Трудно передать то чувство сиротливости и одиночества, которое охватывает при въезде в большой и незнакомый город. Много времени надо, чтобы войти в общую колею окружающей жизни, понять ее пульс, слиться с ее ритмом и почувствовать себя частицей огромного целого. Особенно это сложно, когда позади оставляешь так много ценного и дорогого, в смысле человеческих отношений, а впереди ничего и никого. Один в огромном лабиринте, называемом Москвой, и не с кем поделиться переживаемым. По счастью, я недолго был одинок. Брат мой, Иосиф, окончил естественный факультет в Петербурге, перешел на 3‑й Медицинский и попал в Москву. Мы устроились опять вместе, поселившись на Неглинной, против тогдашних клиник, находившихся там, где сейчас Государственный Банк[163]. Большая часть номеров была занята студентами — медиками, и жизнь протекала трудовая, работящая. Брат мой всегда отличался добросовестностью и прилежанием, и для меня было большим счастьем сожительство с ним как раз в это время. На пороге самостоятельной жизни, 15-летним юношей, одни в таком городе как Москва Петербург, где столичная изнанка, со всем арсеналом своих трущоб, так легко может искалечить и оставить неизгладимый след на всю жизнь в душе юноши, незакаленного и еще не способного к борьбе с темными силами, провидение послало мне настоящего воспитателя. Он был старше меня на пять лет. Болезненный и слабый с детства, он таил в слабом теле огромный запас духовных сил. Гимназический курс он проходил при самых тяжких условиях толстовского режима[164], когда греческий и латынь буквально душили учащуюся молодежь. Состав преподавателей и особенно директор оставлял желать лучшего. И при таких трудных условиях, взяв еще во внимание и тяжкое положение учащегося еврея, брат прошел гимназический курс, был всегда первым в классе и окончил гимназию с золотой медалью. Живя все время дома, он был свидетелем тяжелой трудовой жизни родителей, и, особенно ценя те жертвы, какие они принесли ради образования и воспитания детей, он выработал в себе особую трудоспособность и сознание долга. С этими качествами он приехал в Петербург и, поселившись со мною, служил мне всегда примером чистой, честной, красивой и трудовой жизни. Все недоразумения, столкновения и размолвки, столь обычные в совместной жизни близких, но разнородных по характеру людей, не помешали нам на всю жизнь проникнуться друг ко другу исключительной горячей любовью…
Вернусь к прерванному рассказу. В эту трудовую студенческую атмосферу я вносил и свою лепту музыкального труда, стараясь по возможности не очень мешать соседям.
Так началась моя жизнь в Москве. Вся она сосредоточилась в более чем скромных номерах Андреевой на Неглинной, где ютилась студенческая беднота, где протекала своеобразная, полная борьбы, волнений, надежд, упований, трудовая жизнь. А там, за стенами номеров, била ключом жизнь большого города, чуждая и непонятная. Постепенно, впрочем, захватывала она и нас, хотя медленно и туго. Все на первых порах было мне не по душе. Даже милое здание старой консерватории показалось мне жалким после громадного казенного здания Петербургской консерватории. Во всех этих впечатлениях чувствовалась какая — то предвзятость, которая происходила от чувства сиротливости в новом огромном городе и тоски по всему дорогому, оставленному в Петербурге. Но вот недели через две в Москву наконец приехал Сафонов, и началась новая жизнь. Он приехал один и остановился в Лоскутной гостинице[165]. Для меня наступило время, полное новых впечатлений, отношений, занятий, которые все больше и больше роднили меня с Москвой. С приездом Сафонова я почувствовал себя уверенным и бодрым. Ко мне он отнесся как к близкому и родному. Все его интересовало в моей новой жизни. Он посетил наши номера, и ему, избалованному удобствами жизни, как — то особенно понравилась наша скромная обстановка. В нем чувствовалось теплое и сердечное отпо шение к настоящей трудовой жизни. Он сам любил работать и ценил это качество в других.
Вскоре начались занятия в консерватории, и я познакомился с новыми товарищами. Как всегда в таких случаях, к новому и незнакомому профессору класс набирают, как говорится, с бор} по сосенке, так как определившиеся уже в своих способностях ученики и ученицы выбирают профессоров, которых они знают и к которым направляют их преподаватели, а к новому профессору идут те, кто не рассчитывает попасть к известным профессорам или предпочитает что — либо новое уже известному.
В то время в Московской и Петербургской консерваториях заметны были два течения: одно рутинное, немецкое, представителями которого были в Петербурге — Лютш, Аменда, Вельфл, отчасти фан-Арк и др., другое течение, более молодое и прогрессивное, — Толстой, Сафонов, Брасси, Климов, Штейн, Брассен и др. Все это вполне понятно. Основателями консерваторий в Петербурге и Москве приходилось в силу обстоятельств искать педагогических [сил] там, где имелись уже готовые учителя, т. е… за границей, которых замечательно охарактеризовал Григ в лице Плэди [в своем рассказе “Мой первый успех”]. Приглашенные в новые учреждения, они образовывали “партию”, которая упорно проводила свои тенденции. Среди них бывали в высокой степени достойные люди, и я отнюдь не желаю критиковать это положение вещей, а только хотел бы на него указать.
В Москве эго особенно резко бросалось в глаза. Выдающийся профессор был покойный Пабст, большой виртуоз и музыкант, с виду несколько горделиво — надменный, но на самом деле — кажется — очень хороший человек. К нашему приезду у него в классе был ряд выдающихся учеников и учениц: Высоцкая, Миллер, Кипп, Конюс, Вилыпау, Мошковский, Ярошевский и др. За год или два до приезда Сафонова в Москве профессором был К. Клиндворт, и очевидно, что только после его отъезда общее внимание привлек Пабст. Другим профессором был С. И. Танеев, молодой директор и профессор теории. У него был небольшой класс, однако очень интересный: Корещенко, тогда еще совсем мальчик, Маурина — прекрасная пианистка, Боголюбов, Воскресенская и др.
Класс же Сафонова образовался из перешедших на старший курс учеников и учениц разных преподавателей, которые не попали ни к Пабсгу, ни к Танееву. Среди 20 человек, составивших класс, не было — быть может — ни одного со специальными пианистическими данными, и большинство рассчитывало на окончание 7–8 курсов.
Сафонова никто не знал как профессора, и встретили его недоверчиво. Кроме С. И. Танеева, упорно добивавшегося приглашения Сафонова и дружески к нему расположенного, вся консерватория отнеслась к новому профессору если не враждебно, то крайне неприветливо. Одна партия в лице Э. Л. Лангера и его бывших учеников относилась прямо враждебно, а другие: Кашкин, Зверев и др. — приняли выжидательное положение к новому профессору. Впрочем, Н. Д. Кашкин, почтенный и уважаемый ветеран Московской консерватории, личный друг Н. Рубинштейна и Чайковского, скоро оценил Сафонова и всячески облегчал молодому профессору и виртуозу первые шаги его музыкальной деятельности. Н. С. Зверев тоже скоро подружился с Сафоновым, и ряд выдающихся учеников от него впоследствии перешли к новому профессору. Но разбивать лед недоверия Сафонову приходилось настойчиво и упорно, и не только со стороны сотоварищей, но и учащихся.
