ее иронии, парадоксах, бесконечном смешении добра и зла, глупости и разума, причин и следствий, кажущихся закономерностей и знаменитого, причем не только русского, «авось». И о разных людях, которые вынуждены жить — и выживать! — в этих странных, смешных, изнурительных, неописуемых, но всем знакомых обстоятельствах.

В обстоятельствах жизни.

За последние годы у отца составился цикл стихов, который он назвал «Послесловие к роману «Дон Кихот». Там есть «Монолог Санчо Пансы», «Монолог Дульцинеи», «Монолог стада» и другие. Есть там и «Монолог Дон Кихота» — напоследок хочу процитировать его целиком:

Я Дон Кихот. Задуман я, как шут.

Чтобы потешить публику честную.

Читая обо мне. гидальго ржут:

— Вот так чудак! Кто ж поступает так?

Вот выдумал историю смешную!

А я всерьез на мельницу скачу,

А я лицом к лицу врага встречаю

И раненую ногу волочу…

Ведь я всерьез удары получаю.

И синяки на теле у меня,

И Санчо вновь готовит перевязки.

Да, колдуны живут не только в сказке,

А это значит — снова на коня.

Не зная ни сомнений, ни опаски

И Дульцинею в памяти храня.

Пускаюсь в путь я по дорогам тряским.

Над полем поднимается заря.

Оруженосец мой ворчит не зря.

Когда последний раз мы с Санчо ели?

Не спали мы уже почти три дня,

И синяки не только у меня.

Но и у Санчо бедного на теле.

Немало битв и поражений в том числе…

Оруженосец верный мой вздыхает.

О, кто б сказал, что на своем осле

Со мною он в бессмертие въезжает.

О том не ведали ни я, ни он.

Ни Дульцинея… Всех нас вечный сон

Унес. Ни у кого нет превосходства.

Но я — я. чей удел быть жалким чудаком.

Чьи похождения — сплошное сумасбродство.

Над кем смеялись, словно над шутом —

Я среди вас живу как символ благородства…

Ах, если б знать всегда, что станется потом!


…Умирал он дома. За время болезни у него отросла борода. Когда все кончилось и он лежал на кровати со странно спокойным и заострившимся лицом. Мима Гребнева, жена его лучшего друга и ближайшая подруга мамы, не смогла удержаться от восклицания: «Господи! Как похож на Дон Кихота!..»

Леонид БАХНОВ

Загрузка...