Неожиданно для себя самого, для близких родных и знакомых, я тяжко заболел. Болезнь приняла столь серьезный характер, что смерть казалась неизбежной, но благодаря искусству прекрасных врачей, тщательному заботливому уходу и здоровому организму я был возвращен к жизни цел и невредим, не подозревая о грозящей мне опасности. Я был спокоен с первых же дней болезни, вокруг меня воцарилась какая — то тишина. Душевный покой ничем не нарушался. Мысль и чувства витали на какой — то высоте, откуда все казалось далеким, сказалось ли в этом влияние наркоза, или это было результатом душевных переживаний перед болезнью, но все получило какое — то особенное значение. Житейское отступило перед чем — то более важным, и сама болезнь казалась благодатной и нужной. С какой- то необычайной легкостью душа возносилась точно на крыльях в высшие сферы. Все существо мое преисполнено было признательности и любовной благодарностью ко всем, окружающим меня. Я употреблял огромные усилия, чтобы скрыть причиняемые мне страдания или перевязках, не желая огорчать врачей и близких. Я старался по возможности быть кротким и нетребовательным, поскольку это было возможным. Бессознательно перед лицом смерти весь внутренний мир мой повышался. Я в полном смысле слова переживал очищающее действие страдания. Самое опасное и грозное время болезни было для меня временем исключительных переживаний. Я жил в каком — то особом мире. Если это потусторонний мир, то как же он прекрасен! Мысль о смерти не приходила мне в голову, и я только думал о том, как бы сохранить то душевное состояние, которое меня охватило.
Задолго до болезни какое — то внутреннее недовольство меня постоянно грызло, но особенно обострилось оно за последнее время, когда всеобщее благоволение друг к другу мартовских [февр.][88] [89]' дней сменилось усиленной классовой рознью и, наконец, ужасами октябрьских дней. Политический вихрь, способный с такой легкостью, точно пыль, смести веками накопленные [культурные] богатства, обнаруживший столько жестокости и злобы в человеческом сердце, сводил как бы на нет всю деятельность искусств и наук. Вывод напрашивался сам собой: вина не в науках и искусствах, а в нас, их представителях, недостаточно сеявших блага в широкие массы, [и в тех условиях, кот. этому мешали]. Отсюда, возможно, и то внутреннее недовольство, не дававшее покоя. Ни артистическая, ни педагогическая деятельность не удовлетворяли, хотелось чего — то иного и большего. А между тем как безгранично] [прекрасна] и, я сказал бы, свята деятельность артиста, что может быть выше и прекраснее проповеди красоты? Какое высокое удовлетворение испытываешь, когда через тебя раскрываются слушателю дивные красоты произведений лучших творцов музыки. Не менее прекрасна и скромная педагогическая деятельность, когда при более близком общении юные сердца чутко воспринимают тонкости и красоты искусства, раскрываются для всего доброго и прекрасного. Тысячу раз благословляю я провидение, направившее меня на этот путь, и как он ни тернист и ни труден, я никогда не променял бы его ни на какой другой.
Внутреннее недовольство мое и было отражением сознания несоответствия высоты нашего призвания с тем, как оно осуществляется в действительности. “Артист”, “учитель” в эти слова вкладывают так много содержания, и как редко они бывают заслуженными. Ни в одной области человеческой деятельности дух [его] не поднимается на такую высоту, как в области искусства. Здесь, в своем творчестве, человек запечатлевает лучшие стремления и чувства, из всех искусств музыка выделяется своим особенным воздействием на человеческую душу[90]. Более всех других обладает она силой глубоко трогать и владеет такими тонкими оттенками чувства, которые не поддаются никакому другому способу выражения. И так как музыкальное настроение имеет свойство передаваться слушателю, то, воспринимая “лучшие образцы”, изображающие высокие стремления человеческой души, мы этим самым развиваем и укрепляем наш дух. Но в то время, как художники — творцы всех других искусств обращаются непосредственно к душе человека, композитор нуждается в посреднике. Артист — исполнитель — вот кто является посредником между творцом музыки и слушателем. Музыкальное произведение только тогда достигает цели, когда художник — артист раскрывает перед слушателем все его красоты. Если музыкальная одаренность исполнителя должна быть равноценной композиторской, то не менее богатым должен быть и внутренний мир артиста. Музыкальное искусство является своего рода религией в самом широком и глубоком смысле этого слова. Как и всякое искусство, музыка отражает жизнь. Все чувства находят себе в ней отражение, от первого звука, выражавшего ощущения первобытного человека, до Девятой симфонии Бетховена, являющейся продуктом высшего развития душевной жизни. Мы видим одну непрерывную эволюцию музыкального искусства. Сопровождая богослужение всех народов древности, музыка совершенствовалась по мере возвышения самого культа. Много веков понадобилось, однако, для появления настоящих художников — творцов музыки. Но достаточно упомянуть имена Палестрины, Баха и Генделя, чтобы убедиться, какую глубину, силу и смелость приобрела душа человека и как высоко вознесла ее простая чистая глубокая вера. Богатая духовная жизнь Европы нашла себе могучее отражение в музыке. Новое время принесло и новые требования искусству. Особенно европейская цивилизация к этому времени выразилась в необычайном развитии наук. Начиная с 14‑го, 15‑го веков происходит постоянное столкновение между установленными религиозными догматами и открытиями человеческого ума. По мере распространения знаний и просвещения наука все более и более освобождается от оков церкви. И к 18‑му веку мы видим ее пышный расцвет. Изучение природы человека расширяло ум и обогащало душевный мир. Музыка, отражая мир человека, шла навстречу новому течению. Ее средства выражения обогащались и утончались. Сначала робко, а затем все смелее, глубже и шире отражается в ней жизнь человеческая. Одновременно у разных народов появляются выдающиеся композиторы, которые двигают искусство вперед. Инструментальная музыка является на смену вокальной, средства ее гораздо шире, она не стеснена объемом живого голоса. В ее распоряжении громадное количество звуков. Оркестр, соединив разные инструменты, создает небывалое богатство звуковых красок. Фортепиано заменяет клавесин. Сын старого Баха, Ф. Э. Бах, Иосиф Гайдн, Вольфганг Моцарт дают дивные образцы во всех областях инструментальной музыки и являются великими предшественниками величайшего композитора Людвига ван Бетховена. Если могучие волны общественного движения выносили на поверхность то или иное замечательное явление в области искусства и каждая эпоха исключительных и сильных переживаний находила себе отражение в музыке, то в свою очередь гений нередко опережал свое время и надолго влиял на последующее поколение, являясь одновременно и результатом и причиной прогресса. Изучая жизнь этих героев — гениев, мы убеждаемся в том, что великие творения их являются результатом душевных переживаний. Почва, на которой процветает музыка, это душа композитора. И какие это души! Если подумать о Бахе, Генделе, Моцарте, Бетховене, Шуберте и др.
Изучить внутренний мир этих замечательных людей и через их творения возвестить его человечеству, вот задача артиста.
Недаром артиста называют жрецом искусства. Он и должен быть жрецом, а не скоморохом. Как среди артистов, так и среди общества живет сознание великого значения искусства и высокого призвания его жрецов. Такие артисты, правда, представляют исключение, но значение их огромно.
При беглом обзоре истории музыки наше внимание своей артистической деятельностью привлекают виртуозы — композиторы. Так, знаменитым органистом являются композиторы Фрескобальди, Фробергер, Букстехуде, Кунау, Рейнекеидр., а также Бах и Гендель одновременно замечательные клавесинисты. Во Франции знаменит Куперен, в Италии — Скарлатти и т. д. Это все превосходные композиторы и замечательные исполнители своих произведений, а Италия рядом с несравненными кремонскими мастерами знаменитых скрипок — Страдивариусом, Гварнери, Амати и др. дала также ряд замечательных скрипачей от Корелли и Тартини до знаменитого Паганини. [Однако] и они все являлись исполнителями главным образом своих сочинений. Только в бетховенское время исполнитель отделяется от композитора, и ему предстоит высокая задача служить посредником между творцом и слушателем. До сорока лет Бетховен сам исполнял свои произведения, но по мере усиления глухоты он все реже и реже появлялся на эстраде. Миссия не- редач великих творений всецело переходила к артисту — исполнителю. Старые мастера давно покоились в могилах, и предохранить от забвения ценные произведения искусства могли одаренные музыканты — исполнители. Я говорю здесь исключительно об инструментальной музыке, так как вокальную и особенно оперу давно обслуживали исполнители, среди которых многие достигали всемирной известности. К концу 18‑го столетия на музыкальное поприще выступает целая плеяда замечательных пианистов, скрипачей, виолончелистов и виртуозов на других инструментах (валторнист Пунто, контрабасист Драгонетти, флейтист Кванц /начало 18‑го века/). Вена, Лондон, Париж, Берлин кишели артистами — исполнителями. Даже Бетховену приходилось соперничать с такими пианистами, как Вольфель, Крамер, Клементи, Штейбельт и др. Можно назвать сотни имен замечательных виртуозов, как, напр[имер], Гуммель, Мошелес, Калькбреннер, Дюссек, Черни, Фоглер, Штеркель, Рис и т. д.
Нет возможности всех перечислить: это заняло бы целые страницы имен, и чем ближе к нашему времени, число исполнителей возрастает. История, однако, сохраняет только несколько имен артистов, имеющих историческое значение. Здесь совершается тот же отбор, как и в творческой деятельности. Если Рубинштейн из всех композиторов в своем пантеоне поместил только пять гениев: Баха, Бетховена, Шуберта, Шопена и Глинку, то это только указывает на высокую требовательность артиста. Прекрасное общество этих гениев не пострадало бы от соседства Генделя, Моцарта, Шумана и др. Рубинштейн всячески отстаивает свой выбор, отдавая должное и вышеназванным композиторам. Если стать на его строгую точку зрения в отношении исполнителей, то нам придется сделать такой же отбор среди артистов. Сделать придется не по тому виртуозному совершенству, которо[го] достиг тот или иной исполнитель, а по всей совокупности артистической деятельности и ее результатам. И вот, несмотря на тысячу артистических имен, наше внимание пока привлекают только пять: Лист, Мендельсон, Иоахим и братья Рубинштейн.