Молодому профессору пришлось на первых порах идти против течения, т. е. надо было разрушать установившиеся традиции, специфически московские, и внедрять более разумные и правильные взгляды в вопросах как чисто фортепианной игры, так и отношения к художественному творчеству. Перешедшим на 6‑й курс казалось странным и обидным играть легкие этюды или сочинения Моцарта и т. д. И так как у разнородного и разнокалиберного класса не было ни настоящей, удобной и естественной постановки руки, ни правильного взгляда на задачи художественного исполнения, то Сафонову пришлось на первых порах проделать немало черной работы и положить много труда и энергии, чтобы получить какие — либо результаты.
В это время я почти ежедневно бывал в классе, и часто после утомительного дня работы Сафонов звал меня с собой в Лоскутную, где он обедал. Там он часто жаловался, что ему достался трудный класс, а я, уже познакомившись со своими новыми товарищами и убедившись, что это все народ серьезный и готовый работать, утешал его. И действительно! В самом скором времени класс проникся любовью и доверием к новому профессору, и он мог требовать все, что угодно. На 6‑м и 7‑м курсах охотно играли 2- и 3‑голосные инвенции Баха, этюды Черни ор. 299, Крамера и т. п. (Гуммель, Моцарт, Фильд, Мендельсон, Шольберг). Учащиеся проникались сознанием, что легких вещей нет и исполнить в совершенстве сонату Моцарта составляет почтенную и художественную задачу. Создавалась постепенно дружественная, музыкальная семья, объединенная любовью к своему учителю и горячим стремлением совершенствоваться в искусстве. Класс улучшался не по дням, а по ча сам. Сафонов не щадил ни времени, ни труда. Не связанный материальной необходимостью набирать частные уроки или переполнять свой класс в консерватории, он не ограничивался казенным, получасовым пайком для ученика, а часто — почти ежедневно, — не закончив занятий в консерватории в положенное время, он продолжал работать с нами у себя дома до поздней ночи. Чувствовалось, что “благо” учащихся составляло и “благо” учителя, и это взаимное благожелательство давало исключительно благотворные результаты.
Сафонов не ограничивался обучением, играя на фортепиано. Он обнаруживал огромное понимание значения искусства, глубоко и искренно любил его, умел ценить красоту всех эпох и времен и, благодаря своей образованности, раскрывал перед нами новые горизонты. Кроме того, он отлично разбирался в людях, характерах, правильно оценивал дарования, умел каждого направить, считался с индивидуальностью и при всем том был требователен и строг. Направив всю свою энергию на педагогическую деятельность, Сафонов раскрывал перед нами все лучшие стороны своей души. Это был добрый, заботливый учитель, внимательный к духовным и житейским нуждам своих учеников. И не только учеников. Сафонов, избалованный благоприятными условиями жизни, необычайно чутко относился к нуждающимся. Мне приходилось исполнять такого рода поручения его, особенно перед Пасхой, которые глубоко трогали меня и сильнее привязывали к любимому учителю. Словом — Сафонов этого периода — превосходный учитель, превосходный художник и чудный человек.
Соответственно этому вокруг него создалась совершенно исключительная атмосфера. Дома — теплый, сердечный, здоровый семейный уют; в классе — взаимно — любовное трудовое отношение к делу; в обществе — ряд благожелательных и расположенных друзей; в консерватории — постепенное признание товарищами достоинств нового коллеги и увеличение его сторонников, среди которых сердечной простотой и искренностью особенно отличался молодой директор С. И. Танеев. Не раз заходил он к нам в класс во время занятий и со свойственной ему прямотой, не стесняясь присутствием учащихся, обращался за советами к своему новому товарищу относительно разных приемов игры на фортепиано. Все это поднимало в наших глазах престиж и авторитет учителя, и каждый из нас старался изо всех сил ему угодить.
Мне приходилось много работать, т. к. и на вечерах, и в ученических концертах я являлся пока единственным представителем класса.
Осенью первого года нашего пребывания в Москве консерваторию должен был посетить А. Рубинштейн. Ему готовили музыкальную встречу. Я должен был играть capriccio op.5 Мендельсона в редакции Бюлова. Или я переусердствовал, или — мне помнится — Сафонов заставил меня сыграть его подряд несколько раз, но я натрудил правую руку. С болью в руке играл я перед Рубинштейном и не сознавал всей важности начинающегося воспаления сухожилья, продолжая работать. Рука раздулась, и мне пришлось обратиться к знаменитому хирургу Склифосовскому, который совсем запретил играть правой рукой и прописал ходить ежедневно в клинику для массажа и электризации. Не желая терять времени, я стал усердно заниматься левой рукой: инвенции и чакону[166] Баха, переделанные Брамсом для одной левой руки. Играл все трудное для левой руки, в этюдах Клементи, и концертах Гуммеля, и в других вещах. Кончилось тем, что у меня заболела и левая рука.
Все это совпало со временем, когда желание работать достигло своего высшего напряжения. С одной стороны, частые выступления, с другой — серьезная, сознательная и трудолюбивая атмосфера класса, в которой не было ленивых; все работа ли. Сафонов сумел быстро достичь таких результатов. К тому же в сезоне 85–86 гг. А. Рубинштейн осуществлял свою заветную мечту: представить в ряде концертов в главнейших центрах Европы наглядную историю постепенного развития фортепианной музыки. Таким образом создались знаменитые 7 исторических концертов, осуществляемых по — рубинштейновски. Каждый из 7 концертов он на другой день повторял бесплатно для музыкантов и учащихся музыки. Все желающие имели возможность слушать самое совершенное исполнение фортепианной музыки, от первых английских клавесинистов XVI века до новейшего времени. Рубинштейн возбуждал лучшие артистические стремления. Захватывая слушателей своим дивным исполнением, он внушал любовь к искусству и горячее стремление совершенствоваться. Мечтать о приближении к этому идеальному исполнению никому не приходило в голову, но в душе каждого оставалось сознание великого значения “такого” искусства, и это вызывало благородное побуждение работать и совершенствоваться на пользу того искусства, идеальным представителем которого [был] являлся А. Рубинштейн.
Трудно представить описать то мучительное душевное состояние, какое испытывает музыкант, находящийся на пути к осуществлению своих заветных стремлений, когда вдруг перед ним вырастает такое препятствие, как болезнь рук. Мучительное состояние растет и усиливается еще оттого, что неизвестно, вернется ли способность владеть руками, или уже никогда не будешь в состоянии играть В жизни Бетховена были такие мучительные шесть лет (от 1796–1802), когда великий композитор, в расцвете сил и творческой деятельности, начал глохнуть, и эго состояние привело его к знаменитому Гейлигеншедскому завещанию[167], из которого видно, что мысль о смерти его не покидала, и от самоубийства спасла его горячая любовь к искусству. Я не мог привыкнуть к мысли, что не должен играть и должен дать полный отдых рукам. С компрессами на обеих руках я все же понемногу играл, и оттого, быть может, моя болезнь затянулась почти на целый год.
