Глава 3. [Рубинштейновский конкурс]

15 августа 1890 г. был первый Рубинштейновский конкурс в Петербурге. После исторических концертов 85/86 годов А. Рубинштейн пожертвовал 25 тысяч рублей с тем, чтобы каждые пять лет состоялся бы конкурс для молодых пианистов и композиторов. Преми[ю] в 10 тысяч франков — проценты с капитала — разделить поровну: лучшему пианисту и за лучшее сочинение. В 1886 г[оду], | когда заговорили о конкурсе], я запомнил хорошо, что через 5 лет, [в 1890 г.], будет конкурс. Но в течение последующих лет — женитьба, окончание консерватории, заботы о семье, заботы о дальнейшей музыкальной деятельности вытеснили в из памяти время конкурса. В июле 1890 г., живя на даче под Москвой в селе KpacicoDe, я должен был поехать в Москву для найма квартиры на зиму. Устав от жары и духоты городской, я зашел освежиться в кондитерскую (Трамблэ, что на Кузнецком мосту). Там на столике я увидал газетный листок с объявлением о конкурсе. В первый момент я растерялся, т. к. оставалось меньше месяца до конкурса, а это недостаточный срок для приготовления программы из сочинений Баха, Моцарта, Бетховена, Шопена, Шумана, Листа; да к тому же я не знал всех подробностей и условий конкурса. Тем не менее Я решил все же поехать па конкурс.

Я сейчас же написал письмо Сафонову, [своему учителю], члену жюри, с просьбой сообщить мне подробности и дать совет — ехать ли на конкурс. Он тотчас же ответил. Подробностей сообщить не мог, но указал, к кому обратиться. Нашел, что времени мало осталось до конкурса, но если я чувствую, что подготовлюсь, то ехать стоит[191]. Накануне конкурса я был в Петербурге. Программа у меня была готова. Нас было всего 5–6 конкурирующих: Феручио Бузони, тогда молодой пианист и композитор, уже получивший премию как пианист, профессор консерватории в Гельсингфорсе; американец Фербенкс; Дубасов, сын преподавателя консерватории, только весной кончивший консерваторию [у профессора Штейна, отличного учителя\, молодой композитор Чези, сын прекрасного пианиста и музыканта; и я. Премии получили — Дубасов как пианист и Бузони как композитор. Бузони никогда не мог забыть, что его обошли как пианиста. Встречаясь со мной лет через 15–17 он говорил: “Wir sind totgeschlagene Pianisten”[192]. Ходили слухи, что Рубинштейн настаивал, чтобы премию дали Дубасову. [Эти слухи неверны и мало соответствуют прямой и честной натуре Рубинштейна.] Я утверждаю, что присуждение премии Дубасову было в высшей степени справедливо. Он играл на редкость прекрасно. То, что он дальше не пошел, а Бузони же стал всесветно знаменитым, — это другое дело. В то время Бузони переживал какое — то переходное состояние, что особенно отражалось на темпах, то очень медленных, то очень быстрых. Отсюда получалось впечатление какой — то необоснованности, какого — то мудрствования без […].

Впоследствии, когда он становился зрелее и зрелее, он достиг поразительных результатов. Можно было часто не соглашаться с его толкованием, но всегда чувствовалась глубокая продуманность. Итальянец по происхождению, он точно под влиянием немецкого воспитания и жизни в Германии, а также матери — немки, в игре не проявлял итальянского темперамента.

