C юности я резко останавливалась и яростно черкала что-то посреди улицы, следуя лишь внутреннему Даймону, так, кажется, я его именовала в свои 17. Посреди людской фауны и флоры, — этими подножными источниками антропического и божьего вдохновения, я пользовалась жадно и без разбору. Ходила всегда очень быстро, выдыхая дым зажатых в углу рта сигареток, словно мои тикающие часы были частью взрывной волны, детонирующей из печенки, а сигареты — коротким и эффективным фитилем. Бежала и вдруг совершала непредвиденную остановку. Зависала над мутным пейзажем, словно насекомое, смахивавшее на военный вертолет… Я рылась в прожорливой сумке, извлекала жуткого вида бумажки и погружалась в незримые бездны, не сильно волнуясь о внешнем. Я была счастливым выродком, фриком, не замороченным на социофобиях и собственном look-е. Мало ли нас, инопланетян, скопилось в том городе в то время? Этого я не знала и ни на что не надеялась. Как бактерия бредет навстречу бессмертию, так и я смешивалась с толщами полиса, живыми и не живыми субстратами, и весь этот гипертекст придавал мне сил и безумия. Тельце несло- от Лермонтовской до Новокузнецкой, от Павелецкой по привокзальным докам и городским задникам до Крымского моста, где, бывало, останавливалась, а какой-нибудь стремный мужик в кожаном пальто пытался спасти меня от самоубийства или от всеобщего вселенского недотраха. Однажды на очередном мосту мужик в кожаном пальто вообще меня удивил. Был он точно такой как и все мужики в кожаном пальто, родом из Н-ской губернии, кто бы мне сказал какой, но уверена, там они пачками прямо из-под земли выскакивают, садятся на поезд, въезжают в священное лоно Мокши и рыщут по Садовому Кольцу. Вероятно их затягивает паучья магия колец, они- ее слепые адепты, зомбопаучата, идущие на запах живой плоти… Он просто подкрался из-за за спины и закинул меня себе на плечо. И быстро понес, как демон из пазолиниевских ночей. Он спустил меня на землю подальше от парапета и осмотрел на предмет гендерной годности, а было её не так много — панковские ботинки, секонхэндовская английская куртка-шкурка, снятая, скорее всего, с голубого единорога, немодно рваное джинсовое колено, волосы дыбом и отсутствие маникюра… И все же предложил немедленно зажениться. Он был абсолютно серьезен и уверен, что спас девицу посреди ночи от гибельного падения. Что это его — и моя судьба. А в кулаке у меня была жалкая бумажка, вместо трех, в испуге оброненных в вонючую реку, и острая такая ручка. Ручка — болид с утяжелителем на колпачке в виде пацифика. Недолго думая, я воткнула ему её в глаз, послышался пренеприятный хруст лопающегося хитина, как будто давишь туфелькой таракана. Его паучья зомбоприрода немедленно начала трансформироваться в более наглядную. Он упал на свои восемь тонких лапок и покатился с тротуара в щель между домами. А я с наслаждением еще минут пять пинала его под зад, пока что-то стоящее не отвлекло мой ум.
Шли месяцы, ноги несли меня, а голова парила над землей. Острые шипы садов- призраков у пустыря на Покровке и на Земляном валу больно били мне в по лицу. Виртуальные садовники, походившие на двухметровых богомолов, махали мне клешнями с крыш пролетавших мимо троллейбусов, я же незаметно делала им легкий книксен. От переулков и от дворов в ноздри шибало старческим зловонием
Так, думала я, пахнет все бестолково промотанное, отжившее, и слабоумное в местной каталажке, в этом худом мирке. Нафталин и растительный жир, и владимирский централ, и офисы с дорогой мочой, денатуратный виски и картофельные чипсы, бычки в томатном соусе и мерзко пахнувшие клубникой презервативы. Следы жизни. Недоеденная биомассой биомасса. Как жратва на дорогом фуршете и гнусно недопитое бухло, жлобски не востребованное жлобами, изначально ни единому хорошему человеку не предназначенное, жлобское по своей природе, гнилостно-омерзительное по истечению срока жизни… По крайней мере, так я думала о разраставшемся вокруг капитализме. Я останавливалась и пробовала на вкус агатовое стекло новеньких ТЦ, вставших на места спиленных особняков.