За это время я выступил в ученическом концерте, на котором исполнил концерт Д-моль Баха с оркестром. Эти концерты были настоящим консерваторским праздником. Молодой и тогда уже любимый директор С. И. Танеев объединял в эти моменты всю консерваторию в дружескую семью. Глубокий и сердечный музыкант, он стремился возродить или, вернее сказать, впервые ознакомить учащихся, музыкантов и общество с про изведениями Баха и Генделя. Таким образом, учащиеся исполняли концерты Баха и оратории Генделя. Никогда не забыть тех исключительных переживаний, какие мы испытывали на репетициях, когда энтузиазм и любовь молодого директора к великим произведениям искусства передавались нам, и мы, исполненные восторга от прекрасной музыки, старались из всех сил выполнить все требования нашего руководителя. Так проходили оркестровые и хоровые репетиции. Не забуду и того особенного чувства, которое охватывает при первом исполнении с оркестром. На первой репетиции я совершенно растерялся и только слушал оркестр, механически исполняя свою партию. Но постепенно красота общего ансамбля так меня захватывал^], что каждая репетиция была высоким наслаждением. Я искренно удивляюсь тому, как редко исполняют эти дивные концерты Баха.
В Москве за 30 лет я в симфонических концертах ни разу не вспомню, чтобы кто — либо исполнял их, а между тем я помню, какой восторг вызвал в Петербурге пианист Чези исполнением Д-мольного концерта Баха. В Москве Игумнов исполнял Ф-мольный концерт Баха, но только не в симфоническом концерте; это сочинение оставило самое отрадное впечатление. Еще кое — кто в филармоническом концерте исполнял тройной концерт Баха, но мне не пришлось его слышать. Вот и все. А между тем какое огромное музыкальное богатство таится в этих произведениях. Заветной мечтой покойного С. И. Танеева было создание Баховского общества в Москве для пропаганды его творчества. Начало этому было положено в музыкально — теоретической библиотеке[168] исполнением органных сочинений Баха Танеевым и Богословским на два рояля и Баховскими циклами Симфонической капеллы Булычева[169] . Со смертью Танеева и отъездом Булычева эти прекрасные начинания заглохли, но надо надеяться, что союз артистических сил Москвы возродит и осуществит все эти прекрасные намерения. Нельзя не приветствовать отдельные попытки в этом роде, как, например, — исполнение Орловым и Сибором всех скрипичных сонат Баха, или концерты певицы Полины Доберт, в программы которых входили постоянно сочинения Баха, Генделя и др. Большое внимание старинным композиторам уделяет Оленина-Д’Альгейм, заслуги которой в развитии музыкального вкуса Москвы к серьезным вокальным концертам огромн[ы][170].
Я помню замечательную певицу Барби, которая вместе о пианистом Чези давала камерные концерты вокальной музыки. Эти концерты доставляли огромное наслаждение и приносили большую пользу. Но они были случайны, не носили постоянного характера. Оленина-Д’Альгейм в течение многих лет упрочила значение “песни”, и благодаря ей последняя получила широкое распространение. Если прибавить к этому серьезную продуманность каждой программы и нередко высокохудожественное исполнение ее, то понятно станет значение этой прекрасной артистки в музыкальной жизни Москвы.
Я уклонился в сторону. Вернусь к ученическому концерту. Кроме концерта Баха исполнялась также и кантата его, в которой была великолепная ария для контральто, сопровождаемая английским рожком. Пела ученица Попова, у которой был прекрасный голос, а на английском рожке играл гобоист Гуревич, впоследствии артист Императорских театров и дирижер. На концерте присутствовал великий князь Константин Николаевич, стипендиатом которого я состоял. В антракте он подходил ко всем участвовавшим и каждому говорил что — либо ласковое, меня он спросил, правда ли что Сафонов меня с собою из Петербурга привез? Не успел я собраться с духом ответить, как Сафонов сказал: “Нет, Ваше Высочество, он сам за мною поехал.” Константин Николаевич улыбнулся и ласково похвалил меня. Но самую большую радость мне доставило то, что и Сафонов, и Танеев были мною довольны. Тогда в концерте участвовал совсем юный Арсений Корещенко, ученик Танеева. Он превосходно играл прелестную фантазию с хором Бетховена, а другая ученица Танеева — Маурина исполняла с большим виртуозным блеском “Пляску смерти” Листа. Не помню, кто играл из учеников Пабста, кажется, Миллер (впоследствии Хорошевский-Миллер) и, кажется, Шопена. Помнятся мне хорошо этюд С-дур Рубинштейна на два рояля, исполненный очень хорошо Конюсом и Вильшау, но, кажется, это было в концерте следующего года. Из скрипачей выделялись Ю. Конюс и Д. Крейн. После концерта учащие и учащиеся собирались вместе, и вечер заканчивался веселой, дружной пирушкой.
Несмотря на болезнь рук, я усердно посещал класс Сафонова. И не только в свои дни, но почти ежедневно. Я внимательно прислушивался ко всем его замечаниям, знакомился со всевозможными приемами в зависимости от рук, обогащался знакомством с массой интересных педагогических и музыкально — содержательных пьес, причем наиболее ценным являлись замечания Сафонова и вообще все, что он говорил об искусстве.
Среди товарищей у меня уже были друзья, с которыми вот уже 35 лет как сохраняются самые теплые и сердечные отношения. Общие интересы нас сблизили и закрепляли нашу дружбу. Первым и самым близким другом моим сделался Э. К. Розенов. Он воспитывался в семье К. Ю. Давидова, брата знаменитого виолончелиста и известного математика. Окончив физико — математический факультет, он поступил в консерваторию. Образованный, развитой, музыкально одаренный Э. К.[171] привлекал благородством своей натуры, чуждый всякой мелочности, с широким пониманием значения искусства. Среди учениц выделялась серьезностью и какой — то глубокой интеллигентностью Е. Ф. Гнесина, которая скоро сделалась нашим близким другом. Впоследствии к нам примкнул и М. М. Курбатов. Должен оказать, что весь класс оказался в конце концов на большой высоте.
Если в первый московский выпуск Сафонова не было виртуозных звезд, как в следующих, то все же все учащиеся этого времени сделались впоследствии серьезными музыкальными деятелями. Одна из исключительных заслуг Сафонова заключалась в том, что он умел возбудить такой интерес к искусству, который не остывал и во всей последующей жизни. Таким образом, Москва постепенно покрывалась сетью музыкальных школ, и целый ряд серьезных, полезных и преданных делу музыкальных деятелей продолжал дорогое Сафонову музыкальное просвещение. Можно смело утверждать, что Сафонов дал направление всей музыкальной жизни Москвы. И это не будет преувеличением. Его влияние продолжается до сих пор. Не будучи предназначен воспитанием и образованием к специально музыкальной карьере, он имел, однако, счастье работать под руководством таких профессоров фортепианной игры, как Лешетицкий и Брассен. Объединив в своем лице два совершенно противоположных направления, он сумел разумным и тонким отбором усвоить все лучшее и ценное и создать свою сафоновскую школу, давшую таких виртуозов, как Левин, Скрябин, Мейчик, Щербина — Бекман, Пресман, Самуэльсон, Николай Метнер, Иссерлис, Беклемишев, Демьянова, Гедике и мн. др., имен которых не помню. А главное, из его класса вышел ряд превосходных музыкальных деятелей, не говоря уж о таких звездах, как Скрябин и Метнер, упомяну композиторов: Гречанинова, Николаева, Гедике и т. д.
С какою совершенно трогательною сердечностью приветствовал он распустившееся дарование Скрябина. Как упорно и настойчиво пропагандировал он его произведения; как дружески старался всячески облегчить тернистый путь начинающего композитора.
