[Отрывок из дневника 1924 года]
Евпатория, август 1924
Вторник, 21 августа
Не помню, по какому поводу мы коснулись Палестины, и я довольно подробно рассказал о своем путешествии. Это было в 1907 году, в апреле. Воспоминание об этом времени вызывает во мне сильные и сложные переживания. Мне было 40 лет. Этот возраст представляется мне моментом наивысшего расцвета физических и духовных сил. За год до этого я уже занялся анализом музыкального искусства. Мне всегда казалось, что музыкальный язык — наиболее богатый и выразительный. И если поэт Тютчев говорит: “Как сердцу высказать? Другому как понять тебя. Поймет ли он, чем ты живешь? Мысль изреченная есть ложь”, то мне было ясно, что звук, выражающий чувство, — сама правда. Что никакими словами не выразить того, что можно выразить звуками музыки. Эта глубокая вера в музыку, в силу музыки сблизила меня с одной моей ученицей, серьезной, вдумчивой и начитанной девушкой, обладающей необычайными критическими и аналитическими способностями. Передо мною раскрылся новый мир. Мне казалось, что вся предыдущая деятельность — ничто в сравнении с тем, что можно сделать с музыкой при помощи подробного анализа ее содержания. Музыкант, проникнувший в святая святых Баха, Бетховена и других, должен стать лучше и чище, и сделаться тем “жрецом искусства”, который призван “зажигать сердца людей”. В сущности, музыкальный язык является загадочным сфинксом, как для музыкантов, так и для слушателей, и мне казалось — кажется и теперь, — что если его разгадать и расшифровать, то мы действительно начнем чувствовать лучше, тоньше и благороднее…
Весною 1906 года моя покойная жена, с которой я прожил 20 с лишком лет в полном согласии и любви, уехала в Берлин, чтобы (спасти и) помочь одной молодой девушке, которая должна была стать матерью. За это время я особенно много времени уделял работе с этой ученицей над анализом музыкального творчества. Интерес мой к анализу возрастал с каждым днем, и так как он неразрывно связан был с тою, с которой мне приходилось работать, то между нами установились более чем дружеские отношения. Предохранительным клапаном в наших отношениях, державшим их все время на самой целомудренной высоте, была “идея”, во имя которой мы работали. Упиваясь красотою музыкального содержания Шуберта, Бетховена, Моцарта и других композиторов, над произведениями которых мы работали, и чувствуя, как вся эта красота, наполняя наши сердца, самым благотворным образом влияет на наши отношения, я нисколько не опасался установившейся близости и не придавал ей значения. Наоборот, во всем переживаемом, связанном с весною, с парком Петровско — Разумовским, было так много поэтически — прекрасного, что я полностью пережил все и чувствовал, как во мне растет что — то новое, свежее, бодрое и хорошее. Предыдущие годы, установившие определенные формы деятельности, вносили в жизнь некоторый шаблон и рутину. А тут нахлынуло что — то новое, свежее, какое — то высокое и настоящее служение искусству, и я весь отдался охватившему меня новому чувству.