После конкурса Сафонов сказал мне: “Как учитель ваш я не мог дать вам свой голос, а то у вас было бы одинаковое количество голосов с Дубасовым”. Оставляю это заявление на его совести. Особенного разочарования я не испытывал, т. к. ввиду краткого срока для приготовления на конкурс я не мог рассчитывать на успех. Но осадок досады на Сафонова остался у меня на душе от era заявления… К тому же огорчило меня и то, что Рубинштейн, пригласив все жюри [на обед] к себе в Петергоф на дачу, где он жил, позвал только удостоившихся премий, а о нас, и так уже судьбой обиженных, даже не подумал. Я нашел это нетонким со стороны такого большого человека…

Удовлетворение я получил через несколько дней, когда перед отъездом решил обратиться к Рубинштейну с просьбой раз — решить мне изредка приезжать из Москвы к нему, чтобы пользоваться его советами. В первый момент он развел руками, говоря: “Да стоит ли для этого ездить из Москвы?” Я настойчиво уверял, что стоит, и он согласился. В течение сезона 90/91 г. я несколько раз приезжал к нему, привозя целые программы. Трудно передать, что я переживал, играя перед ним… Это был самый большой авторитет, и удостоиться его одобрения или послушать, как он понимал произведение, т. е. слушать Рубинштейна с глазу на глаз, — было верхом счастья. От Сафонова я не то что скрывал свои поездки, но не счел нужным сказать ему об этом. Меня выдал Рубинштейн. Встретив после нескольких свиданий со мною Сафонова, он сказал ему: “Был у меня Шор несколько раз и играл мне очень хорошо”. Вариации Бетховена[193], Шопена фантазию, сонату Е-моль оп. 90 Бетховена, вариации Лонго, которых он не одобрял как сочинение и др. Сафонов как — то спросил меня — между прочим — при встрече: “Вы ездили к Рубинштейну?” — “Да”, — с удивлением ответил я, не понимая, откуда он знает. “Мне Рубинштейн сказал и хвалил вас”, — сухо прибавил он.

Через 42–43 года, в дни скорби после смерти Бялика[194], находясь в санатории “Арза”[195], я случайно услыхал о моих поездках в Петербург из Москвы в Петербург к А. Рубинштейну. В “Арзе” находился старый учитель Зута, горячий поклонник Бялика. Все дни мы проводили в чтении сочинений Бялика и в беседах о нем. Однажды Зута рассказал мне, что когда покойный Бялик объявил курс об Агаде[196] от университета, Зута, как студент, приезжал на лекции из Иерусалима. При первой встрече Бялик, увидав его среди слушателей, сказал ему: “Зута, ты с ума сошел! Ездить на мои лекции из Иерусалима!” На это Зута ответил: “Не больше того музыканта, о котором я слышал, что он из Москвы ездил в Петербург на уроки к Рубинштейну”. И как же Зута поразился, когда я сказал ему, что этот музыкант — я.

Между прочим, должен сказать, что со времени Листа мировые артисты, как Лист, Рубинштейн, Бузони, считали своим долгом давать уроки бесплатно. Рубинштейн не брал платы за уроки, которые иногда продолжались 2–3 часа, и он не виноват, что мне каждая поездка к нему обходилась в 100 рублей. Надо было ехать курьерским поездом для сохранения времени, а это стоило 27 рублей в один конец, так как был только первый класс. Жизнь в Петербурге, пропуск уроков в Москве и т. п. Я мог позволить себе это только раз в два месяца. Эти несколько свиданий с Рубинштейном оставили неизгладимый след на всю жизнь.