Рядом с творцами музыки я могу назвать целую плеяду полезных работников. Первая музыкальная школа в Москве основана ученицей Сафонова — Линберг, совместно с Масловой. Одна из старейших школ, вот уже больше 30 лет, ведется сестрами Гнесиными, которым дороги сафоновские традиции. Популярная школа Зограф — Плаксиной основана ученицей Сафонова Зограф, моего выпуска. Назову школы Воскресенского, покойного И. Н. Протопопова, Демьяновой, [172], Щербиной — Бекман[173], Бетховенской студии; таких педагогов, как Розенов, Курбатов, Самуэльсон, А. Ф. Морозов, Исаева — Семашко, Кетхудова и мн. др. Я чувствую себя виноватым перед теми, имена которых не упоминаю по забывчивости. Короче сказать, половина музыкальных деятелей Москвы так или иначе причастна к сафоновской школе. Большинство профессоров консерватории, а также филармонии если не прямые ученики Сафонова, то, как один из очень серьезных профессоров консерватории мне говорил — “в камерном классе Сафонова я научился больше, чем где — либо”, — прямо или косвенно, его благотворное влияние на музыкальную жизнь Москвы огромно. Чтобы этого всего достичь, недостаточно было быть образованным, развитым, одаренным музыкантом, обладать тонким педагогическим чутьем и отдать всю энергию на любимое дело; нужны были широкие умственный и душевный кругозоры. И всем этим Сафонов обладал в изобилии. Это была натура чрезвычайно сложная и, как впоследствии оказалось, таившая в себе зародыши самых крайних противоположностей.
В эпоху, которой я касаюсь, вся деятельность Сафонова была направлена на общее благо. “Благо” окружающих было его “благом”, и отсюда вытекают все положительные результаты его деятельности. Все мы, его ученики, с умилением вспоминаем весеннее предэкзаменационное время, когда утренние занятия наши затягивались далеко за полночь, и мы часто возвращались, встречая восход солнца. Меньше всех высказывал утомление наш учитель. Перед самым экзаменом Сафонов совершал с классом загородную прогулку, и тогда из требовательного и строгого учителя он становился добрым и милым товарищем. Эти прогулки сближали нас, освящали и наполняли [бод]ростью. Майская распускающаяся природа, весеннее яркое солнце, озаряющее веселую группу юных художников, переживающих весенний расцвет своей музыкальной жизни, все это оставляло глубокий след в наших душах, сердцах, объединяя нас в чувстве любви и благодарности к нашему учителю — руководителю.
Подведя итог первому году пребывания в Москве, я должен сказать, что результаты оказались огромные. С внешней стороны, благодаря содействию Сафонова, все устроилось для меня как нельзя лучше. 2–3 урока, по его рекомендации, давали мне возможность проявить свои педагогические способности, вскоре с этой стороны я был постоянно обеспечен работой. Скромная жизнь наша не требовала многого, и я мог всецело отдаваться личной работе. Помимо занятий у Сафонова, я записался в класс специального контрапункта Лароша. К сожалению, Ларош этого времени уже был отяжелевшим и разбитым физически. Он очень много манкировал, а когда приходил, то не в состоянии был проверить все задачи. Класс был небольшой. Кажется, человек 6–8. Была в классе ученица Козлова. Из — за маленьких рук ее из пианисток перевели на арфу. Она же очень интересовалась теорией музыки. Всех нас она подводила тем, что к каждому уроку приносила целую тетрадь великолепно, каллиграфически написанных контрапунктов (от 40–60), тогда как каждый из нас приносил таковых не больше 10–12. Ларош всегда ставил нам ее в пример перед началом занятий, когда спрашивал, сколько кто чего принес. Но затем если начинал поправлять ее задачи, то чаще всего занятия обрывались. Он не выдерживал бездарной сухости ее задач, соединенной со строгим соблюдением всех правил. На глазах у него появлялись слезы, и он, расстроенный, уходил из класса. Приходилось многого добиваться самому. Странно, что Ларош, имевший такое влияние своими статьями и беседами на такого человека, как С. И. Танеев, из которого выработался замечательный педагог, сам не умел на практике проводить свои намерения и, на мой взгляд, не обнаруживал в своей педагогической деятельности той удивительной прозорливости и того глубокого понимания значения исторического метода преподавания музыки, какими проникнуты его статьи. (Возможно и то, что в 1885 г. он устал, или здоровье его было подорвано, но занятия контрапунктом он вел в высшей степени небрежно.) Помню, как он меня преследовал за то, что я осмелился ему ответить на его вопрос — отчего я пишу так мало контрапунктов? Что я, собственно, по специальности пианист, но интересуюсь настолько музыкальной наукой, что, пройдя обязательный курс теории музыки, пожелал пройти и специальный. Он никогда не пропускал случая язвить за этот ответ, а умел он это делать отлично. Но все это не мешало нам ценить в Лароше замечательного критика, глубокого знатока старинной полифонической музыки, умного, развитого, образованного и остроумного человека…
Много давал нам молодой директор. Хоровой класс, в котором мы изучали оратории Генделя, самые постановки их на ученических концертах, оперы Моцарта, исключительно горячим поклонником их был Танеев, и все его молодое беззаветное отношение к искусству и к своим обязанностям были в высокой степени поучительны и заражали искренним энтузиазмом и любовью к молодому директору и любимому делу.
К концу 2‑го года пребывания в Москве в жизни моей наступила важная перемена. Я женился. Мне было 20 лет. Я был еще учеником консерватории. Совершенно необеспеченный, я решился на столь серьезный шаг, побуждаемый сложным и тяжелым положением моей невесты в семье, вследствие ее отношения ко мне. Этим шагом я разрубил гордиев узел, тяготивший моего дорогого друга, и жалеть об этом мне не пришлось. С первого же дня нашей совместной жизни я нашел в ней не только верного товарища и друга, но также и неутомимого, энергичного и горячего помощника. С особенным чувством вспоминаю я это время, когда комната наша в номерах [Фальцера?] на Тверской служила нам одновременно и рабочей комнатой, и гостиной, и спальней, и кухней. Под звуки изучаемых мною тогда произведений Баха, Шопена, Чайковского и др. готовился вкусный и питательный обед на керосинке, не только для нас, но и для братьев. К этому времени в Москву приехал и мой 2‑й брат Александр.
[…][174] легкомысленный мой шаг, однако, и он скоро оценил прямую и честную натуру своей золовки и впоследствии чрезвычайно тепло и сердечно относился к ней. Но что меня особенно глубоко тронуло — это мудрое поведение моего отца. Зная, что ранняя женитьба моя не должна встретить особенного сочувствия, я до последнего момента скрывал от родителей свое решение. И только накануне венчания, вынужденный представить разрешение родителей, телеграфно из Петербурга просил телеграфно же дать мне таковое. В ответ получилась такая телеграмма: (она у меня имеется)[175].
Итак, началась новая жизнь. Нелегкое дело — сожительство двух лиц. Быть может, самой трудной задачей совместной жизни — разрешить неразрешимое — дать друг другу полную свободу развивать свою индивидуальность. Всегда страдает одна из сторон, обычно слабейшая или более любящая. А между тем вся красота совместной жизни в создании гармонии, при полной самостоятельности каждого в отдельности. Сколько надо такта, внимания, деликатности и тонкости с обеих сторон, чтобы создать эту гармонию, сохраняя свою индивидуальность, не поступаясь ею. Как жаль, что это так редко наблюдается. Обычно чья — либо индивидуальность приносится в жертву, и, таким образом, нарушается естественное развитие характера. А как, в сущности, важно не мешать жизни разнообразно выражать себя во всевозможных человеческих проявлениях. Всякое подавление личности есть преступление против Духа Святого. Эти рассуждения возникли у меня много — много лет спустя, а тогда, в 1887 г. для меня началась жизнь, полная самых разнообразных переживаний.