Летом, когда вернулась моя жена, мы поселились на 34‑й в[ерсте] по Брестской ж[елезной] д[ороге], в имении “Жаворонки”, и я продолжал интересующую меня работу. В это время были моменты исключительных душевных переживаний, связанные с природой, восходом солнца или ярким солнечных днем, которые, по — видимому, начинали тревожить моих близких. Я утверждаю, не обманывая себя, что при всем этом у меня не примешивалось увлечение женщиной, а было это какое — то сложное чувство чего — то нового, яркого, глубокого, связанного с любимым искусством и поклонением прекрасного существа. Я тогда вырос, помолодел и чувствовал, что могу еще много — много сделать. Все это наполняло меня признательностью к существу, возбудившему во мне такое яркое переживание. Конечно, это вносило незаметно что — то отрицательное в мою семейную жизнь, хотя ничем, положительно ничем не были нарушены мои отношения к жене и детям. Под влиянием высоких и возвышенных чувств и мыслей, охвативших меня, я пришел к заключению, что, будучи отцом взрослых детей, я должен отказаться от супружеских обязанностей. А это могло навести на подозрительные размышления. В середине лета моя ученица уехала. Она была у нас в деревне, чтобы проститься. Ненастный, дождливый день нагонял тоску, и я неожиданно для себя, провожая ее, залился слезами. Если бы мне за десять минут до этого сказали, что я буду плакать, провожая ее, то я бы удивился…
В августе я уехал на родину Бетховена, в Бонн. Перед этим я по приглашению Высоцкого приехал к ним, в Остендэ, надеясь на свободе поговорить о осуществлении Бетховенской академии. Я остановился в одном из лучших отелей, где получил рядом с Высоцкими прекрасную комнату. Роскошный ресторан, куда надо было являться к обеду во фраке, и вся роскошь Остендэ с его “Казино”, где во время игры знаменитого Исайэ или Карузо в игорном зале шла азартная игра, кончавшаяся иногда самоубийством, так не вязалась с моим тогдашним настроением, что я не выдержал и через неделю бежал от гостеприимства удивленных хозяев. За эту неделю я два раза съездил в Брюссель, где виделся с моей ученицей. Вместе мы доехали до Кельна, где в соборе, наслаждаясь в тихий полдень тишиной и красотой расписных стекол, неожиданно были мы поражены величественно прозвучавшей 1‑й прелюдией Баха, сыгранной монахом — органистом…
Наконец я попал в Бонн и поселился на берегу Рейна. В полном одиночестве прожил я некоторое время, посещая домик Бетховена и знакомясь со всеми подробностями его жизни. Бывал я и на кладбище на могиле Шумана. Эта неделя, проведенная в безмолвном обществе Бетховена и Шумана, дала мне очень много. На обратном пути в Россию мы провели еще несколько дней в Эйзенахе, родине Баха, Лейпциге, знаменитом музыкальном центре, и, наконец, в Берлине. В каждом из этих городов пришлось много пережить. В Эйзенахе мы почти не спали, с раннего утра осматривая все касающееся Баха и Лютера. В Лейпциге мы вместе осматривали знаменитую статую Клингера “Бетховен”, посетили Гевандхаус, полный воспоминаний о Мендельсоне, и Томас — Кирхе, где жил, работал и умер И. С. — Бах, вместе были на опере Штрауса “Саломея”[370], и я переживал немало таких часов, которые немцы называют “блауе штундэ”[371]. Наконец, в Берлине посетили мы могилу Мендельсона. В этом прозаическом мало поэтичном городе сразу надвинулось что — то прозаическое
[…][372] семье. Жена моя, с которой мы так много пережили и прожили, почувствовала постороннее и, главное, женское влияние. Мы продолжали усиленно работать. Я мало спал и много времени отдавал анализу музыкальных произведений. Отношения с ученицей становились все тесней и тесней. Нас связывала общая работа и “идея”, которая неопределенно рисовалась в нашем воображении, как нечто способное улучшить и осчастливить человеческую жизнь через звук. Слово не достигает цели. Знать, как нам жить и действовать, дело умственное, говорит английский философ, а действовать и поступать — результат чувства. Музыка, звуки должны очистить нашу жизнь от всей ее скверны, и эта вера заставила меня пренебречь многолетними установившимися отношениями и находить в себе силу и настойчивость. Когда оказалось невозможным работать дома, я перенес занятия к ученице. Рано утром, зимою, когда еще было темно, я уходил на работу.
[…][373] Давно лелеемые мечты о Палестине все более и более захватывали меня. В середине апреля 1907 года я вместе с моей женой поехал к своим родителям. Отец ехал со мною. Через несколько дней мы сели на небольшой пароход в Севастополе. В первый раз в жизни я покидал семью с чувством какой — то полной неизвестности, когда и через сколько времени я вернусь. Я видел и чувствовал страдания жены и ничем не мог их облегчить. Сам я невыносимо страдал и испытывал чувство человека, попавшего в морскую пучину и предоставленного самому себе. Сильное душевное напряжение делало меня необычайно восприимчивым ко всем впечатлениям окружающей жизни. Я был как натянутая струна…
Медленно отчаливал пароход, все увеличивая расстояние, отделяющее нас от пристани, на которой стояла скорбная, полная тоски и грусти фигура провожавшей меня жены. Я переживал такое душевное состояние, что ничего не имел бы против, если пароход пошел бы ко дну. Пусто и одиноко было на душе.