Камерная концертная деятельность наша обратила на себя внимание широких кругов Москвы. Однажды в середине 90‑х годов евреи — студенты обратились ко мне с просьбой участвовать в качестве пианиста в концерте какого — то певца. На мой вопрос, какое это имеет отношение к ним, они объяснили мне, что так как в их пользу концерт не разрешают, то они обращаются к артисту — христианину, который берет разрешение на концерт и за это получает половину чистого сбора. Билеты студенты сами распространяют. Сам артист никого не привлек бы, и только за то, что концерт на его имя, он — в том концерте, в котором я участвовал, получил триста рублей — половину сбора. Я упрекнул студентов за неэкономное устройство студенческих концертов, и так как я, как свободный художник, имел право давать концерты, то с того времени я взял эти вечера, объединявшие все еврейское население Москвы, в свои руки, и с течением времени доходность возросла до 12 тысяч, и устраивались эти вечера для "Общества распространения просвещения между евреями в России"[197]. Постепенно, ютясь сначала в сравнительно небольших залах московских, то Немецкого клуба, то Купеческого клуба, мы в конце концов добились почти невозможного в то время — зала Дворянского собрания на две три тысячи человек[198]. С этими вечерами было связано много переживаний. Их ждала вся еврейская Москва. Я помню первый такой вечер в Немецком клубе. Впервые еврейский артист получил в Москве разрешение на такой вечер. Настроение приподнятое. На программах красуется виньетка художника Леонида Осиповича Пастернака (“Три музыканта”, картинка которую я подарил “Бецалелю”), с которым мы очень подружились, и который был близок и дружен с председателем Общества просвещения Владимиром] Осиповичем] Гаркави. Зал переполнен. Концертная программа прошла успешно. После длинного антракта — танцы. Все чувствуют себя легко, свободно. В боковой зале представители общества и студенты устраивают угощенье. Председатель Гаркави произносит теплую речь, подчеркивая значение моего бескорыстного отношения к устройству вечера и значение его для учащейся молодежи. При этом он поднес мне серебряный венок от общества. Я должен ответить, до тех пор я никогда не говорил публично и не знал даже, могу ли я говорить. А туг точно что — то окрылило меня, и я произнес такую горячую речь, что все меня поздравляли. Както празднично было у меня на душе, и все, и все были мне дороги, с этого вечера я как — то особенно почувствовал, как близко и лорого мне все еврейское. Я сделался членом комитета общества и много лет работал вместе с Мареком, Крейниным, Идельсоном, Биркенгеймом, Брумбергом и др. Работали все не за страх, а за совесть. Помогали студентам, устраивали в провинции школы, заботились о музыкальных талантах и т. п. С одним из последующих вечеров связано трогательное знакомство мое с знаменитым Левитаном.

С этими вечерами связано у меня немало переживаний. В 1904 году начались студенческие беспорядки. На одном из исторических воскресных концертов наших, тотчас после антракта, когда мы вышли на эстраду исполнить последний номер, с хор раздался голос студента, громко заявившего: “В то время, когда вы тут слушаете музыку, ваших детей и братьев избивают на Тверской площади”. Мосле этого заявления продолжать концерт нельзя было, но и прекратить его нельзя было — по полицейским соображениям. Я обратился к публике с вопросом, желает ли она слушать дальше или нет. Публика благоразумно решила продолжать, чтобы спокойно, без демонстрации, разойтись. Последнюю часть мы играли при почти пустом зале. Это было в воскресенье, а в среду на той же неделе был назначен вечер Общества просвещения в зале Дворянского собрания, и как обычно с танцами. На другой день, после воскресенья, ко мне пришли студенты с требованием, чтобы танцев не было. Я сам был против танцев; «е отменить их я не мог официально я не мог, «в я уверял студентов, что их не будет, для чего употреблю все усилия. Они ничего слушать не желали и обещали сорвать вечер. Я был в очень затруднительном положении. С одной стороны полиция, дающая разрешение на эти вечера, столь важные для студентов. С другой — студенты, ничего не желающие слушать. Можно или совсем отменить вечер и потерять 12 тысяч, или официально дать его, как он разрешен, с танцами, которых, однако, я уверял, не будет. И знал, что не будет. Под таким тяжелым и неопределенным настроением я находился во вторник и среду. За час до вечера я получил официальную бумагу от градоначальника Трепова следующего содержания: “До моего сведения дошло, что на вечере, Вами устраиваемом, предполагается противоправительственная демонстрация. Так как Вы ответственное лицо на этом вечере, то предлагаю Вам при первом нарушении порядка и тишины призвать публику к порядку. Если это не поможет — велеть тушить свет и отменить вечер”. Под таким впечатлением я поехал на вечер. На улице, перед зданием масса молодежи. В вестибюле полно полицейских, которые не имеют права пройти в зал, кроме высших представителей полиции. Для студентов плата за вход была 50 коп., и они без конца проходили в зал. Тогда решили повысить цену, чтобы не так уж много было в зале горячих голов. Тогда они из группы в 4–5 человек выбирали одного — наиболее горячую голову, и все — таки цена в 2–3 р. их не останавливала. Я же решил затянуть концерт сколько только возможно, чтобы не оставалось времени для танцев. В антракте, который долго продолжался, студенты засыпали зал прокламациями, и высший полицейский чин с упреком подал мне таковую. Я его всячески успокаивал, что дальше этого не пойдет. Публика вела себя прекрасно. И когда я в третьем часу утра заявил, что поздно для танцев, музыка будет играть и публика может гулять но зале, то все приняли это спокойно, и вечер прошел благополучно.