Лето этого года, чтобы не прерывать занятий с Сафоновым, который жил в Кисловодске, мы провели на Кавказе. Трудно передать, сколько новых впечатлений и от красот природы, и от особенной близости к учителю, с которым почти ежедневно мы совершали горные прогулки, восхищаясь красотой таких мест, какие мало кто знает и по которым мог водить только такой кисловодский старожил, как Сафонов. После 4–5 часов прогулки по горам мы, утомленные, приходили к источнику нарзана и утоляли жажду чудным напитком, бодрящим и освежающим. Так заканчивался день, первая половина которого посвящена была работе. Раза два в неделю шли занятия, на которых надо было дать отчет строгому и требовательному учителю. Все это, вместе взятое, оставило надолго яркое и светлое воспоминание…
Родители Сафонова постоянно прежде жили на Кавказе. Отец его из простых казаков дослужился до “генерала”. Мать — кабардинка — была очень интересной старушкой. Ко мне она относилась особенно хорошо, чувствуя, вероятно, мою преданность ее сыну, и часто втягивала меня в религиозные беседы, которые она очень любила. Здесь впервые проснулось во мне религиозно — национальное чувство.
Рано покинув родной дом и живя постоянно вне еврейского круга, я был равнодушен или, вернее, просто не интересовался религиозными и национальными вопросами. Но где — то в глубине души прочно засели глубокие воспоминания детства, связанные со всем пережитым в доме родителей. И все эти воспоминания, трогательные, поэтичные, неразрывно связанные со всем обиходом текущей еврейской действительности, насквозь проникнутой духом закона, духом религиозности, явились могучим оплотом против всяких посягательств…
Да, посягательств, т. к. трудно иначе назвать то, с чем мне впервые пришлось столкнуться. Любимый учитель, имевший на меня исключительное влияние, человек, которому я был предан всей душой, умный, развитой, образованный Сафонов — вырос в атмосфере старообрядческих верований и на всю жизнь сохранил какой — то особенный настойчивый фанатизм и религиозную узость, которых ни образование, ни просвещение, ни искусство не вытравили в нем. Он был убежденный антисемит и юдофоб, в то же время постоянно имел дело с евреями, среди которых у него было немало друзей. Желание обратить всех в свою веру доходило у него до какой — то болезненной мании. И, будучи директором консерватории, он крестил немало народа; я знаю также случай перехода в старую веру! Во мне все это возбуждало горячий [прямой] протест и негодование. Религиозные споры эти меня сильно волновали, и старушка Сафонова любила слушать мою горячую защиту еврейства и негодование по поводу нападок на него. Я упорно и настойчиво доказывал, что нет более свободного и широкого вероисповедания, как иудейское, и что положительно ничто не может помешать мне, признав христианские церкви истины прекрасными, следовать им, оставаясь евреем, и что случайно или по расчету [взятая ванна крещения], в сущности ничто не изменяет. Думаю Не знаю, [то ли что] не очень верил мне Сафонов или надеялся на то, что вся моя философия и горячая приверженность еврейству не устоит перед лестным и выгодным предложением, но вот разговор, который происходил между нами в 1889 г. в конце мая, после окончания мною консерватории.
Сафонов: Я имею предложить вам нечто, очень для вас лестное, и уверен, что вы мне не откажете в моей просьбе.
Я: Весь к вашим услугам, Василий Ильич, готов служить вам, чем только могу.
Он: Я предлагаю вам занять место моего адъюнкта. Вы будете мне готовить учеников, т. к. директорские обязанности отнимают у меня много времени (он только что был избран директором).
Я (вне себя от радости, так как это было моей мечтой попасть в консерваторию): Не знаю, как вас и благодарить, дорогой учитель. Вы для меня так много сделали и делаете.
Он: Да, но есть одно условие. Евреев не принимают на службу в консерваторию. Надо перейти рубикон.
Я (вне себя от негодования и горя): Как, вы, зная меня, мои убеждения, делаете мне такое предложение и [полагаете], что я могу так поступить.
Он: Но ведь это донкихотство [с вашей стороны], ведь вы не правоверный, глубоко верующий еврей. Что же вас заставляет упорствовать?
Я: Но разве вы не понимаете, какое ужасное предложение вы мне делаете, и как я должен пасть в ваших глазах, если бы я крестился.
Он: Итак, вы не хотите мне помочь; я ожидал, что чувство благодарности вас на это подвинет. А теперь я для вас ничего больше сделать не могу.
Я: Мне ничего от вас не надо. Я желал бы только сохранить те сердечные и дружеские отношения, какие между нами были.
Он: Я счастлив, что у меня в классе был такой ученик. Но, повторяю, больше для вас ничего сделать не могу.
И он сдержал свое слово. В течение 15 последующих лет Сафонов никогда[176] ничего для меня не сделал. Впрочем, было бы несправедливо не упомянуть, как однажды, через несколько лет, когда я был на уроке у него (я занимался с его старшими девочками, прелестной кроткой Настенькой и исключительно одаренной, но строптивой Сашенькой. Обе они умерли в одну неделю[177]), он вдруг предложил мне занять место (и без всяких условий) профессора, который [т. к. проф. Деминский] только что телеграфно отказался, приглашенный профессором в [из] Петербургской] консерватории], что вызвало невероятный гнев Сафонова. Еще более польщенный, я согласился и проводил Сафонова на Поварскую, где жила Александра] Ив[ановна] Губерт, инспектор консерватории, с котор[ой] он должен был переговорить. Через день — два меня в консерватории поздравляли, и помощник инспектора уверял, что у него были уже списки моих учениц и учеников. В консерваторию я не попал. Что произошло, мне не известно, но думаю, что на этот раз художественный совет консерватории проявил малодушие, боясь принять в свою среду некрещеного еврея. Еще через несколько лет, летом, в Севастополе, придя в купальню, я встретился с Сафоновым, который, отправляясь на пароходе в Новороссийск, имел в Севастополе два — три часа стоянки. После первых дружеских приветствий он опять предложил мне профессуру на место умершего Шлецера. Время было самое реакционное, и опять предложение сопровождалось “известным условием”. Он меня всячески убеждал согласиться, и трудно курьезно было смотреть видеть, как трогался пароход и Сафонов с верхней палубы все спрашивал: “да?”, а я отвечал: “нет!” Наконец пароход тронулся, и он продолжал сверху утвердительно кивать головой, а я снизу, с пристани, отвечал отрицательно. Этим кончаются все предложения Сафонова. Еще однажды мне было предложено место директора филармонии. Я должен был заместить покойного Сем[ена] Николаевича] Кругликова[178], которым были не особенно довольны. По указанию Зилоти, Гутхейль[179], член дирекции Филармонического общества, заехал ко мне, и в течение целого часа мы с ним обсуждали все детали предложения, выяснили все права и обязанности. Поговорили о жаловании, об оркестровке и хоровых классах. Не раз во время переговоров я спрашивал о Сем[ене] Николаевиче], знает ли он о выборе нового директора, не совершаю ли я неловкости в отношении человека, которого любил и уважал. Гутхейль меня всячески успокаивал и уверял, что так или иначе им необходим новый директор. Довольный моим согласием и удачно выполненной миссией, обычно сдержанный и сухой в обращении, Гутхейль на этот раз был особенно любезен. Но все было разрушено моей заключительной фразой, с какой я обратился к уходящему гостю: “А что, мое еврейство не помешает вам провести меня в директора?” Гутхейль как вкопанный остановился и недоверчиво спросил: “Да разве этот вопрос у вас не решенный? А ваша супруга, а орден, который вы недавно получили?” Дело в том, что жена моя, природная петербурженка, превосходно владела русской речью и всей своей наружностью не напоминала еврейку. Гутхейль, который по поводу наших концертов часто видал ее [в книжном магазине] у себя, принимал ее за чистокровную русскую. Что же касается ордена, о котором вспомнил Гутхейль, то я, не числясь на службе в Елизаветинском институте, где преподавал больше 12 лет, был представлен к награде и получил большую золотую медаль на Владимирской ленте. Вот эти два обстоятельства служили, очевидно, убедительными доводами против моего еврейства, и это заставило Гутхейля взять на себя переговоры. Когда я все ему разъяснил, то он, глубоко разочарованный, ушел от меня.