Как только пароход вышел из рейда, где было довольно спокойно, его начало покачивать. Несмотря на апрельское солнце, прохладный, свежий ветер заставил одеться потеплее. Я уселся, потом улегся на палубе и до позднего вечера не двигался с места. Чего — чего не передумал я за это время. Отец, который никогда не страдал от качки, несколько раз приходил ко мне, принося еду. Он с деликатностью относился к моему душевному состоянию, не нарушая его ничем. Помню, как в сумерках молодой татарин прошел по палубе, насвистывая какой — то чрезвычайно решительный и энергичный мотив, который мне в этой обстановке очень понравился. Через несколько дней я услыхал тот же мотив на пароходе из Константинополя в Александрию, где его играл [небольшой] оркестр. А еще позже его напевал извозчик, который вез нас к Мертвому морю. Это был — Матчиш. Когда я много времени спустя рассказывал этот эпизод профессору] Самойлову, то он прибавил, что, совершая путешествие через Швецию, Норвегию в Америку, он всюду слышал этот мотив. Вот популярность.
[Босфор]. Поздно вечером я спустился в каюту, крепко заснул и утром проснулся от полной тишины и покоя. Надо быть большим поэтом, чтобы передать красоту этого дивного уголка. Тихо двигается пароход по проливу, и вы можете наслаждаться красотой и оригинальностью берегов. Необычайные постройки, виллы, минареты, масса зелени и яркое солнце заставили меня на время забыть свое душевное настроение. С глубоким интересом наблюдал я открывавшуюся взорам дивную картину красивой природы. Красота эта, как целительный бальзам, смягчала внутренние страдания.
Наконец мы в Константинополе. Нас на лодке встречает друг нашего детства, вместе о нами выросший Моисей Нахимзон. С глубоким сыновним почтением отнесся он к отцу моему, которого он не видел лет 20, и задушевно — братски ко мне. Благодаря ему мы скоро отделались от турецкой Таможни при осмотре вещей. Могучим средством явился бакшиш, т. е. “на чай”. Но все же для видимости таможенные чиновники настояли на том, чтобы открыть корзину, в которой была наша провизия. Оказалось, что отец потерял ключик, и пришлось, к моей досаде, ломать замок. Позже это сослужило мне хорошую службу.
Несколько дней, проведенных в Константинополе в гостеприимной семье Нахимзонов, масса новых и оригинальных впечатлений рассеяли несколько мою тоску. В Константинополе мы сели на большой пароход “Эль — Арабиа” и направились в Александрию. По дороге мы посетили Афины, обратив внимание на все, связанное с древностью. Развалины Акрополя, где Сократ поучал, расстроили меня до слез. Под сильным впечатлением всего пережитого когда — то Элладой я покинул берега Греции. В Александрии я предполагал сначала остановиться, но, проведя в ней несколько часов, настойчиво решил двинуться дальше. Мы сели на новый пароход. За обедом, у общего стола, мое внимание привлекла русская пара. Она молоденькая миловидная женщина, он постарше, несколько желчный и беспокойный человек. Когда старый отец мой за столом выказывал совершенно естественное внимание своей молодой соседке, я чувствовал, что муж ее как будто недоволен. После обеда я сказал отцу, что обыкновенно русские путешественники не любят встречаться с земляками, и нам лучше держаться в стороне…