Я забежал вперед. Придется вернуться к началу 90‑х годов. Преподавание в институте, где начальницей была светлейшая княжна Ливен, а опекунами граф Олсуфьев и другие высокопоставленные лица, как — то само собой вводило меня, как артиста и педагога, в т[ак] наз[ываемую] аристократическую среду Москвы. Предводитель дворянства, князь Трубецкой, и его жена относились ко мне чрезвычайно тепло, ценя мои занятия с их дочерью, которая действительно очень успевала. Надо отдать справедливость этим кругам, отношение к музыке у них было “как надо”. А отсюда и отношение к представителям искусства. Семья Трубецких дала выдающихся общественных и научных деятелей. Один из них был ректором университета в самое трудное и ответственное время и держался как истинный “джентльмен”. Трубецкой — философ пользовался большим уважением [199]. В этой семье сумели оценить дарование Скрябина, музыка которого далеко не всем была понятна. Женщины этой среды были на большой высоте. Они задавали подчас тон, и это был гон высокого благородства. Однажды княжна Ливен передала мне приглашение графини Олсуфьевой, безвыездно жившей в своем имении — верст 50–60 от Москвы [200]. Предложение было дать вечер музыки и назначить гонорар. Семья эта мне не была знакома, и я решил, что если люди желают, чтобы артист приехал к ним за 50 перст, то должны хорошо заплатить. Собственно, не эго мною руководило. Демократическим убеждениям моим казалось до некоторой степени странным ехать за 50 верст зимою, на Рождество, играть неизвестно в какой среде, и я назначил гонорар 180 р., рассчитывая, что он неприемлем. Каково же было мое удивление, когда через некоторое время княжна Ливен сообщила мне, что согласны и ждут в назначенный день.

Поезлка эта и знакомство с этой семьей Олсуфьевых оставила во мне неизгладимое впечатление. Я выехал в 20-градусный мороз по жел[езной] дороге до ст[анции] Подсолнечная. Там ждали сани, запряженные цугом. Первый раз в жизни я совершал такую зимнюю поездку. Чудный зимний день, воздух, лес, тишина, поездка почти трехчасовая подействовали на меня сказочно. Я не заметил дороги, наслаждаясь исключительным по чистоте воздухом, зимним видом леса и ездой по девственно чистому снегу. Уже смеркалось, когда мы подъехали к дому. Никто меня не встретил — это был послеобеденный отдых. Полная тишина царила в доме. Мне был оставлен обед, а затем указали комнату, где я мог отдохнуть с дороги, я моментально заснул и удивился, когда меня стали будить. Мне казалось, что я только что заснул. И когда я спросил того, кто меня так деликатно будил, который час, то оказался 9‑й час, и он, улыбаясь, сообщил, что вся публика в сборе. Будивший меня оказался старшим сыном графа Олсуфьева, Мих! аил I АдамовГич!. которого я при ближайшем знакомстве особенно оценил. Я вскочил как ужаленный, наскоро умылся, переоделся и в сопровождении Мих[аила] Адам[овича] спустился вниз. Я сразу попал в теплую атмосферу в буквальном и переносном смысле. Графиня встретила меня не как приглашенного за деньги артиста, а как гостя, который любезно согласился доставить самой разнородной аудитории наслаждение искусством. Переполненная зала состояла из самой разнородной публики — от высокородных аристократов, как графы и князья, до земского врача, народных учителей, священника и т. п.