Оставив в стороне их творческую деятельность, которая имеет огромное значение для нашего искусства, остановимся только на артистической. Царь пианистов — Антон Рубинштейн — говорит: “Кто не слыхал Листа, тот не может представить себе, что такое фортепианная игра. Этот исключительный виртуоз (Лист) на протяжении всей своей артистической деятельности служил искусству верой и правдой. Лучшие произведения классических композиторов нашли в нем гениального толкователя. Под его руками невозможное становилось возможным. Не только фортепианная литература, но произведения вокальной и оркестровой музыки становились благодаря ему общим достоянием. Симфонии Бетховена, песни Шуберта, органные сочинения Баха и многое другое стало благодаря его переложению популярным. Некоторые переложения прямо гениальны. В них чувствуется самое внимательное и тщательное отношение к композитору и его творению. Достаточно упомянуть органные прелюдии и фуги Баха, 9‑ю симфонию Бетховена, изумительно переложенную на два рояля, ‘Erlkónig’[91], ‘Баркарола’ и десятки других песен Шуберта. Словом, вся артистическая деятельность Листа — пианиста была благородной пропагандой лучшего в искусстве. Его деятельность в Веймаре сделала этот город таким же центром в музыкальном отношении, каким он был для поэзии и литературы при Гете. Всякое новое течение в искусстве находило в нем горячее сочувствие. Прочтите письма Бородина и Грига о Листе, и образ этого замечательного артиста вырастет перед вами во весь свой исполинский рост. Нечто совсем иное представляет собой Феликс Мендельсон — Бартольди. Внук знаменитого философа Моисея Мендельсона, который послужил Лессингу прообразом для его Натана Мудрого[92], Феликс получил самое утонченное воспитание и тщательное образование в доме своих просвещенных родителей. Лучшие учителя Берлина, Бергер и Цельтер, руководили его музыкальным образованием. Рано выступил он на композиторское поприще. И к семнадцати годам создал свою гениальную увертюру ‘Сон в летнюю ночь’. Полная противоположность демонической природе Листа, мягкий, женственный Мендельсон в артистическом отношении является равной ему величиной. Бывают такие моменты в истории искусства, когда даже само творчество является артистической пропагандой лучшего. Такой представляется творческая деятельность Мендельсона. Он явился тогда, когда музыкальному искусству грозила опасность. Вслед за эпохой гениев — Моцарта, Бетховена — на музыкальнее поприще выступила посредственность, в самом разгаре ее успеха раздается благородный голос Мендельсона, напоминающий о традициях классической эпохи и, одновременно указывающий новые пути в искусстве. Все рода искусства, за исключением оперы, имели в нем одного из благороднейших представителей. И все его создания — образцы по совершенству форм, по технике и по благозвучию. Кроме того, он в ином самостоятельный творец. Его ‘Сон в летнюю ночь’ есть музыкальное откровение; тут все ново и гениально по изобретению, по оркестровой звучности, по юмору, лирике, романтике и типично по воспроизведению мира эльфов. Его ‘Песни без слов’ сокровище по лирике и по фортепианной звучности. Его ‘Прелюдии и фуги’ для фортепиано (в особенности первая, E-moll) — чудесные произведения по новому веянию этой старинной формы. Его ‘Концерт для скрипки’ единствен[93] по свежести, красоте и благородной виртуозности; его увертюра ‘Фингалова пещера’ перл в музыкальной литературе. Эти произведения его я считаю самыми гениальными — но его симфонии, оратории, псалмы, песни, камерные сочинения и пр. ставят его наравне о высшими представителями музыкального искусства — а вообще я назвал бы его творчество лебединою песней классицизма”. (Рубинштейн. “Разговоры о музыке”[94])
18-ти лет он [Мендельсон] решается на то, на что не отваживался старый Цельтер — возродить “Matthaus Passion”[95] Баха. Сто лет это изумительное по грандиозности и красоте произведение ждало, чтобы сделаться достоянием широкой публики. Его [Мендельсона] деятельность в Дюссельдорфе вызвала к жизни образцовое оперное представление. Неутомимая композиторская, дирижерская и педагогическая лейпцигская деятельность сделала город музыкальным центром не только Германии, а, пожалуй, и всей Европы. Исторические концерты Gewandhaus‘a*** под управлением Мендельсона получили действительно историческое значение. При этом обаятельная личность композитора привлекала к нему все сердца. За последнее время творчество Мендельсона подвергается особенным нападкам. Возможно, что необычайная слава композитора при жизни вызвала критическое отношение к нему после смерти. Правда, он породил массу последователей, опошливших его направление. Однако беспристрастный обзор жизни и деятельности Мендельсона дает нам пленительный образ истинного артиста божьей милостью, всю свою короткую жизнь отдавшего на служение любимому искусству. Около него воспитался [?] Иосиф Иоахим, который на протяжении всей своей жизни отличался непоколебимой верностью идеалам искусства. О нем в 1852 году Отто Гумпрехт писал: “В первый раз в моей жизни игра артиста произвела на меня впечатление абсолютной законченности. Ничего не было лишнего, ни одного пустого виртуозного украшения, но все: каждое сфорцато, крещендо, стаккато имело значение в связи с целым. Только после концерта я сообразил, что предо мной пронеслись величайшие чудеса игры. Но во время игры я это мало замечал, потому что художник преобладает над виртуозом. Последний совершенно стушевывается перед первым”[96]. И как скрипач, и как камерный музыкант, и как мыслящий художник и педагог. Иоахим представляет собой явление феноменальное. То время было богато именами знаменитых виртуозов, как, напр[имер], Никколо Паганини, Фердинанд Давид, Шпор и др., и все же личность и деятельность Иоахима — артиста стоит особняком. До последнего дня своей жизни он служит лучшему в искусстве. Характерно для него отношение к скрипичному концерту Бетховена, который он как молитву исполнял ежедневно. Если он не может претендовать на такое же артистическое значение, как Лист и Мендельсон, то во всяком случае среди скрипачей не было более близкого им по духу, чем Иоахим.
Что же сказать о братьях Рубинштейн! О них нельзя говорить без душевного трепета. Ведь это артисты наших дней: Николай умер в 81‑м, а Антон в 94‑м. Мы их видели, слышали и находились под обаянием их несравненной игры. Младший, Николай, отдал себя всецело служению Москве. Основателг Московской консерватории, замечательный пианист, дирижер и профессор, он все силы отдал любимому детищу, консерватории. Ему мы обязаны благотворной атмосферой сердечной дружбы, которою он окружил первые шаги молодого Чайковского. В этих благоприятных условиях молодой талант свободно развивался. Он был учителем и руководителем С. И. Танеева, который до конца жизни сохранял самое трогательное воспоминание о незабвенном учителе. Особенная самоотверженность, с какой он отдавал свои силы консерватории, стяжала ему исключительную любовь не только друзей, профессоров, учеников и музыкантов. Вся Москва в полном смысле слова обожала Николая Рубинштейна. Он мог бы подобно брату стать всемирной знаменитостью, но сам предпочел быть только московской и отчасти петербургской[97] российской.
Зато старший брат, Антон, прославил имя Рубинштейна на весь мир. Глядя на эту могучую фигуру, лицом напоминающую Бетховена, казалось, что провидение сжалилось над человечеством и после смерти великого творца музыки послало в утешение гениального исполнителя его творений. И если Рубинштейн находил, что кто не слыхал Листа, Шопена, Гензельта и Тальберта, тому не понять, что такое фортепианная игра, то в этом сказывается великая скромность его, ибо кто слыхал игру Рубинштейна, тот не может при самом пылком воображении представить себе что — либо более совершенное. Видеть и слышать Антона Рубинштейна было великим счастьем. Огромная аудитория в несколько тысяч человек как один подпадали под обаяние его игры. Что — то титаническое было и в нем, и в его исполнении. Положительно, вся фортепианная литература всех времен и народов была ему подвластна. Трепет охватывал слушателя и от Баха, Генделя, Моцарта, Бетховена, Шуберта, Шумана, Шопена, и всех других композиторов. Трудно было решить, кого он лучше всех исполняет. Его семь исторических концертов[98] от Баха до современных композиторов, исполненные по всей Европе, были историческим событием в музыкальной жизни. Тридцать две лекции, на которых он исполнил 875 произведений[99]. в Петербурге оставили неизгладимое впечатление на слушателей. Все это показывает, какой колоссальный труд затрачен был артистом Рубинштейном на усвоение всего этого материала. Если прибавить сюда огромную композиторскую деятельность, создание музыкального общества[100], а затем и консерватории в Петербурге, директором которой он был в первый год ее возникновения и в последний год своей жизни, то ясно станет, как много и упорно работал Рубинштейн. Всегда прямой до резкости, правдивый и честный в жизни, он был таковым же и в искусстве. Его смело можно было назвать музыкальной совестью. Строгий к себе, он и от других требовал честного отношения к искусству. Даже в молодые годы он не позволял себе никаких отступлений от этих строгих принципов. Подводя итог этой исключительной артистической деятельности, можно смело сказать: вот идеал артиста. Составив себе еще в молодые годы небольшое состояние американскими концертами, он на протяжении всей остальной жизни не старался извлекать выгоды из искусства. Ежегодно он давал обыкновенно один — два концерта в Москве и в Петербурге, всегда глубоко содержательные по программе. Если сосчитать сумму, пожертвованную Рубинштейном на всевозможные цели, то это выразится в сумме сотен тысяч рублей. После исторических концертов он основал конкурс для пианистов, для чего пожертвовал двадцать тысяч рублей. Исполняя обязанности директора, он никогда не пользовался директорским жалованьем. Подобно Листу, Рубинштейн- профессор давал уроки бесплатно. Говоря обо всем этом, я и сам чувствую, что не это характерно для Рубинштейна. Такие гиганты не меряются обыкновенным аршином. Для нас всего ценнее та удивительная музыкальная артистическая деятельность Рубинштейна, которая ставит его в первые ряды среди самых замечательных мировых знаменитостей.