Этим кончились все предложения, сделанные мне и которые я не мог принять. И только 30 лет спустя благодаря двум революциям мне без всяких условий было предложено место профессора консерватории[180]. Но я далеко забежал вперед.
С окончанием консерватории я точно потерял почву под ногами или, вернее, сразу очутился лицом к лицу с настоящей действительностью. Надо было самостоятельно устраиваться, твердо стать на ноги, окунуться в борьбу за существование и, не рассчитывая ни на чью помощь, создать себе положение в музыкальном мире и, главное, сохранить возможность дальнейшего усовершенствования в искусстве. На Сафонова я больше рассчитывать не мог, а ведь он был до тех пор главной опорой для меня. Положение мое было весьма затруднительное. Тем более что самый близкий друг мой — моя жена — только что перенесла тяжелую операцию (грудную) и на руках у нее была двухмесячная девочка[181]. Когда я в марте 1887 г. женился, Сафонов пугал меня, что когда буду кончать консерваторию, мне придется думать о “няньках и мамках”. Его слова пророчески сбылись. 24 марта 89 г. у меня родилась первая девочка… Через месяц после ее рождения жена заболела грудницей и не могла сама кормить. Самое заботливое искусственное кормление не давало желанных результатов, и в день выпускного экзамена[182] мне пришлось ехать за кормилицей. В И ч. утра я ее привез, а в 1 был экзамен. Правда, все эти волнения как — то особенно возбуждали меня, и на экзамене я играл с большим подъемом, но все же время было трудное и тяжелое.
Лето мы провели в Орловской губернии, в 30 верстах от Ельца в имении Рахмановых Гудаловка. Я занимался тогда с Лешей Рахмановым, впоследствии профессором Саратовской консерватории, который был также учеником Сафонова.
Несмотря на то, что Сафонов был замечательный педагог, несмотря на все усилия беззаветно преданного искусству С. И. Танеева, кончившего консерваторию нельзя было назвать образованным музыкантом. И я на первых же порах почувствовал, как много придется поработать, чтобы ознакомиться с музыкальной литературой и составить себе приличный репертуар. Работы я не боялся. Труд меня бодрил, и я усердно поработал в это первое лето.
Осенью я получил приглашение в Елизаветинский институт, где начальницей была княжна Елена Александровна Ливен. Прямая, честная, правдивая, всегда занятая заботами о воспитании вверенных ей детей, княгиняжна Елена Александровна была человеком незаурядным. Впоследствии начальница Смольного института, она, глубоко религиозная и монархически настроенная, дружила и с священником Гр. Петровым, и с Анатолием Федоровичем Кони. С первых же дней нашего знакомства между нами установились исключительно дружеские отношения, которые не прерывались до смерти княжны.
В институте мне предстояла трудная задача — пробить брешь в китайской стене рутинного музыкального институтского преподавания, для чего я, собственно, и был приглашен княжной. Не желая ломать налаженный аппарат и в то же время сознавая необходимость обновления и освежения всего институтского педагогического дела, она старалась вводить новых полезных людей, которые постепенно изменили бы затхлую институтскую атмосферу. Во главе педагогического дела она постепенно выдвинула С. А. Зенченко, горячего поборника обновления школьного преподавания. Она беспощадно воевала с институтскими традициями, заменяя все искусственное простым и естественным. К концу ее пребывания начальницей Елизаветинского института последний совершенно преобразился, став вполне демократическим учреждением и выпуская не “кисейных барышень”, а полезных людей.
Я наткнулся на тупую враждебную среду, и только долгим настойчивым трудом удалось сломить упорство противников. В институте был хороший преподаватель старой школы — Вениг, ставленник Гензельта, [который являлся в свое время главным инспектором всех институтов]. Я являлся как бы его соперником. Расположенные и до некоторой степени от него зависимые учительницы без его ведома подняли против меня поход. Особенно усердствовала заведующая всей музыкальной жизнью института, Ермолова. Маленькая, энергичная, вездесущая, она жила интересами института и была несомненно очень полезным работником. Она вела хоровой класс и следила за тем, чтобы воспитанницы аккуратно и вовремя играли. Как оказалось впоследствии, она была оскорблена моим недостаточным вниманием к ее расположению, с каким вначале она ко мне отнеслась. Я ко всем относился одинаково, не делая исключений. И это ее восстановило против меня. Во всем этом сквозило что — то институтское. Это было последней вспышкой умирающих институтских традиций.
В институте закипела новая музыкальная жизнь. Были введены класс теории музыки, для которого пригласили А. Гречанинова, класс ф[орте]п[ианного] ансамбля (знакомства с музыкальной литературой), который вел я. Все как — то подтянулись, и институт прославился своими музыкальными актами.
Помню, как однажды Сафонов, одно время инспектор музыки института, заявил начальнице О. А. Давыдовой, сестре княжны, что больших результатов и достигнуть, и требовать нельзя. Это было сказано после игры Линочки [Фумагали], впоследствии Дациаро, с 8 лет учившейся у меня. Ей было 16, когда она кончила институт. Она играла С-дурный концерт Бетховена 1 ч., Шопена ноктюрн Ф-моль и вальс Цис — моль. Игра ее отличалась чрезвычайной простотой и естественностью.
Больше 12 лет прослужил я в Елизаветинском институте, одновременно работая и в Александровском, а также в гимназиях: “Манебах” и “Пуссель”, впоследствии “Мансбах”. Постепенно, втянувшись в сложную артистическую работу “Исторических камерных концертов”[183], я сокращал педагогическую деятельность в учреждениях, занимаясь только частными уроками.