Светлый зал, хороший рояль и заранее доброжелательная публика аудитория настраивали на хороший лад. К тому же длительный сон после грехчасовой езды чрезвычайно освежил меня, и я — как говорится — был в ударе и играл на редкость хорошо. Все как — то удавалось, и рояль на все отвечал. Создался тот контакт с аудиторией, при котором артист и слушатели составляют как бы одно целое. За ужином — после концерта — графиня посадила меня около себя и тут же заговорила о лете, предлагая провести лето у них. На мое заявление, что я женат и у меня трое детей, она сказала: “Флигель большой, и нам это нисколько не помешает”. Я был тронут и сказал, что приеду еще раз до лета, и тогда решим этот вопрос. Лето мы провели у Олсуфьевых. Тут я близко познакомился с средой, представляющей большой интерес.

Поместье Олсуфьево являлось до некоторой степени культурным очагом для всей округи. Кроме школы, библиотеки, больницы и т. п., которые обслуживали окружающие деревни, самый дом, его обитатели и особенно сама графиня, с ее благожелательным отношением к людям вообще и к окружающим в особенности, — все являлось привлекательным и влияло культурно на всех, соприкасавшихся с домом Олсуфьевых. Приятельница Л. Н. Толсто го. который не раз гащивал в Олсуфьеве, графиня как бы находилась под благодетельным влиянием проповедника общечеловечности. И хотя некоторые внешние проявления идей Толстого, как, например, самому прибирать за собой, не заставляя другого выносить утром ночную посудину, вызывали ее юмористическое замечание о том, что Толстой через весь дом шел с своей посудиной (дом старый, и не все удобства новейших приспособлений были налицо), тем не менее она понимала и то глубоко внутреннее, что заставляло великого человека так поступать. [Семья графов Олсуфьевых была Льву Ник. очень симпатична, в 1896 г. он писал Черткову: “Они такие простые, добрые люди, что различие их взглядов с моими и не различие, а не признание того, чем я живу, не тревожит меня. Я знаю, что они не могут, а что они желают быть добрыми и в этом направлении дошли докуда могли[201].] Детей она [Олсуфьева] старалась воспитать до некоторой степени в толстовском духе, и старший сын — Михаил Адамович! больше всех детей усвоил то отношение к жизни и людям, полное простоты и естественности, которое так привлекательно. С ним всегда было легко, каких бы сложных вопросов жизни ни касаться. Чувствовалось в нем постоянное искание, а не желание себя показать. У меня долго хранилась толстая книга — Библия и Евангелие на русском языке, подаренная им мне после многих религиозных и философских разговоров. Я ее оставил в России, уезжая в Палестину. Мих[аил] Адам[ович] не стремился ни к какой карьере и тихо, скромно, без всякого шума жил, довольствуясь тем, что “чисто мел у своего порога”. Он занимал какую — то общественную должность в небольшом уездном городе Московской губернии Дмитрове (кажется, уездный предводитель дворянства), жил в небольшом домике своем, и когда после революции князь Кропоткин приехал в Россию, то последние годы жизни провел в Дмитрове в домике Мих[аила] Адам[овича][202].

Иное представлял его брат — Дм[итрий] Адам[ович]. он был как — то площе, менее глубок, довольно честолюбив и достиг, как граф Олсуфьев, положения члена Государственного совета, члена Государственной думы, был на виду, но не выказал каких — либо особых талантов, отличаясь несомненной порядочностью. Возможно, что в моих суждениях много субъективного, и, кроме того, я знал семью Олсуфьевых, когда я был очень молод и они молоды. Но такое впечатление у меня осталось. Дочь графини[203] (единственная У походила характером на старшего брата. Она работала для народа — в школе, библиотеке, больнице. Отличалась простотой обращения со всеми и не походила на графиню. Говорили, что она полюбила земского врача, готовая выйти за него замуж, но тут не выдержала мать, в ней заговорило чувство рода, и она была против брака. Граф Адам Васильевич] был тихий человек и как — то стушевывался перед графиней, которая задавала тон в доме. Добрый и кроткий, он не мешал ей устраивать жизнь по ее желанию. Трудно было сказать, насколько он соглашался со всем обиходом жизни. Блестящий придворный генерал, товарищ Александра III. с которым он играл в его домашнем духовом оркестре, он — возможно, с воцарением Николая II — удалился в деревню. Производил он впечатление доброго, хорошего человека.