Неумышленно сделан мной этот отбор, и никаких тенденций в нем видеть не следует, но невольно мне приходят на память те нападки, которые с легкой руки Вагнера[101] нашли себе место в печати в отношении артистов еврейского происхождения. Совсем недавно у нас в Москве молодой философ Вольфинг (Метнер) в своей статье “Эстрада”[102] считал нужным повторить все обвинения против артистов — евреев. Приведенные мною примеры мировых артистов исторически опровергают философские или просто антисемитские выпады… Антиномия, что эстрада портит артиста и совершенствует его, совершенно верна. Я могу Ее можно расширить и сказать: “Эстрада портит вкус публики и совершенствует его”. И это тоже будет верно. Отсюда и суждение об артистах, истинных представителях искусства, смотрящих на него, как на дойную корову. Когда — то на музыкальное поприще вступали исключительно люди, одаренные и призванные, и такие могли служить искусству по — настоящему. Когда же с распространением консерваторий и школ на музыку стали смотреть как на ремесло, как на занятие, дающее доход, то, разумеется, отношение к искусству принизилось. Появилось масса исполнителей, учителей. артистов, мало подходящих, не знакомых ни с литературой самого искусства, ни с литературой о нем. Часто невежественных. грубых и более далеких от искусства, чем те, которые никогда к нему не прикасались. Эта масса несомненно вредила искусству. На эстраде, за уроком ли, где бы то ни было, она не только не служит искусству, но скорей даже вредит ему. С этим можно бороться, только повышая требования к артистической среде. Этим я вовсе не хочу сказать, что артистическая среда плоха. Тысячу честных тружеников работают на пользу искусства, и среди этих скромных работников немало встречается любящих и преданных искусству людей. Подобно тому, как рядом с гениями, творцами, расчищая и подготовляя им почву, работают сотни просто одаренных людей, деятельность которых в высокой степени полезна искусству, так и в области исполнения не одни гениальные исполнители распространяют музыку. И здесь нужны сотни и даже тысячи честных работников с более скромным талантом, но с любовью к искусству и с верой в него. Необходимо сознательное отношение к своему делу, представление о сущности музыки и о высоком звании артиста — исполнителя. Не следует скрывать того, что есть на самом деле. Ни в одной среде, быть может, не встречается так много зависти, мелкого тщеславия, обидчивости и даже грубости, как в артистической. А мы ведь твердим о высоком значении искусства и о высоком призвании артиста. Вот когда смело можно сказать врачу — ’’исцелись сам!”.
Если столь благородное занятие, как область тончайшего искусства — музыки, — не может нас, его представителей, сделать лучше, как же мы желаем, чтобы оно благотворно действовало на вас [других]! Здесь кроется какое — то недоразумение. Или мы готовы вместе с Пушкиным сказать “пока не требует поэта”[103], или мы станем на другую точку зрения. Не знаю, как в сфере других искусств, хотя, конечно, мы не вправе требовать от всякого художника известного соответствия между его внутренним миром и тем, что он творит, но в области музыки я положительно протестую против пушкинского стихотворения. Искусство, для которого почвой служит душа композитора, его внутренний мир, не может процветать при условиях пушкинского стихотворения. “Я отлично понимаю, что нельзя быть гениальным и возвышенным 24 часа в сутки, — говорит Шуман, — что у всякого гения имеются и самые прозаические моменты, но мелочность, душевная узость и ничтожество характера несовместим! ы] с деятельностью творца музыки”[104]. Если к исполнителю это применимо и не в такой мере, то во всяком случае и здесь душевное благородство имеет огромное значение. Рубинштейн как — то выразился: “Игра на фортепиано — движение пальцев, исполнение на фортепиано — движение души”. Этим все сказано. На тысячу играющих — десяток исполняющих.
Здесь уместно перейти к одной из важнейших областей распространения музыки, к ее преподаванию. Я, вероятно, буду близок к истине, если скажу, что нигде нет такой неподготовленности, как в области преподавания музыки. Ни один педагог на свете не знает так мало педагогических приемов и правил, как преподаватели музыки. Ни одно занятие не опирается на такую массу механических и бессознательных приемов, как изучение игры. А между тем ни одно занятие не требует такого всестороннего душевного развития, как музыка, и ни [к] одному учителю не приходится, быть может, предъявлять таких высоких требований, как к учителю музыки. Музыка, эта религия души, предполагает самое тонкое понимание человеческой природы, знание тончайших изгибов души человека, умение психологически верно толковать то или иное проявление чувства, наметить отношение между чувством и его проявлением, определить] искренность], глубин[у], правдивост[ь] и тонкость] чувства. Любить все положительное и ненавидеть отрицательное, заразить своим энтузиазмом ученика и сколько возможно всей жизнью подтвердить свое отношение к искусству.
Конечно, для обучения простой “игре” незачем предъявлять таких требований к учителю музыки. Он может обладать теми же качествами, как и танцмейстер, и учителя гимнастики. Но другое дело толкователь Моцарта, Бетховена, Шумана и др. Такому учителю, отвечающему всем вышеуказанным требованиям, можно смело доверить ученика. Переведите его из класса на сцену и эстраду, он и там останется тем же настоящим артистом. Он не только не станет потакать вкусам толпы, но употребит все усилия, чтобы распространить лучшее в своем искусстве и привить вкус к этому лучшему. Таковым приблизительно должен быть учитель музыки. Но как мы далеки от этого идеала. И в этом сказывается наше внешнее, формальное отношение к искусству. Все изучение музыки сводится просто к игре на каком — нибудь инструменте. С появлением фортепиано, этого почти повсюду имеющегося инструмента, все стали учиться игре. Известен результат этого всеобщего обучения игре. Оно не прибавило ценителей настоящего искусства. (Нужны люди, действительно любящие музыку, а главное, не ждать тех результатов, которых мы ждем от этого искусства.) Можно смело утверждать противное. Бренчание на фортепиано принято считать занятием музыкой. После нескольких лет такого занятия, положительно ничего не дающего душе учащегося, он едва может исполнить что либо из настоящих произведений искусства, а между тем у самого учащегося и всех окружающих имеется сознание занятия музыкой. Ведь все почти учатся играть, а посмотрите, как мало слушают хорошую музыку, как мало интереса проявляет большинство к лучшему в нашем искусстве. Положительно, игра мешает человеку. Играющий воображает, что он близок к искусству, а между тем он часто дальше того, кто никогда в жизни не касался клавиш. Следовало бы положить предел этому всеобщему обучению игре. К вам, родители, обращаюсь я и говорю: “Пожалейте детей и пожалейте искусство. Вы должны своим деятельным протестом заставить нас изменить преподавание музыки”. Пока игра будет цениться, пока тщеславие будет впереди разумного сознания, до тех пор не переменится отношение к музыке, до тех пор полуграмотный неподготовленный учитель будет находиться в привилегированном положении, и уроки его оплачиваться во многих случаях на вес золота. До тех пор консерватории и музыкальные школы будут переполнены ремеслениками — музыкантами.
Итак, обновление необходимо. Оно будет исходить с двух сторон. Мы, музыканты, сами понимаем необходимость этого обновления. Мы сами чувствуем, что в нашем звании жреца искусства скрывается глубокая ирония. Нам необходимо проникнуться глубже сознанием действительного значения музыки в жизни человечества и быть верными апостолами нашего божественного искусства. Мы чувствуем, что нет соответствия между нашей жизнью и нашим занятием. К нам все вправе предъявлять иные требования, и это справедливо. Должно же быть соответствие между занятием и внутренним миром человека. С другой стороны, если и общество станет на эту точку зрения, если и оно предъявит свои высокие требования, то сама необходимость вызовет ту революцию, в которой мы все так нуждаемся и которая подобно грозе совершенно очистит атмосферу и наполнит все благоуханном.
Все эти мысли беспредельно владели мной до болезни. Ясное сознание глубокого контраста “идеала с действительностью” причиняло острое страдание. И, как это ни наивно, мне все казалось, что разразится какая — то катастрофа, которая рассеет мой душевный разлад, будто суть была вне меня, а не во мне. Так или иначе, но еще за две недели до болезни я точно предчувствовал что — то [ее] и говорил нет. приближающейся болезни об этом, А Затем как вихрь налетела она и погрузила меня в какое — то совершенно особенное душевное состояние, которого никак не передать. Когда же опасность миновала и наступили дни, недели и месяны медленного выздоровления, то у меня оказалось масса досуга обо многом подумать и поразмыслить. Весь жизненный путь предстал передо мной от отдаленного детства и до сегодняшнего дня [настоящего времени]. Мне казалось, что как он ни незначителен, но известный интерес представляет, как всякая жизнь, а тем более как жизнь музыканта — артиста, со всеми стремлениями, переживаниями, встречами, упованиями, надеждами, увлечениями, разочарованиями и т. д. и т. д. Я возымел смелую мысль постараться возможно полно изложить свою жизнь. Но задача эта далеко не из легких, особенно для человека, впервые взявшегося за такую работу. Попробую.
Чем дольше живешь и уходишь от начала жизни, тем яснее встает в памяти пора детства. Ведь это та пора, воспоминания о которой играют немаловажную роль во всей остальной жизни. Детство, отрочество, юность — периоды, которые дают направление всей остальной жизни. В ту пору создается характер, выясняются наклонности, стремления, вырабатывается миросозерцание т. д. и т. п. (Поэтому мне хочется несколько подробнее остановиться на этом времени.)