Каждый раз, что я попадал на новый пароход, я тотчас же разыскивал инструмент, на котором можно было бы поиграть. На этом пароходе пианино стояло в маленькой каюте около капитанской вышки. Оно оказалось запертым, и ключ потерянным. И тут — то оказался полезным ключик от нового замка, купленный в Константинополе. И тогда отец, который всегда говорил “все к лучшему”, пожурил меня за мою досаду. Я открыл пианино и сел играть. Минут через пять кто — то вошел. Я сидел спиной к двери, не видел вошедшего, но почувствовал, что это наш русский путешественник. Я продолжал играть, как будто никого в каюте не было, и, когда минут через 20–30 я встал, чтобы уйти, он меня остановил со словами: “Вы — Шор, я — Бунин”[374]. Таким образом состоялось мое знакомство с писателем, которого я сравнительно мало знал по его сочинениям. Дальше мы путешествовали вместе, и я не скажу, чтобы общество его было бы из приятных. Особенно тяжело было мне чувствовать в просвещенном человеке несомненный антисемитизм, и где, в Палестине, на родине народа, давшего так много миру…
Мы проехали Кипр, Порт — Саид и, наконец, подъехали к Яффе[375]. […][376]
Особенное душевное состояние мое давало мне возможность воспринимать все впечатления с необычайной остротой. Поэтому мои палестинские впечатление резко отличались от впечатлений моего отца. Я ждал обратного, а между тем случилось так, что для меня это путешествие явилось необычайно значительным, а он был как будто даже разочарован.
К Палестине нельзя подходить с обычной меркой. Любитель — турист может разочароваться запущенностью и дикостью многих мест. Правоверный еврей, в воображении которого рисуется былое величие Израиля, разочаруется настоящей действительностью. Правоверные христиане и магометане тоже найдут немало для критики. Словом, подход должен быть иной. И во мне, при моем духовном состоянии, это путешествие оставило неизгладимый след. Одинаково восхищала меня природа, как своей красотой, так и дикостью запущенных мест. Исторические места, одни имена которых будят в душе так много воспоминаний, как, напр[имер], Иерусалим, Назарет, Генисаретское озеро[377], Галилея, Тивериада, Иордан, Мертвое море, Ерихон и т. п. Удивительная способность Востока сохранять обычаи и условия жизни прошедших тысячелетий, часто наталкивала на библейские и евангельские картины. Никогда не забуду, как в знойный полуденный жар мы ехали из Тивериады в Ерусалим [Хайфу]. Я всегда садился к кучеру, чтобы не видеть лиц моих спутников, часто не соответствовавших месту и времени. Далеко впереди я увидел приближающуюся группу. Впереди шел старый араб, в белом хитоне, с посохом в руках и медленно вел за собою маленького ослика, на котором сидела под бурнусом в виде зонта женщина с младенцем на руках. “Святое семейство” — невольно вырвалось у меня восклицание. Мы остановились и долго смотрели вслед удаляющейся группе. Помню, как меня поразила совершенно библейская картина в Тивериаде. Я встал рано утром и вышел на плоскую крышу — обычное место отдыха и прогулок на Востоке, я увидел старого еврея, подошедшего к озеру, и с ним молодую женщину с кувшином на плече. Он постоял у воды и как будто молился, она же зачерпнула воды и, поставив кувшин на плечо, медленно двинулась обратно. Такая же картина встретила нас при въезде в Назарет под вечер. Со всех сторон женщины, девушки и дети с кувшинами на плечах направлялись к фонтану “Марии”. Это было и живописно, и живо напоминало прошлое.
А как хороши палестинские легенды, полные какой — то возможной правдивости. В прелестном уголке, Хайфе, на берегу моря стоит гора Кармель. С этой горы Илья — пророк поднялся на небо, гласит легенда. Помню, когда я стоял на вершине этой горы, которая делит море на две части, у каждой из которых расположена древняя римская колония, Цезарея и другая[378], мне было совершенно ясно, что мудрый пророк ввиду неизбежности смерти вместо того, чтобы броситься в море, предпочел подняться на небо…
На каменных стенах Ерусалима весною часто выступают ярко- красные цветы. “То кровь защитников Ерусалима”, — говорят вам местные жители.