Характерно то, что, проводя лето с семьей в среде, столь далекой от привычной мне, музыкальной и еврейской, мне ни разу не пришлось испытать мучительного чувства, когда касаются еврейского вопроса. И я на протяжении всей своей жизни и при многих случаях убеждался, что там, где чувствуют присутствие национального самосознания, к нему относятся с уважением.

Графиня Олсуфьева несомненно была выдающейся русской женщиной. И я через много — много лет, вспоминая о ней с чувством любви и уважения, с грустью думаю, как нам, евреям, недостает в нашей маленькой стране “женщины”. Они имеются, и не в малом количестве, в пролетарско — рабочей среде, и совершенно их нет в т[ак] наз[ываемой] буржуазно — аристократической среде. А как бесконечно много зависит от женщины. Вся жизнь складывается благодаря ей. Она дает тон жизни. К сожалению, часто среда эта напоминает ту семейную идиллию, которую писатель Успенский характеризовал: “муж грабит, а жена подбирает — и выходит семейный дом”[204].

Еще о двух русских женщинах, с которыми судьба свела меня на почве музыки и которые принадлежат к той же аристократической среде, как и Олсуфьевы: мать и дочь графини Панины[205]. Как часто в деятельности отдельных людей, обществ и даже государств мы наблюдаем движение по тому направлению, которого именно желают избегнуть. Таким парадоксом в политической жизни России 80‑х и 90‑х годов XIX века являлась ссылка “политических” в гор[од] Тверь. Тверская губерния издавна являлась очагом революции. Достаточно сказать, что знаменитое Прямухино бакунинское недалеко от Твери, что тверское земство всегда отличалось свободомыслием и что его адрес Николаю II удостоился замечания — “бессмысленные мечтания”, чтобы понять, что ссылка именно в Тверь не изменит политических воззрений людей “инакомыслящих”. Таким ссыльным в конце 80‑х годов был мой дядя, врач для “бедных” в Одессе. Он не был революционером. Он видел ту одесскую бедноту, которая возмущала до глубины души и в которой невольно обвиняешь существующий порядок вещей и надеешься, что, изменив его, уничтожишь нищету и горе. Вот за это желание дядя Семен удостаивался не раз ссылки. В Твери старожилом был д-р Мих[аил] Ильич Петрункевич, в доме которого можно было встретить всех политических, заброшенных судьбой в этот город. Браг известного общественного и политического деятеля Ив[ана] Ил[ьича] Петрункевича. Мих[аил] Ил[ьич] привлекал к себе как личность. Когда я однажды навестил дядю в Твери, то познакомился со многими интересными людьми. В первую голову с Петрункевичем, с маститыми представителями семьи Бакуниных, братьями Александром и Павлом, а также с вдовой Алексея Бакунина, знакомство перешедшее в дружбу. О ней, о Мар[ии] Николаевне] Бакуниной, речь впереди. Среди остальных был и писатель Ал. Ив. Эргель. с которым впоследствии мы близко сошлись, когда он жил в Москве.

О Прямухине и его обитателях так много написано, что ничего не прибавишь. Разве только личное впечатление от посещения этого замечательного уголка. Начиная от дома, в котором все было огромно: комнаты, коридоры, самая постройка дома, крепкая, солидная, и кончая обиходом жизни, рассчитанным на множество людей, — во всем был какой — то размах. характеризующий семью Бакуниых. давшую такого богатыря, как Михаил Александрович[206]. За стол к обеду садилось от 20 до 30 человек, из которых половина не всегда была знакома хозяевам. Все было просто, хлебосольно, и приправой являлась интересная беседа.