Я не думаю, чтобы мои воспоминания заходили дальше третьего года моей жизни. Мне вспоминается большой двор, заросший бурьяном, лестница со двора, ведущая прямо во второй этаж, в нашу квартиру, около которой сбоку была металлическая довольно острая чистилка от грязи. Она меня очень интриговала. Лестница была крутая, и так как старшие братья не раз скатывались с нее, иногда сильно поранившись об эту чистилку, отчего у н[их] оставались довольно заметные шрамы, то я, во — первых, был уверен, что участь неизбежная, миновать ее невозможно, а во — вторых, все ждал, когда это случится со мной. И то, надо сказать, шалуны мы были большие. Всех нас было пять братьев и одна сестра. Росли мы на свободе, усмотреть за нами не было никакой возможности: ни нянек, ни бонн, ни гувернанток мы не знали. И теперь с удивлением думаешь, как наша кроткая, нежно любящая нас мать справлялась с такой оравой. Мы всегда были и вовремя сыты, и чисто одеты. Зато я совершенно не помню ее без дела. Сидя, иногда и засыпая от усталости, она продолжала вязать нескончаемые детские чулки. Есть люди, стремящиеся постоянно к совершенству и жизнь которых проходит часто в одних усилиях, но есть и такие, у которых все в ежедневном поведении. Наша мать принадлежала к последним. И, Боже, как мы ее любили! Для меня самого уже в чине дедушки составляло огромную радость побыть около матери, почувствовать себя на время ребенком под ее нежным и кротким взглядом. И это чувство к ней жило не только в нас, ее детях, но и во всех тех, которые когда — либо жили у нас. Да благословит тебя Господь, родная! И сейчас, при воспоминании о тебе, слезы благодарности наворачиваются на глаза за все то доброе и прекрасное, что неразрывно связано с твоим кротким образом. Ты сумела создать тот семейный очаг, который на всю жизнь связывает всех его членов в одну любящую семью и воспоминания о котором являются самым[и] светлым[и] и радужным[и]. И все это не мудрствуя лукаво, а только следуя велениям любящего сердца. Отец наш был, несомненно, явлением незаурядным. Старший в своей семье, он 15-ти лет, получив тщательное по- тогдашнему еврейское образование, покинул родной город Павлоград, чтобы пробить себе самостоятельно путь в жизни. Симферополь, куда он попал, в сравнении с Павлоградом казался столицей. Здесь, благодаря неустанному прилежанию, настойчивой энергии и недюжинным способностям, он достиг через несколько лет положения бухгалтера при откупе. За это время он отлично усвоил русский язык, развил свой ум чтением, изучил — и очень недурно — французский.
Ни по своему общественному положению, ни по своему имущественному цензу он не представлял завидной партии для красивой дочери всеми в городе уважаемого ювелира — художника Д. Отец с юмором рассказывал, как дед, эстет, шокированный рваными калошами его, старался скрыть их от своих дочерей, покрывая их чем — либо. Очевидно, мать руководилась иными соображениями. Ее не пугала тяжелая трудовая жизнь, разделенная с любимым человеком. И действительно, жизнь сложилась тяжелая. Семья росла, расходы увеличивались, отец не покладая рук работал, а матери приходилось экономить до скупости. Брать ли у водовоза лишнюю пару ведер воды, что составляло расход в копейку или две, было предметом особого размышления. Нас, з- детей, это, впрочем, мало касалось. Мы были, как я уже сказал, обуты, одеты, сыты и жили своей особой жизнью. У нас были свои радости и печали, впрочем тесно связанные со всем укладом общей жизни. Отец не останавливался ни перед какими затруднениями, чтобы дать своим детям тщательное образование. Было у нас и старенькое фортепиано никому не известной фирмы Гринель, и старший брат недурно уже играл, руководимый отцом, который сам очень мало учился. Только благодаря настойчивости отца и особенному чутью его, двое из нас, самый старший и самый младший, были направлены по этому пути. Стоит вспомнить семидесятые годы, небольшой провинциальный город, необычность музыкальной карьеры вообще, и в частности в нашей семье, чтобы представить себе, какую железную энергию должен был проявить отец, чтобы отстоять свое намерение перед вмешательством родственников, особенно женской половины. Дело в том, что в середине прошлого столетия, взгляд на музыкантов был определенно отрицательный. […][105] в семидесятых и восьмидесятых годах в маленьком провинциальном городе на карьеру музыканта весьма и весьма косились. Наезжих настоящих музыкантов было очень мало, и все представление с музыкантах сводилось или к играющим на свадьбах клейзмерам, или к тем учителям музыки, которые влачили действительно жалкое существование. У одного из таких учителей, старика Люмбе, напоминавшего Лемма из “Дворянского гнезда”[106], учился мой отец. Двух других учителей я помню хорошо: один был швейцарец Имс, который занимался также с моим старшим братом; другой — итальянский еврей Михалини, великолепный артист на семиструнной гитаре.
Какие побуждения заставляли отца избрать для своего любимца (старшего брата) карьеру музыканта, я не знаю, но полагаю, что здесь значительную роль сыграли побуждения идеального свойства. Сам он, натура в высшей степени одаренная, полная[ый] стремлений к чему — то возвышенному, но в силу житейских обстоятельств принужденный работать в атмосфере глубоко прозаической, всеми фибрами души тянулся к тем неопределенным сладким ощущениям, которые уносили его в другой мир. “Музыка, женщины и цветы — вот наиболее прекрасные создания природы”, — говорил он. Возможно и то, что, угадав несомненное дарование брата и наслышавшись о триумфальном путешествии Рубинштейна, он надеялся и в своем сыне видеть выдающегося артиста. Так или иначе, но он не щадил ни сил, ни средств, чтобы подготовить брата в консерваторию. И если мы кому обязаны тем, что были сразу направлены на верный путь, то это только отцу.
К каким только средствам не прибегал он, чтобы заставить нас работать. Никогда не забуду я о тех зимних ранних утренних часах, которые он урывал от своего отдыха, чтобы до начала своей работы успеть позаняться с нами. На дворе еще темно, в комнатах холодно, а отец, хотя ему и жаль нас будить, делает это довольно настойчиво. Наконец встаешь, нехотя, лениво одеваешься, умываешься (умываться приходилось очень холодной водой, и руки делались совсем ледяными). Отец дышит на них и, растирая, отогревает немного. Клавиши тоже ледяные, пальцы стынут так, что во время игры отцу несколько раз приходится отогревать их. Сначала играешь неохотно, но потом разыгрываешься, и даже является чувство некоторого довольства исполненной работой. Не получив систематического музыкального образования, отец каким — то чутьем угадывал, что надо делать. Он следил за тем, чтобы аккуратно играли гаммы и упражнения. В ходу были этюды Черни, пьесы, правда, большей частью оперные фантазии Бейера, а также сонаты Бетховена. Особенно он любил 19‑ю, Г-молльную, ор. 49. Заставлял также читать с листа и учить наизусть. Ни о какой постановке рук не могло быть и речи. По пятницам шло повторение всего, что знал, наизусть. А в субботу давался полный отдых. Как же мы ждали этот день! И вообще время с пятницы, часов с шести[107], до конца субботы, было одним из счастливейших в нашей детской жизни. С пятницы недельный порядок жизни нарушался. В этот день мы не обедали, а только завтракали. Еще накануне горячо и серьезно обсуждался вопрос о печении хлеба, и наша кухарка, старушка Мириам, заранее волновалась. Для нее этот вопрос был существенно важным. Удача означала хорошее настроение духа, неудача — мрачное отчаяние. Чаще, впрочем, бывала удача, и тогда она торжествующе приносила показывать матери хлеб. Мать и сама зорко следила за тестом и за тем, когда посадить хлеб и когда его вынуть. Весь день пятницы уходил на хлопотливую работу. Хлеб пекли на всю неделю. Кроме него в печи сидело также сладкое печенье “лейках”, которое нас ожидало в субботу, вечерний ужин и субботний обед. Зато, начиная часов с четырех — пяти, шли уже непосредственные приготовления к празднику[108]. Мать умывалась дома или чаще отправлялась в баню[109], затем наступал чай. И она, чистая, разрумяненная, уставшая, но довольная окончанием работ, садилась к столу, чтобы нас всех напоить. Потом, как только начинало темнеть, все принимало праздничный вид: стол покрывался чистой скатертью и накрывался к ужину. Устанавливались свечи, которые зажигались для встречи субботы, и мать, шепотом молясь и делая таинственные движения руками, благословляла наступающий праздник[110]. Я любил этот момент и старался его не пропускать. Что — то мистическое и вместе с тем наивное было во всем этом. Детскую душу охватывало какое — то жуткое и вместе с тем приятное чувство. (Казалось, действительно спускается на землю принцесса суббота. И теперь, бывая дома, я также люблю смотреть на нашу дорогую сгорбившуюся старушку, которая молится над свечами. Свечи значительно увеличились в числе, по мере прибавления внуков, но уменьшились в величине. Зажженные свечи означали наступившую субботу.) Вечером за торжественно убранным столом усаживалась вся семья, и прислуга тоже. Отец произносил благословение над вином и хлебом, разламывал последний и всем разда вал. Радостно начинали мы праздновать субботу. Ведь завтра еще целый день свободы от всяких занятий. Какая — то нежность прокрадывается в душу, и чувствуешь как сердце бьется любовью к окружающему… Благословляю тебя, принцесса Шабат[111]! Ты осеняла наши детские души прикосновением своей святости, наполняла их радостью и счастьем. Ты даруешь отдых и покой истомленному тяжкой жизненной борьбой и озаряешь весь мир лучезарным праздничным светом. Ты навеваешь сладкие грезы в души обездоленных, и жизнь кажется им благодаря тебе светлой и прекрасной. Благословенна будь, святая суббота. Велика была мудрость законодателя, сказавшего: “Шесть дней работать, а седьмой предаваться отдыху”. В этот день мы подымались позже, и кофе с топленым молоком казался особенно вкусным. Затем до обеда мы отправлялись в синагогу. У отца и особенно у деда были почетные места, т. е. ближе к амвону. Я же предпочитал те ряды, где ютилась беднота. Находясь около отца, я должен был читать вслух все молитвы, а так как многое было мне непонятно, то это было в тягость и совершенно не вызывало благоговейного настроения. Напротив, окруженный измученными страдальческими лицами, я испытывал какое — то особенное настроение. Сдержанные вздохи, а иногда и рыдания в голосах молящихся производили на меня сильное впечатление. Где — то внутри накипали слезы, и глубокое сострадание охватывало все мое существо. В эти моменты я был наиболее близок к Богу, когда детски — наивно по — своему молил его помочь всем угнетенным… Кто еще может так сильно чувствовать, что такое угнетение? Тысячелетние гонения наложили на народ печать особого страдания. Я инстинктивно, не сознавая, чувствовал это страдание, и в детской душе зарождалось глубокое сострадание и сочувствие. Но вот богослужение закончено, и все, сияющие и довольные, идут домой обедать. Дома нас ждет праздничный обед с неизменным пудингом — кугелем в заключение. Затем старшие отдыхают, а мы на несколько часов предоставлены сами себе. И как отлично умели мы использовать нашу свободу. Тут и загородные прогулки, и купанье летом в знаменитом Салгире, и игра в каре (в мяч) и т. д. Вечером гулянье на бульваре, куда сходился весь город. Отчего в аллеях, главной и других, […][112] двигалась публика. Иногда перед вечером отец заставлял читать поучения отцов синагоги. В этих поучениях так много жизненного и трогательного, что это чтение доставляло удовольствие. День окончен, наступал вечер. Принцесса улетала, оставляя в душе смутное сожаление о прошедшем. Утомленные впечатлениями за день, мы как мертвые засыпали, чтобы на другой день снова начать трудовую неделю.