Страна, в которой каждая пядь земли полна исторического прошлого, где совершались величайшие революции, где напряженнейшие человеческие мысль и чувство подарили миру “идеи”, не изжитые и по сегодняшний день, такая страна заслуживает паломничества всех. Раз в жизни побывать в Палестине и затем надолго запастись внутренним содержанием. Правда, я возмущался фанатизмом и грубой эксплуатацией со стороны представителей всех религий и направлений. Но нигде, быть может, это не бросается с такой резкостью в глаза, как там, на родине всех религий. Особенно возмутителен контраст между наивной верой простых людей и стремлением к наживе грубого и невежественного духовенства. Совершенно одинаково подходил я к святыням всех религий, и вывод напрашивался один и тот же: все это надо уничтожить, но так, чтобы не выплеснуть с водой и ребенка. Надо подойти к этому с осторожностью.
Помню, например, как я возмущался, направляясь с отцом к Стене плача[379]. Узкий проулок, загаженный весь так, что каждый шаг приходится делать с осторожностью, привел к площадке, где находится стена. Орава нищих набросилась на нас как саранча, и в результате большая каменная стена, местами поросшая мхом, как будто ничего не говорящая ни сердцу, ни уму. Но когда я, совершенно разочарованный, собрался уходить и увидел подходящую к стене группу из трех лиц — женщина и мужчина под руки вели больного, который весь трясся. Глубокая вера в молитву у стены и те надежды, которые на нее возлагали верующие, разом все преобразили, и стена получила какое — то символическое значение. Я ушел под этим впечатлением…
Помню, как у Гроба Господня меня возмутил монах, продававший масло, в[од]у, исцеляющие от всех болезней, амулеты, предохраняющие от несчастных случаев, и т. п. Но, опустившись вниз, в катакомбу, я встретил русскую женщину из Орловской губернии, которая, почувствовав во мне земляка, решила мне все показать. Она была в этом подземелье как дома, знала всех святых и кто где находится. Вся исполненная глубокой веры, она готова была хоть часть ее передать мне. Она точно вся сияла от счастья, что удостоилась посетить святые места. Ее наивная и глубокая вера тронула меня своею непосредственностью, и я предоставил ей вести меня, куда она хотела. В заключение она заявила, что, уезжая, она мечтает о том, как снова вернется сюда… Впрочем, в Палестине существует поверье: кто раз побывал здесь, непременно вторично вернется сюда.
Несколько случаев в дороге позволили мне ближе приглядеться к Бунину, и я убедился, что в его странностях немало жесткости и грубости. Я помню нашу поездку в Хеврон к могиле Авраама, Исаака и Якова. Рано утром выехали мы в экипаже из Ерусалима. Нас было с извозчиком шесть человек. Я, по обыкновению, сидел рядом с кучером. В трех верстах от Ерусалима мы остановились у могилы Рахили. Гробница в виде домика, невзрачного и внутри мало интересного, не привлекала к себе. Осмотрев ее, мы двинулись дальше. В Хевроне местные магометане нас очень недружелюбно встретили градом камней, когда мы близко подошли к могилам, которые они считают своей святыней. Да и могилы представляют груду наваленных камней. На обратном пути нас настигли ранние сумерки, и мы ехали почти в темноте. Приближаясь к могиле Рахили, я еще издали заметил, что она вся светится, и это было необычайно красиво и таинственно. Поравнявшись с могилой, мы услышали крик странного человека, бегущего за экипажем. Мы остановились. Оказалось, что это был синагогальный служка, который, узнав накануне о нашей поездке в Хеврон, хотел выказать нам внимание, рано утром пошел к гробнице, но нас уже не застал. К вечеру он зажег лампады и свечи и ждал нас. Мы снова все осмотрели, он помолился у гробницы, и мы приготовились ехать дальше. Но тут произошло следующее: трусливый служка отчаянно боялся пуститься [темной] ночью в путь, а извозчик — американец совершенно основательно заявил, что семь человек он на утомленных лошадях не повезет. Бунин настаивал на том, чтобы