По окончании консерватории, дав в Синодальном училище[184] концерт, я убедился, что концерты можно давать или представляя собою крупную артистическую силу, способную захватить и поразить любую аудиторию, или пропагандируя “лучшее” в искусстве. Еще будучи учеником консерватории, я получил приглашение через скрипача Д. Крейна, тоже тогда ученика консерватории, играть раз в неделю сонаты и трио в доме Сабашниковых на Арбате. Предложение исходило от воспитателя двух юношей М. и С. Сабашниковых — Николая Васильевича Сперанского. Сознавая огромное значение музыки в развитии человеческой личности, Н. В., помимо занятий мальчиков по фортепиано у Н. Д. Кашкина, считал необходимым приучить их слушать и вникать в хорошую музыку. Нам было предложено играть одну сонату или одно трио, и за это каждому платили 5 рублей. Несмотря на то, что материальная сторона имела большое значение для нас — я уже был женат и жил уроками, — мы отнеслись к этому предложению с особенным вниманием и большою щепетильностью. Старательно репетируя, мы готовились к этим вечерам как к концертам. Третьим партнером нашим был на первых порах виолончелист [Семашко]. Так начались незабвенные вторники в большом сабашниковском доме на Арбате, в зале, где концертировал иногда Антон Рубинштейн. Нас было трое, и слушателей — трое. Постепенно аудитория возрастала[185].
Слушатели своим исключительным вниманием вдохновляли нас, и мы повторяли иногда одну и ту же вещь несколько раз.
Помимо сестер Сабашниковых, Нины Васильевны Евреиновой, прекрасной музыкантши, Екатерины Васильевны Барановской и их близких, бывали братья [Чупровы]. Особенно восторгался и горячо приветствовал нас незабвенный Александр Иванович [Чупров], умевший простыми словами выразить легко и красиво свое впечатление. Вечер заканчивался скромным ужином, и мы расставались довольные друг другом. Так возникла, развивалась и крепла любовь моя к камерной музыке, вскоре приведшая к созданию “Исторических камерных концертов”.
В Москве в это время лучшим виолончелистом был А. Брандуков[186]. Я обратился к нему с предложением принять участие в создании постоянного трио, причем указывал, что начать придется скромно, в небольшом помещении. Брандуков, с успехом уже выступавший в Париже и пользующийся артистической известностью, нашел для себя неудобным начать скромно. Ему хотелось сразу поставить дело широко, и вместо Крейна он предлагал скрипача Конюса, с которым он был дружен. Я же инстинктивно чувствовал, что только постепенно, создавая себе аудиторию, можно будет обеспечить успех этой серьезной затее. К тому же у меня не было средств начинать дело широко. Я снова переговорил с Крейном, и он указал мне на ученика консерватории Альтшуллера. Выбор оказался более чем удачным, юный Модест Альтшуллер как нельзя более подошел нам. Прекрасный музыкант, он, несмотря на юные годы, был отлично знаком с камерной литературой. Не обладая особенно красивым тоном, он тем не менее прекрасно владел инструментом. А главное, что было особенно ценно, все трое относились к делу с горячей любовью и энтузиазмом. И если вначале, не желая рисковать, товарищи предоставили мне всю хозяйственную сторону дела, довольствуясь скромным вознаграждением, то уже вскоре, глубоко заинтересованные им, они пожелали стать такими же участниками, как и я.
Концерты начались в зале I Института гимназии на Волхонке, против Храма Спасителя. Зал нам был бесплатно предоставлен попечителем Московского округа, графом Капнистом. Концерты происходили по воскресениям, в 1 час дня и главным образом для учащихся. Слушателей было человек 50–60. Цены были самые доступные.
Несмотря на то, что никакой рекламы не было, зал Строгановского училища[187], куда концерты были перенесены на следующий сезон, оказался тесным. Этот зал был нам предоставлен директором училища Львовым, родственником знаменитого Львова [музыканта, автора русского гимна] и горячего любителя музыки. Концерты происходили по воскресениям вечером. Пришлось перекочевать сперва в зал Кредитного общества на Петровке и оттуда, наконец, в Синодальный зал, где мы играли в течение многих лет и где в лице директоров училища — С. В. Смоленского, А. И. Орлова, С. И. Кругликова, А. А.К[асталъского][188]мы имели расположенных к нам друзей.
Если я выше рассуждал о том, какое великое дело — сожительство двух лиц, то не могу не сказать, как сложно и трудно создание постоянного ансамбля, при различных характерах участников. Сколько такта, дипломатии, уступок, а иногда, наоборот, настойчивости необходимо соблюдать, чтобы только не дать распасться налаживаемому прекрасному делу. Много мучительных минут пришлось пережить, и никогда, за все 30 лет работы, не было уверенности в прочности трио. Рядом с самым тонким проникновением духом и содержанием [произведения], когда все трое охвачены искренним увлечением красотой художественного творчества, вдруг выступали на сцену свойства характеров участников; проявляется мелкое самолюбие, обидчивость, нежелание подчиниться и т. д. Изумленно стоишь перед таким странным явлением, и кажется действительно, что от великого до смешного — один шаг. Не раз возникал вопрос: стоит ли приносить так много жертв ради совершенного ансамбля, и ответом служило то серьезное значение, какое приобрели наши “Исторические камерные утра”…
Виолончелиста Альтшуллера, уехавшего в Америку, заменил хороший виолончелист Дубинский (ныне тоже живущий в Америке), а затем уже постоянным нашим неизменным товарищем стал Р. И. Эрлих. В 1907 году я уехал за границу, где предполагал оставаться продолжительное время. Тогда меня заменяли в трио А. Б. Гольденвейзер и хорошая пианистка [Нарбут — Грышкевич]. Но к нашим именам — Шор, Крейн и Эрлих — так привыкли, что перемена не прививалась…
С первого же года своего существования трио наше начало путешествовать. Хотелось дать провинции возможность послушать хорошую камерную музыку в хорошем исполнении. При этом была тайная надежда и на удачу в смысле сбора, т. к.
Москва — в первые годы — мало нас удовлетворяла в этом отношении. Наиболее удобное время для нас была весна. Не забуду никогда нашей поездки на родину Альтшуллера в Могилев. Он был уже там, чтобы все подготовить, а я с Крейном ранней весной выехали в дорогу. Мы выехали на лошадях в Могилев, предполагая к ночи туда приехать. Но дорога оказалась ужасной. Полдороги мы ехали на колесах, а половину на санях. Два раза в течение ночи мы останавливались в настоящих корчмах и только часам к 12 утра приехали в Могилев. Разговоров в городе о нашем концерте было много. Но театр, где происходил концерт, — был пуст. Когда немногочисленная публика, устроив нам овацию после концерта, в театре и на улице, уговорила дать 2‑й концерт, уверяя, что город был мало оповещен, то мы имели неосторожность согласиться на это. Второй концерт собрал ту же публику и дал те же результаты: 16 р. чистых. Так блестяще начались финансовые успехи наших концертов в провинции.
На следующий день нам пришлось часов 12 на перекладных спешить в город Бобруйск, чтобы попасть на поезд, едущий на юг. Эту поездку я долго не мог забыть. К концу дня я думал, что не доеду; так сердце болело от тряски. Вагон 3‑го класса казался раем. Наш путь лежал [в] Крым — на мою родину. Глубокое волнение всегда охватывало мою душу, когда поезд подъезжал к Симферополю. Вот “Д[…]* роща”, вот мост через Салгир, а вот и самый вокзал, а на перроне дорогие сердцу лица… Хороший фаэтон знакомого извозчика везет нас в город, перед самым въездом в который справа и слева два высоких дома, представлявшие самый резкий контраст, какой только можно себе представить. Направо — старая тюрьма. Большое каменное здание, со множеством окон, покрытых железными решетками, кругом обнесенное высокой каменной оградой, с расхаживающими часовыми у входа. Налево — дом известного в городе врача Арндта, рассадник просвещения и свободомыслия. Там постоянно можно было встретить самых просвещенных граждан Симферополя.