Но особенно в детской душе […][113] день праздника Пасхи. Десятки прожитых лет вдалеке от дома не стирают этих ярких светлых воспоминаний. Пасха на юге совпадала с весенним расцветом, и это соединение придавало обоим особую прелесть. Задолго до праздников в доме начиналась чистка[114], но какая: белили стены, мыли полы, выколачивали всю мебель, одежды, ковры, все выносилось наружу, и мы с книжками тоже высылались во двор, или как называлась неширокая балюстрада нашего дома. На дворе хорошо, весеннее [солнце] ласково греет, все начинает распускаться, весело и празднично на душе. В одном из углов нашего двора была огромная кухня, которую сдавали за месяц до праздника для приготовления мацы. Там работало человек 20–30, и оттуда доносился стук скалок, раскатывающих тесто, и оживленные разговоры. Запасливые хозяйки заранее заказывали мацу[115], и всякий считал своим долгом присутствовать во время ее приготовления. Особенное внимание обращалось на то, чтобы соблюдалась строжайшая чистота. Маца получалась тонкая и необыкновенно вкусная. Несколько таких “подряд” удовлетворяли весь город. Главное сделано — маца готова. Затем идут уже и всякие другие приготовления до самого праздника. Вся кухонная посуда подвергается особой чистке, а вся стеклянная заменяется специальной пасхальной, которая целый год хранится для этой недели. У всякого из нас имеется любимая чашка, стакан и бокал. Наконец чистка закончена, но в самый последний момент еще обметают все углы, [собирают] оставшиеся крошки хлеба[116]; эта процедура производит сильное впечатление: точно после этого что — то особенное должно случиться. И вот наступает пасхальная неделя. Все приготовления закончены, и мы с нетерпением ждем наступления вечера. А вот и самый вечер. Как передать переживаемые впечатления? Что — то святое спустилось на землю. Боже, кому и когда могл[о] прийти преступное и гнусное обвинение евреев в употреблении крови для опресноков? Что это была за извра щенная душа, которая бросила подобное обвинение. Если суббота действовала магически, озаряя все праздничным светом, то Пасха на все это накладывала еще печать святости. Ведь что такое Пасха? Праздник освобождения целого народа, целой нации из — под египетского ига. Освобождение, в которое вмешалась Божественная воля. Что кроме глубокой признательности могла испытывать человеческая душа в годину этого события в жизни нации? И действительно, это праздник исключительный. Все кругом преображается, на землю точно спускается та Божественная сила, которая когда — то рассекла море, чтобы народ безопасно мог пройти, и каждый чувствует близость божества. Все обычаи этого вечера полны прелести. Так почти каждый домохозяин считает своим долгом пригласить на оба вечера бездомных лиц, большей частью солдат, которые службой оторваны от своей семьи. Кроме того, существует поверье, что Ильяпророк в этот вечер спускается на землю. И вот, в каждом доме его ждет прибор и бокал вина. Дверь открыта, и всякий может войти. Кто бы ни вошел, становится гостем в этот вечер. Этим обычаем пользовалась инквизиция в Испании, чтобы арестовывать маранов[117], справлявших Пасху. Но оставим все это. При одном воспоминании об этом празднике на душе становится тепло и светло. Все кругом приняло нарядный праздничный вид, стол накрыт так, как никогда в течение года, особенный вид придает ему то, что все предметы, покрывающие его, носят печать необычности и новизны. Новая посуда, особенно бокалы, специально хранящиеся для этого вечера, графины, наполненные вином, опресноки и, наконец, исключительно торжественное убранство стола — производят особенное впечатление. В этот вечер каждый хозяин дома чувствует себя царем своего маленького царства. Он восседает рядом со своей царицей на возвышении и торжественно отвечает на четыре вопроса[118], обычно предлагаемые младшим из детей. Затем все читают вслух всю историю исхода, а мы, дети, с нетерпением ждем начала трапезы. В воспоминание пережитых страданий нам дают сначала по возможности горький хрен, затем получаем яйца с соленой водой, тоже, очевидно, эмблема чего то [119], и, наконец, появляется бульон с знаменитыми большими круглыми клецками, называемые “кнейдлех”. Во время ужина бокалы неоднократно наполняются легким вином, и мы их весело осушаем. Торжественный характер вечера ни на минуту не прерывается. Все чувствуют значительность и важность его. Каждое блюдо не просто блюдо, а эмблема чего — то исторического; трапеза не есть просто насыщение, а является воспроизведением исторического события, и на всем лежит печать какой — то святости. Душа переполнена впечатлениями, и глаза с любовью останавливаются на дорогих сердцу лицах. Понемногу одолевает усталость, да и вино оказывает свое действие. Но не хочется уходить, наконец вечер окончен, и мы, счастливые и довольные, идем спать, чтобы завтра повторить то же самое. Я не помню, чтобы какой — либо другой праздник давал столько впечатлений. Если представить себе восприимчивое детское сердечко, то понятно станет, как глубоко в душу врезались эти впечатления. Они были связаны с чем — то бесконечно чистым, святым и прекрасным. Распускающаяся и благоухающая весенняя пора особенно подчеркивала их прелесть.
Я не могу сказать, чтобы в молодые годы отец был религиозен. Он и нам не навязывал соблюдение тех или иных обрядов. Праздники же все исполнялись по традиции. И весь их ритуал лежал больше на матери, которая соблюдала все обряды, отличаясь при этом чрезвычайной терпимостью. Вся религия ее заключалась в прекрасной любящей душе, снисходительности к другим и в бесконечной доброте. Она никогда ни с кем не ссорилась, и за ее готовность всех мирить ее прозвали “мировой судья”. Нас всех она любила одинаково, и никто не мог бы сказать о каком- либо предпочтении. В этой атмосфере семейного уюта, любви, труда и нередко лишений проходило наше детство. Я не могу не остановиться с благодарностью на тех, которые в буквальном смысле слова отдали себя детям. Отец не соблазнялся никакими выгодными предложениями, если только они были связаны с необходимостью расставаться с нами. Он готов был переносить лишения, трудиться с[верх] сил, но быть около нас и следить за нашими занятиями. После посещения традиционного “хедера”[120], из которого мы не очень много вынесли, некоторые из братьев приготовились и поступили в гимназию. Старший брат готовился в консерваторию, а средний, не очень склонный к музыке, решил стать механиком. Отец отнесся и к этому желанию сочувственно. Не могу забыть, как я нетерпеливо дожидался возвращения брата с работы в первые дни, чтобы подать ему воды, умыть испачканные сажей лицо и руки. Какое — то особое уважение чувствовали мы к этому необыкновенному решению. И к тому, кто проводил его в жизнь. Уважение к ремеслу составляло существенную часть поучений отцов синагоги. “Мыслителю — философу”, проповеднику, учителю и другим деятелям в духовной области рекомендовалось ремесло, как средство к существованию. Вся духовная деятельность слишком высоко чтилась, и она не должна была быть доходной статьей. Не было и платы за ученье, а учителя получали все натурой. В 16‑м столетии Спиноза зарабатывал себе средства к существованию не своими философскими трактатами, а гранением оптических стекол… Наш чумазый герой пользовался авторитетом и уважением среди нас не в силу вышеприведенных соображений. Нам, представителям науки и искусства, его выбор казался тяжким, непосильным, и это вызывало чувство жалости. Но бодрость, с какой он шел по избранному пути, окончательно нас покорила. Мы ценили его труд так же, как свой, и разные пути наши точно еще больше скрепляли нашу братскую дружбу. Впоследствии сын его проявил большое музыкальное дарование. Опять — таки благодаря настойчивости отца, которому на этот раз пришлось проявить особую энергию, поступил в консерваторию. Из него вырабатывается настоящий музыкант.