Бывало, на языке начинали вертеться строчки на нераспознанном языке. Смысл тонул в железобетонном всхлипе монструозного дитя, который был голоден и ждал, когда откроется торжище, чтобы он наелся свеженькими и похотливенькими покупателями грез. Но я все равно доставала лезвие и аккуратно выцарапывала его песнь у себя на коленке.
Я сбегала из студенческой общаги, где юноши и девушки, разбившись на пары, репетировали свое будущее трудовое ярмо и регламентированные совокупления. Я летела через все Замоскворечье, молясь на лучики рок-н-ролла в кишащей призраками убиенных красногвардейцев и бизнесменов тьме. Мне очень хотелось поговорить с кем-нибудь в темноте. Я часами просиживала на лестнице в парадняке, где таился закрытый ночной клуб, и завязывала узелки на своих волосах, подбирая такие словосочетания, от которых волосы вставали на голове и начинало пахнуть драконьим пометом. Отчего я приходила в дионисийский, затем грейвсовский восторг. Я чиркала зажигалкой и вызывала льва. Приходила львица, и от нее пахло африканской луной. Я чиркала зажигалкой и приходили мертвецы. Они вставали в молчаливую вереницу и шептали мне в ухо нелепости, щекочя ухо усами или языком. Один из них подарил мне красные цветы, сорванные на дне реки Медведицы. Я снова высекала огонь, и мертвецы разлетались, словно моль.
Наконец железная дверь клуба со скрипом отодвигалась, из-за нее выпрыгивал голоногий светловолосый великан с фонариком. Он светил им прям в глаз, будто ждал, что я все-таки растворюсь в его свете, как в кислоте. «Блин, как денег хочется! — вместо приветствия говорил он куда-то в бок. Пускал же всех знакомых бесплатно, а некоторым, с виду особо голодным, всучал горячий тост с табаско. — Надо позвонить Агузаровой, пока она снова не уехала в свой LA!» — добавлял он и шел к тяжелому красному телефону, давно вырубленному за неуплату.
Я молча кивала и шла в шахматную комнату.
Там за глотком водки из пластикового стаканчика следовал антиинтеллектуальный, так умеют только художники, веселый разбор изобразительного искусства. В темном углу я засаживалась за доску, зажигала свечу и доставала записную книжку, где, как мне казалось, была на грани расшифровки небесных иероглифов, списанных с подмосковного неба в прошлую пятницу. Но тут подходили желающие сыграть, а запускать пальцы в расстегнутую ширинку шахматного визави, было, пожалуй веселей, чем тарабарщина в блокноте.
Потом следовали мозговысасывающие танцульки у гигантских давно пробитых динамиков. В этой люминесцентной темноте каждая пылинка на одежде превращалась в орды крохотных инопланетян. За поцелуями посткоитус при выходе из уборной и тройными объятиями в честь торжествующего бытия непризнанных и юных, которые вечно в осаде, а на стены уже лезут серые карлики смерти и их черноголовые упыри — я вдруг останавливалась и спешила уйти… Всего лишь для того, что черкануть пару слов на обороте ладони на выходе из подворотни. Бывало, срисовывала иероглиф, зажатый между опухшими от электричества облаками, старательно выводила его на асфальте острым каблуком. Или выписывала на сугробе тонкой струйкой кое-чье имя, круто расширяя собственные представления о возможностях моего вне-хуевого тела.