София Адриановна Арндт, урожденная Солнцева, была дочерью важного сановника. В молодости она, вероятно, была очень интересна. Ею очень увлекался Лассаль. Существует переписка Лассаля с ней. Выйдя замуж за доктора Арндта, она основала первую образцовую школу для детей и сумела объединить вокруг себя всех наиболее видных представителей симферопольской интеллигенции. Я помню ее уже немолодой полной женщиной, едва сохранившей черты былой красоты. Бодрая, энергичная, она всюду вносила жизнь. Дом их похож был на гостиницу, куда каждый мог входить и уходить, когда ему вздумается. Обычно движение начиналось к вечеру, после рабочего дня, и кончалось далеко за полночь. Хозяин дома производил впечатление гостя. Это был живописный старец, с большой седой бородой. В 85 г. С. А. приезжала в Петербург хлопотать по поводу приобретения воздухоплавательной машины. Тогда — то они меня познакомили с музыкантом Славинским, о котором Сафонов справлялся в одном из своих писем[189]. Они уговорили Славинского переехать в Симферополь, распространять музыкальное просвещение в городе, в котором он родился. И действительно, Славинский много лет живший в Петербурге, переехал на юг и жил некоторое время в доме Арндт.
Митрофан Евстафьевич Славинский — личность далеко не заурядная — стоит того, чтобы на нем остановиться. Я познакомился с ним, когда ему уже было лет 50. Небольшого роста, живой, горячий энтузиаст, Славинский являл собою пример настоящего жреца искусства. Занимая долгое время место органиста, он перенес внешние приемы органной игры на ф[орте] — п[ианное] исполнение, что на первое время производило комичное впечатление. Но зато само исполнение было глубоко выразительным. Если в его игре чувствовались все недочеты отсутствия “школы”, то зато в ней были и все достоинства ничем не стесненного вдохновенного исполнения. Он был горячим поклонником Антона Рубинштейна и старался всячески приблизиться к своему идеалу. Его исполнение Баха было замечательным. Преклоняясь перед гением Глинки, он знал “Руслана”[190] наизусть и мог исполнять любое место из него. Многие переложения его из “Руслана” для ф[орте]п[иано] звучат прекрасно. Товарищ по консерватории Чайковского и Лароша, друг Серова и Балакирева, Славинский был многообещающим композитором. Что помешало ему стать таковым, мне не совсем понятно. Возможно, что в этом сказалось и влияние Балакирева, отрицавшего школьное обучение. Так или иначе, но Славинский для Симферополя был ценным явлением. Правда, воспитанием и образованием он не был предназначен к специально музыкальной карьере, хотя музыка в доме Славинских процветала и одна из его сестер была хорошей пианисткой. Возможно и то, что карьера музыканта вообще мало привлекала, а впоследствии могло сказаться и влияние Балакирева, отрицавшего “школу”. Так или иначе — но глубокий музыкант, чуткий исполнитель и горячий, искренний поклонник прекрасного в искусстве, Славинский, представляя собой крупную музыкальную величину, далеко не достиг тех результатов, какие можно было от него ожидать. Для Симферополя же он был явлением в высокой степени ценным.
Наш приезд был для него настоящим праздником. Он делился своими мыслями и чувствами, восторгался нашей музыкой, увлекался своими работами — словом — переживал несколько дней особенный душевный подъем.
Для меня поездка на юг имела совершенно особое значение. Помимо восторга от поразительной по красоте природы южного берега я получал удовлетворение от сознания, что близким моим наш успех доставлял особенную радость. Приветливо встречала нас Ялта. Там собиралось общество, способное ценить камерную музыку, и, какая ирония судьбы, те же лица, которые недавно перед тем хлопотали о запрете евреям жить в Ялте, были принуждены просить полицейскую власть снять этот запрет в отношении Альтшуллера. Дело в том, что Альтшуллер был еще учеником и потому не пользовался еще повсеместным правом жительства. Интереснее всего, что исправник, подчиненный собственно князю Кочубею, наотрез отказал княгине Кочубей дать Альтшуллеру разрешение проживать несколько дней в Ялте; на ее настойчивые просьбы он согласился только “не знать”, что не имеющий права жительства А. находится в Ялте. Поэтому на афише его имя не могло быть поставлено. Трио исполня* ли: Д. Шор и Д. Крейн. Но таковы были нравы в 90‑х годах XIX ст[олетия] в России.
Поездки эти действовали освежающим образом. Масса новых впечатлений, новые знакомства и успех — повлияли на настроение. В Ялте мы приобрели немало друзей: София Владимировна Фортунато, урожденная Стасова, верная дочь своего отца, Вл[адимира] Стасова, (тогда уже, лет 30 тому назад) была нашей горячей поклонницей и защитницей перед ялтинской полицией; Владимир Карлов[ич] Этлиман — талантливый архитектор и хороший скрипач, лицом напоминающий Иоахима, был глубоко интересным человеком. В нем были и странности, свойственные одиноко живущему человеку. Долгое пребывание в Италии, в среде художников различных национальностей, придавало особенный интерес его рассказам. Он горячо любил музыку и играл очень хорошо.
Княжна Долгорукая, полная старая женщина, юношески увлекающаяся всем прекрасным, горячая энтузиастка и большая любительница музыки, была нам преданным другом. Родовая аристократка, она, по существу, была демократкой. С нею было так легко сойтись, и через нее нам открылась вся аристократическая “горка” — так называлась гора, заселенная всей знатью.
Такова сила искусства. Оно интернационально, аполитично и не знает классовых подразделений.
[Руб. конкурс. Затем Толстой
Программа первого исторического камерного концерта «Московского трио» в составе: Д. Шор, Д. Крейн и М. А[льтшуллер].
Программа выступления «Московского трио» в Париже, 1903 г.
Программа концерта Шора, данного 13 мая 1907 г. в Иерусалиме.
Программа лекции — концерта Шора, 1911 г. В программе также еврейские народные песни и трио D-moll Мендельсона.
Программа концерта «Московского трио» в пользу Общества распространения просвещения между евреями в России, 1912 г.
.
Программа концерта Шора, организованного в пользу Общества распространения просвещения между евреями в России, 1913 г
В первом отделении оркестр С. А. Кусевицкого под управлением А. Б. Хессина исполнил симфонию A-dur и сюиту “Cephale et Procris”Мендельсона. Во втором отделении выступили скрипач Л. С. Ауэр (ор.61 Бетховена) и певица М. Оленина д’Альгейм (Lifnei Melech Malchei, сообщена Ю. Д. Энгель) Темы лекции: происхождение, воспитание и образование Мендельсона; значение Мендельсона в музыке и т. д.
Гастрольное выступление Шора в Воронеже, 1914 г.
Гастрольное выступление Шора в Астрахани, 1915 г.
Программа одного из “камерных вечеров”, 1915 г.
Д. С. Крейн, Р. И. Эрлих, Д. С. Шор
.
Евсей Шор и Иегуди Менухин
Евсей Шор
Родители Шора
Надива (Надежда Рафаиловна) Шор с ученицей
Раиса Михайловна Муллер, жена Шора
Письмо Д. Шора к жене, Р. Шор. Иерусалим, 17.05.1907 Здесь: письмо № 14 в разделе “Письма”