Когда начались мои занятия музыкой, я сказать не могу, но думаю, что лет с семи. Я помню продолговатую нотную тетрадь с детскими пьесами, из которых я играл оперные попурри из “Нормы”, “Сомнамбулы”, “Дочери полка”, “Пуритан” и др[121]. В это время все внимание было уделено старшему брату, который играл уже очень недурно довольно трудные вещи. С ним изредка занимался Имс, так как отец не мог всецело на себя полагаться. Брату было лет 15–16, когда отец решил отправиться с ним в Петербург. Последний был избран, во — первых, потому, что Петербургская консерватория пользовалась большей известностью (в середине 70‑х годов), и, во — вторых, и потому, что там жил кое — кто из знакомых отца. Во всяком случае в этом решении было нечто героическое. Предстояло далекое путешествие за 2000 верст в совершенно чужой город, никогда не отлучавшемуся из дома отцу, и это, конечно, было нелегко. Если прибавить сюда неуверенность в том, как отнесутся к сыну на экзамене, неизвестность, как прожить без права жительства в чужом городе, и, наконец, отсутствие средств, которыми можно было бы поддержать сына в случае поступления в консерваторию, то понятн[ы] стан[у]т волнение, тревоги и беспокойства, какие переживала вся наша семья. Для отца риск был особенно велик. Он отверг все проторенные пути для своего любимца и, уверенный в его музыкальных способностях, избрал для него нечто необычайное по тогдашнему времени. Неудача была бы крушением всех его надежд. Она разбила бы все его мечты и нанесла бы ему глубокую [рану]. Невозможно] себе представить теперь, какие трудности предстояло преодолеть, сколько пережить душевных потрясений, чтобы осуществить такой план, и, конечно, мы с братом всецело обязаны отцу, который ни перед чем не останавливался для достижения цели. В августе 1875 г. путешественники отправились, и мы все с этого момента жили известиями из Петербурга. Много тяжелого, но зато и много радостного пережил отец. Так, например, известный писатель Богров (“Записки еврея”)[122], который когда — то жил в Симферополе, очень нуждался, а теперь занимал важное место в Петербургском банке и на которого отец рассчитывал, встретил его резко и грубо, обругав и упрекая за то, что он (капцан) т. е. бедняк, осмеливается мечтать о консерватории для своего сына. Можно себе представить душевное состояние отца, который меньше всего мог ждать такой душевной грубости от талантливого писателя. Но зато в своем другом знакомом, М. И. Ярославском. отец встретил такое радушие и такую сердечность, что и 30 лет спустя он со слезами умиления вспоминал о нем. Но главная радость и удача заключались в том, что брат не только выдержал экзамен, но был принят стипендиатом в класс превосходного профессора Беггрова. Кроме того, отцу удалось устроить брата в семье Ярославских и добыть ему небольшую стипендию (10 рублей) от барона Гинцбурга[123].
Трудно представить себе нашу радость. Действительность превзошла все ожидания. Но больше всех торжествовал отец. Его мечты осуществлялись, и отныне он мог действовать с большей уверенностью. В течение целого года только и было речи у нас, что о всех подробностях поступления. Малейшие детали были нам известны. Мы узнали и про швейцара Ивана, которого я впоследствии полюбил за его доброе отношение к ученикам, и про то, как родителей не пускают в экзаменационный зал, и про волнение, пережитое отцом во время экзамена, и т. д. Словом, чувствовалось, что великое событие произошло в жизни отца, и ему необходимо о нем высказываться. Итак, дорога была проложена. И для меня путь значительно облегчен. Но прежде, чем я поступил в консерваторию, пришлось немало пережить. Отныне все внимание отца сосредоточилось на мне. Тогда то и начались и ранние зимние вставания, и настойчивые требования играть определенное количество часов. Не могу сказать, чтобы я в восемь лет отличался особым прилежанием. Но [нужно] отдать справедливость] [отц]у, он умел заставить работать, не прибегая к строгости и суровым мерам. В ход пускал[и]сь и ласка, и обещание награды, и только в крайнем случае угроза наказанием. В течение дня он неоднократно отрывался от дела, забегая домой, чтобы убедиться, так ли все делается, как надо. Благодаря всему этому, я делал успехи, и меня часто заставляли играть при посторонних, якобы для того, чтобы приучить играть при публике, но на самом деле в этом проявилось некоторое честолюбие. Меня захваливали, и отец бывал доволен. В этом была его гордость — ведь он не был настоящим учителем музыки, а между тем добивался недурных результатов. Все это не только не вредило моим занятиям, но, напротив, пришпоривало мое прилежание, и я двигался вперед. Наконец я был в состоянии сыграть 19‑ю сонату Бетховена, она сделалась моим коньком, и ею я стяжал немало лавров. Эта маленькая соната стала моей любимой пьесой. И возможно, что тогда — то бессознательно зародилась во мне та горячая любовь к Бетховену, которая через 55 лет проявилась созданием Бетховенской студии[124].
На горизонте нашего города появилась новая артистическая звезда, некто Масалов, жгучий красивый брюнет и очень хороший пианист. Игра его, насколько я тогда мог понимать, отличалось женственностью, мягкостью и нежностью. Дав 2–3 концерта, он сделался знаменитостью города, и особенно восхищались им дамы. Повсюду только и были разговоры, что о Масалове. Впрочем, меньше всего касались его игры, а больше останавливались на его внешности. Довольный своим успехом, он решил поселиться окончательно в Симферополе. Сняв хороший номер в петербургской гостинице, он стал давать уроки, по тогдашнему за очень высокую плату — три рубля в час. Вскоре он был завален уроками, и слава его все больше и больше распространялась. Не знаю, кто и как устроил, чтобы он меня выслушал и принял бесплатным учеником. Должно быть, ему понравилась моя игра, так как он согласился со мной заниматься. Отец был рад, что передал меня в удовлетворительные руки, а для меня наступили дни горьких испытаний. У меня не было никакой привычки готовить уроки. Отец со мной разыгрывал ежедневно этюды, пьесы, а технические упражнения предоставлял мне самому, если у него не было времени. Самостоятельно приготовлять уроки было для меня новостью. Этого Масалов не знал и не понимал. При этом он несколько переоценил меня в первое время и задавал мне довольно трудные этюды и пьесы. Я, как ни старался, не мог добиться его одобрения, и он причинял мне жесточайшие огорчения. Сейчас, в перспективе 40 лет, я многое могу объяснить и даже оправдать его, но тогда мое маленькое сердце трепетало от негодования и досады на него. Я чувствовал, что ему не до меня, что, обещав кому — то бесплатно заниматься со мной, он не мог отказаться, хотя и тяготился этими занятиями. Уроки доставляли мне мучение, а его выводили из себя. Кончилось тем, что я в отчаянии махнул на все рукой и перестал стараться. Вскоре наступила катастрофа. Как сейчас помню, в зимний декабрьский или январский день часов в 10 я пришел к Масалову, но не успел я ему проиграть свои вещи, как он гневно бросил мне ноты и заявил, что больше заниматься со мной не станет. Такого конца я почему — то совсем не ожидал, совершенно растерялся. Мне представилось, какое горе я причиню отцу таким известием, и слезы невольно навернулись на глаза. Я подобрал ноты и не уходил, прося его простить меня, обещая стараться. Я указывал ему на то, каким ударом это будет для отца, но все было тщетно. Он ушел за ширму и стал одеваться, чтобы выехать на урок. Убедившись, что его решение непоколебимо, я медленно вышел на улицу, положительно не зная, что делать. Я переживал самое настоящее горе и совершенно не представлял себе, как сообщить все отцу. К этому присоединилась опасность наказания, так как я все же чувствовал свою вину. Стояло прелестное зимнее утро, солнышко пригревало, хотя был маленький мороз. Что — то бодрое и радостное чувствовалось в природе, и этот контраст еще более усиливал мое горе. Всю дорогу я не переставая плакал и обдумывал безвыходность моего положения. Моментами мне казалось, что это точно сон, что если я через два — три дня пойду на урок, то Масалов меня встретит, как будто ничего не произошло. Я даже решил так и поступить, т. е. ничего не сказать отцу, а через три дня, отлично приготовив все, пойти на урок. Остановившись на этом решении, я несколько успокоился и бодро пошел домой. Во дворе у нас в это время набивали ледник, и всюду лежали большие куски льда. Около него стоял мой второй брат Иосиф, гимназист, который почему — то в этот день или не пошел в гимназию, или рано вернулся. Не успел он меня спросить про урок, как я расплакавшись все рассказал ему. Он был озадачен не менее моего, так как все дома верили в мои способности. В это время к нам подошел отец, и брат ему все рассказал, а я стоял около и проливал горькие слезы. Отец, очевидно, ничего подобного не ожидал. На его лице попеременно выражались горе, досада, гнев, отчаяние, и, не будучи в силах сдержать себя, он резко взял меня за руку и повел в дом. Я ожидал строгого наказания, но отец только заставил меня подробно рассказать, как все произошло. Выслушав, он задумался, затем, видя мое отчаяние, погладил меня по голове, решительно объявил, что обойдется без Масалова. “По только помни, — прибавил он строго, — работать!” Так разрешилось мое первое глубокое горе, я сказал бы словами Грига, мой первый успех на музыкальном поприще. Сорок лет прошло о тех пор, и я до сих пор с горячей благодарностью вспоминаю поведение отца. Оно было мудрым и тонким в одно и то же время. Он меня с тех пор всецело завоевал, и я изо всех сил старался ему угодить, т. е. усердно работать и делать успехи.
Вспоминается мне еще один случай, относящийся к этому времени. Когда вместо ожидаемого наказания, вполне заслуживаемого, мы с братом Александром получили только легкий выговор. Это подействовало на нас необычайно сильно. Развозившись, мы разбили фаянсовую лампу, многолетнее украшение нашей гостиной. Мы и сами чрезвычайно огорчились и испугались, это была драгоценность дома, которая тщательно охранялась и зажигалась только в торжественных случаях. Мы почувствовали себя настоящими преступниками и ждали сурового наказания. Но каково было наше удивление и какую мы испытали радость и благодарность к отцу, не придавшему этому случаю особенного значения. Он только посоветовал заниматься своим делом и больше ничего. В такие моменты особенно скрепляются узы любви между родителями и детьми. Эти два факта глубоко врезались мне в душу и сильно привязали меня к отцу. Очевидно, что даже в этих естественных — в смысле любви — отношениях между отцом и детьми необходим постоянно приток свежей пищи для чувства, иначе оно или иссякнет, или становится равнодушно — теплым.
Прежде чем окончательно перейти к моей музыкальной карьере, мне хотелось бы сказать несколько слов о всех близких, которые исключительными чертами характера влияли на наше воображение. Так, вспоминаю я маленькую, худенькую старушку, мать отца. Чтобы нас повидать, она совершила далекое путешествие на лошадях, верст 400, в неудобном татарском фургоне. Мне было не больше 3–4 лет, но образ бабушки отчетливо запечатлелся в моей памяти. Я ясно помню ее кроткие глаза и милую улыбку. Она походила на монашенку, всегда повязанная черным платочком. Трудно было поверить, что эта маленькая хрупкая старушка выкормила таких славных и рослых детей. Еще трудней было подумать, что в ее маленьком теле и под ее скромной наружностью таится болыная — большая душа. Неудивительно поэтому, что ее взрослые сыновья, давно покинувшие родной дом, перенесенные в совершенно новую среду полученным образованием, свято хранили в душе образ любимой матери. Никогда не забуду, какое впечатление произвела на них ее смерть.