Об исключительной любви к музыке в семье Бакуниных немало писали. Знаменитые, незабвенные слова Михаила Бакунина, который с риском для жизни не побоялся пойти послушать 9‑ю симфонию в исполнении Вагнера в Дрездене в 1848 г., останутся навсегда свидетельством глубокого проникновения в дух художника. Пораженный содержанием музыки, он сказал Вагнеру: “Все разрушится, исчезнет, одна только вещь будет существовать вечно, это — 9‑я симфония Бетховена”[207]. Эта особенная способность бакунинская — глубоко проникать в дух и сущность вещей, заставляла с особенным вниманием относиться ко всему, что говорилось маститыми представителями этой семьи. ИвГан! Ил 1 ьич 1 Петрункевич. к голосу которого внимательно прислушивались тысячи людей, считал своим долгом во многом обращаться за советом к Бакуниным. Возможно, что “идеи”, исходящие из Тверской губ[ернии], обязаны многим семье Бакуниных. Так, напр[имер], Толстой писал Боткину 7.11.1862 г.: “Нынче я получил известие об одном из самых по моему мнению серьезных событий за последнее время; хотя событие это наверно останется незамеченным. Тверское дворянство постановило — отказаться от своих прав — выборов более не производить — и только — и посредникам по выбору дворянства и Правительства не служить. Сила!”[208] Это т[ак] наз[ываемое] Тверское дело произвело сильное впечатление на русское общество. Тринадцать тверских дворян, во главе с Алексеем Александровичем] Бакуниным, выступили с протестом против “положения 19 февраля”. Они были заключены в Петропавловскую крепость и преданы суду Сената [209]. Этого Алексея Бакунина я не знал, но зато был очень дружен с его вдовой (исключительной по правдивости и душевной глубине женщиной) Мар[ией 1 Ник[олаевной] и его детьми — дочерью Катей (моей ученицей) и сыном Мишей. Патриархом семьи в мое время был Александр Александрович (после смерти Михаила), а за ним Павел Алекс[андрович] — философ, кое — что написавший и философски тихо заканчивавший свои дни в своем небольшом поместье около

Ялты, в Щели, так оно называлось. Как — то однажды я вместе с Мишей Бакуниным прожил некоторое время в Щели. Утром рано мы шли купаться. Возвращались пешком (около 3 верст) по укороченной дороге каких — то остатков древних сооружений — виадуков. Казалось, что мы, живя в Щели, точно принадлежим какой — то далекой от конца 19‑го века эпохе. Л образ жизни философа Павла Александровича], избавленного от всех житейских забот неутомимой и трудолюбивой женой[210] , казался мне не жизнью, а каким — то медленным угасанием. Тогда я с этим никак не мог примириться. Бакунин и угасание! Да и вообще казалось мне, что жить надо полной жизнью до последне го часа. Люди имущие очевидно рассуждают иначе. А ведь какие прекрасные люди. Какая задушевность, готовность идти навстречу каждому и всякому. При этом богатый внутренний мир, открытый для каждого. Таковыми были Пав[ел] Алекс андрович] и его жена. Настоящие Филемон и Бавкида[211] … Такою была и Мар[ия] Ник[олаевна], умиравшая почти в нужде после Октябрьской революции. Большую радость доставила мне возможность во время ее болезни снабжать ее питательными продуктами (икрой, вином и фруктами). Маленькая признательность с моей стороны за все то, что она всегда готова была сделать для других… Не бесследно проходили такие люди свой жизненный путь. То тут, то там возбуждают они чувства добра в людях, стремление к правде и справедливости. Семья Бакуниных, ее отношение к жизни и стремление облегчить народное горе отразились на всей деятельности Петрункевича, граф[ини] С. Паниной и мн[огих] других.

Загрузка...