«Такие как ты бросаются с 6 этажа зажав подмышкой томик Достоевского», — шептала зеленоглазая, приобнимая меня вместе с ейным парнем в подвале не помню какого андеграундного театра. «Какого именно томика?», — улыбалась я, и их общее предложение остаться и порепетировать до конца недели, казалось мне не таким уж и бредом. Мы, заколдованные, спускались в подземелья, метровагон трясло, и вместе с ним всех нас тоже потряхивало. Зеленоглазая и ее низкорослый джазмен были гиперактивны, секс-одержимы, маниакально-импульсивны и говорили вместе до 200 слов в минуту. Мы были очень близки в те пару дней существования нашего импровизированного театра. Странно, а сейчас я уже не узнаю в лицо зеленоглазую. Хоть ее имя мелькает на общих выставках и в богемной тусовке. Но помню, как мы, раздевшись до гола, вырезали друг другу из прозрачной кальки дивные платья, отороченные фаллосообразными рисунками. Мы призывно, а не по-лесбийски сосредоточенно, лизали друг другу сонные артерии и лимфы, напяливали прозрачные платья и бежали в магазин за вином и одним апельсином. Вместо плащей, едва прикрывавших девичий срам, на нас развевались тонкие косы шелковых платков. А чтобы наш перфоманс не остался незамеченным, с балкона нас провожал и приветствовал звук трубы…
Как- то я мчалась домой к матери, надеясь найти нечто съедобное в холодильнике, стоявшем поверх руин ихнего с отцом брака, там же, на руинах еще стоял вечно включенный телевизор.
Но, к счастью, на набережной гостиницы Балчуг, в канавке, меня ждали 100 баксов, оброненных пьяным туристом. Сунув находку в пустой карман, поспешила к художнику, тому самому, чьи картины были немного скудней, чем его избыточный борхесовский треп и умение уходить в отрыв — по-детски безответственный. Мы пили бесконечный чай вприкуску с легкими психотропными примесями и молча слушали другого художника, гонявшегося за славой в Европе. Берлинская маечка, его базары о визуализации постсоветских фобий престарелых партработниц, о советском космосе маленького человека, отлетевшего в картонные небеса, обретали новый вес и ритмично наматывались на бессмыслицу конца 90-х, царивших за окном, с лопнувшей форточкой на боку.
«Искусство — это поэтизация рутины, от которой всех тянет блевать» — говорил он и показывал всем хуй, свежеизмазанный красной краской, на краску тотчас же налипал гусиный пух от растерзанных подушек. «Искусство- это мистерия, откуда изгнали жрецов, остались одни шуты», — добавлял тонкий и длинноглазый бисексуал, клеивший берлинского задавалу и меня как единственную девушку в кухне, заваленной велосипедными рулями и железными трубками. Устав, что никто не видит в нем юного гения, он стал раскачивать узкую тахту, на которой мы все сидели, пока она с треском не рухнула, и через дыру в полу к соседям не покатились банки с вареньем.
Тогда другой художник, а заодно и кинодокументалист, он выглядел старше всех, прошел Афган и служил в Иностранном Легионе, тихо сказал мне: «Только 2 процента солдат всерьез целятся в противника, половина стреляют тупо мимо, остальные вообще не стреляют на самом деле.»
Не успели мы все передраться, как пришла старушка в детсадовом платьице и с куклой, у которой были отрезаны нос и рот, и приказала немедленно снимать кино о юном Пушкине.
После съемок меня вынесло на улицу. Ноги боролись с гравитацией,
а голова парила над землей, задевая ветви невидимых дерев, срубленных еще при Горбачеве.
Парящая голова исторгала углекислый газ, слова падали на землю и превращались. Зная, что нельзя смотреть на их превращения, иначе трансмутация застопорится, голова не оборачивалась на них, а просто сбрасывала их, как кукушка яйца — в чужие гнезда, как живучий нетроньменя — своих скачущих детей, как самолет — дурацкие письма счастья, начиненные радиацией.
Голова летела много лет. За годы странствий и парения в невесомости, она повстречала множество таких же голов, ронявших на землю невесть что для превращений. Она усвоила несколько простых правил. Никогда не лезть с вопросами. Не пытаться ничего понять. Лететь и останавливаться там, где никто не ждет остановки. Ведь вопросы и понимание — одна сплошная бессмыслица, которой занимаются странные люди в кабинетах, для них все выше написанное — выдумка. Летящие головы должны летать, а слова — падать и превращаться.