Один из них, талантливый врач, человек редких душевных качеств, был ей всецело обязан своей судьбой. В то время существовал отвратительный институт “ловчих”. Только злоба и человеконенавистничество могли его выдумать. Ловчий не знал жалости, его не останавливали ни горе, ни отчаяние, ни даже смерть родителей намеченных жертв. Ловчие забирали маленьких детей от 4‑х до 12-ти лет, отдавали их в кантонистские школы[125], а оттуда в вечные солдаты. В школе детей подвергали всевозможным истязаниям при нежелании креститься. Дети постарше иногда выдерживали все испытания, а многие, крещеные 4–6 лет, впоследствии немало терзались этим. “ Пойман — ник”, как называли такого ребенка, для родителей все равно что умирал. И если иметь в виду вышесказанное, то это было хуже смерти. Каждый третий мальчик в семье мог стать пойманником. Таковым был дядя Семен. Однажды под вечер в Павлоград приехали ловчие. Совершенно неожиданно нагрянули они в дом деда. Дядя Семен, тогда семилетний мальчик, находился в школе. Дома была бабушка, которая сразу догадалась, кто эти неожиданные гости. Она сделала вид, что ничего не понимает, радушно приняла гостей и на их вопрос, где ее мальчик, ответила, что сейчас его приведет. Это было в конце января или в начале февраля, самое неприятное время в том краю. Она вышла из дому налегке, чтобы не вызвать никакого подозрения, поспешно прошла в школу и там, опять — таки осторожно, чтобы не поднимать тревоги, вызвала мальчика и, ни слова не говоря, повела его за город, где верстах в шести — восьми жил ее знакомый. Ни леденящий холод, ни пронизывающий ветер не остановили ее решения. Дорогой она только заботилась о своем любимце, всячески охраняя его от холода и лишая себя даже той легкой одежды, в какой вышла из дому Мальчика она спасла, но сама получила воспаление легких, от которого долго не могла оправиться. Слабое здоровье не мешало ей в течение многих лет считать своим долгом хоть несколько смягчать участь заключенных в тюрьме и печь для них хлеб, который она по пятницам, независимо от погоды и несмотря на далекое расстояние, сама относила в тюрьму. И это делалось не от избытка, а часто в самых стесненных обстоятельствах.
Совсем иное представлял наш дед. Это был суровый, сильной воли человек, твердого характера и несколько суровый на вид. Непримиримый фанатик в религиозном отношении и суровый деспот в семье, он создал тяжелую атмосферу для подрастающей молодежи, и если отец мой с его согласия покинул рано отчий дом, то остальные братья покидали его вопреки желанию деда. Но жизнь — могучий художник, способный превратить “кремень в воск”. Так для нас, внуков, дед был добрым, умным, величественным патриархом с длинной седой бородой и острым проницательным взглядом. Мы его горячо любили и преклонялись перед силой, глубиной и величием его чувств, какие он проявил по отношению [к] младше[му] сын[у]. Случилось так, что этот любимец семьи, будучи в университете, полюбил христианку и, чтобы жениться, должен был креститься. Невозможно описать, какое впечатление это произвело в Павлограде. Дед, вне себя от горя, отчаяния и гнева, публично в синагоге проклял любимого сына. Рана эта долго не могла зажить. Но вот ирония судьбы: дядя, будучи в университете стипендиатом, должен был впоследствии отслужить врачом. По окончании он получил назначение ехать на эпидемию как раз в Павлоград. Изменить этого нельзя было, и можно представить себе, с каким чувством он отправлялся в родной город с женой и детьми. Но изумительна и трогательна была встреча, какую старик оказал сыну и его семье. Он встретил их всех с распростертыми объятиями, и ни слова упрека не сорвалось с его уст. Что произошло в этой сильной и страстной натуре, какая эволюция чувства понадобилась для такого превращения? Обо всем только можно было догадываться. Дед ни с кем не говорил об этом. Для нас же с тех пор он был окружен каким — то ореолом, [как человек, любовью победивший страдания]. Часто перед нами молчаливо совершается великий подвиг или огромная жертва, а мы едва замечаем это.
Вспоминается мне другой дед, отец матери, живший с нами в Симферополе, полный контраст павлоградского деда, как внешностью, так и внутренним содержанием своим, он, несомненно, всей своей жизнью и деятельностью проявил то истинное душевное величие, которое целомудренно скрывают от людских глаз. В его гигантском теле таилась детски — наивная душа. Кроткий, деликатный, он с замечательным самоотвержением выполнял тяжелую задачу воспитания восьми дочерей. Рано овдовев, он не считал возможным жениться вторично, чтобы не вводить мачехи в дом к любимым детям. Вся тяжесть забот о них легла на его, правда, могучие плечи. И надо отдать ему полную справедливость, он был на высоте своей задачи. Лучший ювелир города Симферополя, он работал, не покладая рук. Обладая тонким вкусом и развитым эстетическим чувством, он любил все действительно прекрасное в своем искусстве. Лучшие дома в городе принадлежали к его клиентуре. Он пользовался редким доверием, и было за что. Драгоценности, о которых клиенты часто забывали, свято хранились им годами и возвращались собственникам. Честный до щепетильности, он был наивен как дитя; как при покупке, так и при продаже вещей. Ему неоднократно доставалось от дочерей за то, что он откровенно высказывал свой восторг, когда ему приносили продавать какую — нибудь старинную вещь прекрасной работы. И продавец при этом, естественно, удваивал предполагаемую цену. Или наоборот, когда он продавал грубо сработанную ювелирную вещь, не мог удержаться от критики и, хотя он на жаргоне определял одним непереводимым словом “шмате”[126], но покупатель по его лицу видел, в чем дело, и усиленно выторговывал понравившееся или совсем не покупал. На наших глазах он, обладатель лучшего ювелирного магазина и неутомимый труженик, постепенно беднел, так как не мог конкурировать с коллегами, не брезговавшими никакими средствами. В городе он пользовался огромным уважением и почетом. В его отношениях к внукам большую роль играло эстетическое чувство. Он любил все изящное, красивое, нарядное, а потому часто старался отделаться от нас копейкой или двумя на фрукты, если мы приходили к нему недостаточно чисто и нарядно одетые. Зато он особенно выделял старшего брата, красивого юношу, который любил принарядиться. Осмотрев его внимательно, он предлагал ему двугривенный на извозчика. В детстве эта черта деда нас сердила и вызывала критическое отношение к нему, но чем старше мы становились и начинали понимать истинную сущность его натуры, тем более привязывались к нему. Особенно любил его отец, и наш дом был для него наиболее близким. Натерпевшись немало горя от разнообразных характеров и судеб свои> дочерей, он в последние годы особенно мог оценить отношение матери, которая до последнего часа его жизни была около него и, со свойственной ей мягкостью и нежностью, старалась облегчить его страдания. Подводя итог этой полной труда, самоотверженной жизни, чувствуешь, что что — то большое и величавое прошло около нас. И если в многочисленных потомках его то тут, то там встречаются черты душевной красоты, то невольно вспоминается дорогой образ деда Д.
Я совершенно не помню всех подробностей моего поступления в консерваторию. Ко мне отнеслись очень хорошо, и я был принят к тому же профессору Беггрову, у которого учился брат Лев. В Петербургской консерватории профессор мог иметь старший и младший классы. Можно сказать, мне повезло: Беггров, по натуре мягкий и деликатный, был превосходным учителем. Он, видимо, любил педагогическую деятельность и занимался охотно и подолгу. Принадлежа к художественной семье, он тонко чувствовал искусство, и заниматься с ним было для меня счастьем. Совершенно не подготовленный предыдущими занятиями к систематической работе, я тем не менее старался изо всех сил угодить ему, и мы очень скоро как — то поняли друг друга. И я у него действительно успевал. Помню, что к концу второго года ученья он дал мне уже концерт Бетховена, ор. 15‑й с каденцией Рейнеке, и я очень недурно играл первую часть. Одновременно я посещал научные классы, и класс сольфеджио, и теории, в которых преподавателем был знаменитый А. И. Рубец. Комичная фигура типичного малоросса, человек ангельской доброты, Александр Иванович был нами всеми любим. Сколько он нашел талантов в своем Стародубе, откуда он был родом! Всех он на свой счет определял в консерваторию и заботился о них как о родных детях. О нем существует очень доброе воспоминание. Не могу сказать, чтобы мы очень слушались и чтобы теория усваивалась.