мы двинулись дальше, не обращая внимания на несчастного служку. Я воспротивился такой несправедливости и предложил, чтобы экипаж поехал медленно, а я, служка и еще один из наших спутников пойдем пешком. Однако и на это Бунин не согласился. Он устал и хотел скорее домой. Я отпустил экипаж и пошел со своим спутником пешком. Не зная местных условий, я ничего не боялся и бодро двинулся в путь. Через несколько минут, когда звук удаляющегося экипажа стих, один из спутников заявил мне, что мы затеяли очень рискованное предприятие и что если нас встретят бедуины, то это будет очень неприятно. В первый момент я рассердился на говорившего, почему он раньше не предупредил? Но затем, охваченный со знанием правильности своего поведения, красотой звездного неба и прекрасным воздухом, которым так легко дышалось, я ободрил своих спутников, и мы смело двинулись вперед. На пол- пути к Ерусалиму мы вдруг услыхали конский топот. Насторожившись, мы тихо подвигались вперед, а навстречу, все ближе и ближе, раздавался конский топот коней. Наконец мы поравнялись с[о] всадниками. Два бедуина в полном вооружении внимательно нас осмотрели и поехали дальше. Мы благополучно дошли до ворот Ерусалима. Бунин впоследствии написал прекрасное стихотворение “Гробница Рахили”.
В Бейруте мы часа на два наняли экипажи, чтобы осмотреть город. Кучер — араб, настоящий джентльмен в европейском костюме, но с кинжалом за поясом, соблюдая свои интересы, медленно двигался вперед. Я сидел рядом с ним, и мы беседовали по — французски. Бунин, досадуя на медленную езду и бранясь по — русски, неоднократно подгонял кучера. Тот, не понимая языка, но чувствуя, что это относится к нему, после каждого окрика, сверкая гневным взглядом и полуоборотившись, бормотал что — то по — арабски. Я всячески старался отвлечь его внимание и расспрашивал его обо всем встречном. Но когда Бунин вздумал толкнуть его в бок с криком, “да поедешь же, черт”, то он схватился за кинжал, и мне стоило немало усилий его успокоить. Бунину я посоветовал помнить, что мы не у себя.
Другой случай произошел на Тивериадском озере[380]. Мы подъезжали из Дамаска часам к трем — четырем. До этого времени озеро покойно, но с четырех часов в нем подымается волнение. Мы нашли лодку, и ловкие арабы — лодочники, подняв парус, помчались в Тивериаду. Для меня все это было ново, и я, не подозревавший об опасности, наслаждался и красотой озера, и самой поездкой. Нам важно было перегнать лодку американцев, чтобы получить комнаты в гостинице. Бунин, долго живший у моря, почему — то сильно волновался и по временам бранил лодочников. Не знаю, быть может, он был прав, но с нами ничего не случилось, и мы уже темной ночью благополучно добрались до Тивериады.
Вот уже 17 лег, как я посетил Палестину, а все впечатления так свежи, как будто это было вчера. Помимо всего я должен сказать, что во все время моего пребывания там у меня было чувство человека, попавшего к себе домой. Все было мне дорого и близко. Потому ли, что я южанин, уроженец Крыма, климат и красота которого родственны Палестине, или еще по другим внутренним причинам, но я был там дома. Меня и встретили, как родного. С [профессором] Шацем мы через четверть часа уже были братьями. Особенность моего душевного состояния давала мне возможность направить свое внимание на людей, охваченных духовными стремлениями. Шац был именно таким человеком. Придворный скульптор болгарского короля, он все бросает и едет в Палестину, чтобы там на первых порах бездомным скитальцем создать свой “Бецалель”. А колонии, где я видел людей, идейно настроенных, работающих под знойными лучами солнца и создающих условия для возрождающейся новой еврейской культуры! А дети, радостные и свободные, с песнями идущие и возвращающиеся из школы! Это никогда не изгладится из памяти. Там и только там еврейский народ скажет еще свое слово, и это слово будет могучим призывом не только на словах, но и на деле ко всемирному братскому союзу всех народов..