В научных классах я впервые попал в общество сверстников, мальчиков и девочек. Это совместное обучение развивало в нас рыцарские чувства. Все увлечения этого времени носили детский и невинный характер. Из всех учителей по научным предметах самое глубокое и теплое воспоминание осталось у меня об учителе словесности Петрове. Это был типичный представитель честного педагога, который даже в консерватории добивался отличных результатов. Суровый и добрый в одно и то же время, он был до щепетильности справедлив. У него не было любимцев, и он с одинаковой легкостью ставил пять последнему ученику и ноль первому, если они этого заслуживали. Своим предметом он нас чрезвычайно заинтересовывал, и многие из нас читали то, что он указывал. Домашние и классные сочинения должны были быть выполнены. За неподачу домашнего сочинения без уважительной причины получался ноль. За отсутствие на классном — то же самое. Редко кто пропускал у него: сначала потому, что боялись, потом потому, что уважали его. Он начал преподавать нам с третьего класса и сразу оказался полной противоположностью русскому учителю Григорьеву, который вследствие болезни был весьма раздражителен и часто весьма несправедлив. Я считаю, что многим в своем развитии обязан Петрову. Он возбуждал интерес к русской литературе. осторожно и бережно развивая вкус к лучшему в ней. Помню я однажды такой урок: он предложил всему классу выбрать какое угодно стихотворение и, выучив его наизусть, показать как его понимаешь, т. е. музыкально и со смыслом его продекламировать. Меня это очень занимало, и я очень усердно готовился к уроку. Выбрав не более не менее как монолог Бориса Годунова “Шестой уж год я царствую спокойно”[127], много волнений перенес я в тот день. Петров начал вызывать сначала девочек и тут же каждой ставил отметку. Долго чтение оценивалось единицей и двойкой, очень мало тройкой, и только одна удостоилась четверки. С мальчиками дело обстояло не лучше. Я по алфавиту был последним. До меня оценка все была невысокой, только передо мной товарищ и приятель мой Пешкау получил четверку. Очередь дошла до меня. Страшно волнуясь, я начал прерывающимся голосом свой монолог. Постепенно воодушевляясь, я в том месте, где Годунов говорит, что “молва лукаво нарекает виновником дочернего вдовства меня, меня, несчастного отца”, стал ударять себя в грудь и закончил монолог с большим подъемом. Наступила томительная пауза, после которой послышался голос Петрова: “Что же, поставим пять”. Какое — то совершенно особенное чувство глубокого удовлетворения охватило меня. Тут дело было не в пятерке, а в признании за мной способности понять и исполнить поэтическое произведение, да еще такого поэта, как Пушкин. Я долго не мог успокоиться. И мне все казалось, что какие — то новые горизонты раскрылись передо мной, тем более что в это время в моей душе происходил перелом: литература и поэзия привлекали мое вни мание не менее, а даже более музыки. Причина заключалась в том, что я попал в другие руки по музыке, и она постепенно теряла для меня свое обаяние, а окружающая жизнь, с которой мне пришлось близко познакомиться, громко кричала о бесполезности искусства и ненужности его и т. д. Нигилизм был тогда в полной силе. Мне казалось, что так как деятельность, приносящая осязательную пользу, лучше музыкальной, и я стоял на перепутье, не зная, что предпринять. Но об этом необходимо подробно рассказать. А пока я кончу о Петрове.
Сама идея, заставить класс от времени до времени осмысленно произносить выученное стихотворение, кажется мне в высшей степени удачной. Особенно — скажу — в музыкальном учреждении, где необходимо научиться владеть всеми тонкостями оттенков, ценить паузы, знаки препинания, интонации голоса и т. д. Если всему этому научиться до тонкости на стихотворениях или даже на красивой прозе, то это несомненно может иметь большое значение для выразительного исполнения музыкальных произведений. Таким образом устанавливается глубокая связь между поэзией и музыкой, и одно помогает другому. Если из сотни читателей едва десяток добирается до настоящего смысла стихотворения и только единицы умеют его правильно и красиво произносить, то ясно, насколько дело обстоит хуже с музыкой. Анализируя стихотворения, разбираясь во всех их тонкостях, мы несомненно помогаем и музыке.
В этом смысле попытки Петрова имели огромное значение. Правда, он исходил не из музыкальных соображений, а из чисто литературных, но этим можно иначе воспользоваться для специально — музыкальных целей. Помню я также и сравнение двух одинаковых по теме стихотворений: подробный анализ “Пророков” Пушкина и Лермонтова. Помню, как поразил меня окончательный вывод. Стихотворение Лермонтова сильнее и лучше. В музыке мы найдем сотни таких примеров, особенно в песнях и романсах, где музыка на один и тот же текст чрезвычайно разнообразна. И не всегда самый гениальный композитор бывает прав (“Миньона” Гете — музыка Бетховена, Шуберта, Шумана, Гуго Вольфа, Чайковского, Метнера). Все эти попытки Петрова показывают, какой это был вдумчивый и славный педагог и как мы многим ему обязаны. Он так себя поставил в классе, что малейшее внимание с его стороны необычайно ценилось. Поэтому понятно, как я был счастлив, когда по окончании научных классов получил от него в подарок его хрестоматию, которую долго берег. Он, вероятно, давно умер, так как уже в начале 80‑х годов был немолодым. Пусть мои запоздалые воспоминания и сердечная благодарность явятся венком на могилу славного, честного, благородного старого учителя, воспоминание о котором и сейчас живо в моей душе.
К моему глубокому сожалению, я учился у Беггрова только два сезона. За это время я выступал уже на вечерах и успел зарекомендовать себя с хорошей стороны. Помогало мне много и то, что брат мой Лев был одним из лучших учеников Беггрова и действительно хорошо играл, так что имя Шор было уже в некотором роде рекомендацией. Я ему вообще многим обязан.
В Петербурге мы поселились вместе, заняв небольшую комнату в четвертом этаже с небольшим окном во двор в Эртелевом переулке[128]. Наш хозяин — швед относился к нам хорошо. Хозяин был портным, и мне чрезвычайно нравилась трудовая атмосфера нашей квартиры. По — русски он говорил очень курьезно, и мне стоило большого труда удержаться от смеха, слушая его. Первое время пребывания в Петербурге я очень тосковал по дому. Комната в четвертом этаже казалась тюремной клеткой. Грязный вонючий двор нисколько не привлекал к прогулкам. Пока брат бывал дома и занимался, я не чувствовал такой тоски, но когда он уходил на уроки, и я оставался один, то не находил себе места. И в такие моменты зайдешь, бывало, к Августу Васильевичу Дальквист (имя нашего хозяина) в мастерскую. Он сидит на возвышении, поджав под себя ноги, и аккуратно шьет мундир с золотыми пуговицами. “Август Васильевич, кому вы шьете мундир?” — спрашиваю я. ”На датский посланник своя секретарь”, — отвечает старик. Я неугомонно продолжаю свои расспросы, пока он, раздосадованный, не скажет: “Какой вы любопучечный, Тафит Соломонович!” И я ухожу к себе работать.
Трудно было мне, десятилетнему южанину, выросшему больше на дворе, сразу очутиться в условиях петербургской студенческий жизни. Брат сколько мог старался облегчить мне тяжелое первое время. Но ему необходимо было отлучаться и на уроки, которые являлись единственным источником нашего скромного существования, и в консерваторию на занятия. Я старался забываться за работой, но тоска так грызла, что часто, не выдержав, я горько рыдал, отлично понимая, что этим не помочь. Но все же мне становилось легче после этого. Постепенно я втягивался в трудовую студенческую жизнь и все реже тосковал, утешая себя предстоящими в далеком будущем каникулами, когда поеду домой. Брат подавал мне прекрасный при мер упорной систематической работы. Он делал большие успехи и играл превосходные вещи. Мне оставалось следовать его примеру, что я и старался делать.
Общей радостью нашей было возвращение домой на каникулах. Для всех это было праздником, о родителях и говорить нечего. Лето также проходило в работе. Беггров много задавал, и надо было все приготовить. Отец, довольный и счастливый, восхищался нашим репертуаром. Помню, какое впечатление производил на него А-мольный концерт Гуммеля, который брат отлично играл. Кажется, мы его даже публично исполняли на двух роялях. В первые годы каждое возвращение обратно в Петербург было довольно тяжким, и вот однажды, вернувшись после каникул, мы узнали, что Беггров душевною болезнью заболел и в консерваторию больше не вернется. Горе всего класса было безгранично. Все его горячо любили, и не только как прекрасного учителя, но ценили в нем человека редких качеств. Мы точно осиротели, особенно остро было горе брата. Он уже находился на пути к окончанию и считался одним из лучших учеников в классе. Я помню, говорили также об отличной пианистке Бертенсон Воронец; и вот приходилось переходить к другому профессору, привыкать к новым требованиям и подвергнуться некоторой ломке. Наступили для нас трудные дни. Брат остановился на молодом профессоре Климове, который потом был директором музыкального отделения в Одессе. Через два года он кончил консерваторию с большой серебряной медалью, а затем, к сожалению, принял приглашение в Пензу, где сделался любимцем всего города и работал 40 лет. Говорю “к сожалению”, так как несомненно, если б он продолжал работать, то добился бы большой артистической известности. Для этого у него были все данные. Принял он место, желая скорей стать самостоятельным и помочь отцу, которому нелегко жилось. Провинция, как всегда, засасывает, и надо иметь огромнее мужество и большое внутреннее содержание, чтобы с нею бороться.
Для меня наступил период музыкальных мытарств. Меня назначили в класс профессора Аменда, воспитанника Лейпцигской консерватории времен Мендельсона. По — русски он мало понимал и еще меньше мог объясняться. Это был человек сухой немецкой выправки, и после Беггрова учиться у него мне было крайне тяжело. Вместо благородного облика любимого учителя. которому длинные зачесанные волосы с проседью и борода придавали что — то мягкое и величавое в одно и то же время, на меня глядели большие, круглые, как у совы, глаза. Совершенно голый череп и какая — то неповоротливость всей фигуры производили странное и неприятное впечатление. Он меня не понимал и не хотел понимать, а я никак не мог постигнуть, что мне делать. Не могу сказать, чтобы он был плохой учитель. Мой товарищ Пешкау очень хорошо успевал у него, но все это не выходило за пределы какой — то ремесленности. Самый репер туар. музыкально — бессодержательный, не удовлетворял меня. У меня явились уже известные запросы. Наступил период перехода к юношескому возрасту. Я много читал, думал и переживал. В музыке я благодаря Беггрову научился любить содержательное, и творения гениальных композиторов привлекали все мое внимание. Я жаждал играть Бетховена, Шопена, Моцарта. Возможно, что мои технические средства были недостаточны и требовали еще большого развития, но играл ведь я у Беггрова концерт Бетховена, и недурно, а гут меня сразу засадили за репертуар Лютша. за скучнейшие этюды. Я изнывал от тоски и не знал, что делать, как примирить требования профессора со своими стремлениями. Пробовал иногда приносить что — либо самостоятельно выученное, но это только вызывало гнев учителя. Так промучился я года два, мало двигаясь вперед, а в это время мой товарищ Пешкау и другие отлично успевали. Причина моего неуспеха, очевидно, была во мне, а не в моем учителе. Я был недостаточно послушным и безответственным учеником, которым каким желал меня видеть Аменда. Стипендиат, я позволял себе иметь свое мнение. Для 14 — 15-летнего юноши это было слишком. Отсюда все наши недоразумения.
Когда я много лет спустя прочитал очаровательную маленькую автобиографию Грига (“Мой первый успех”)[129], я вполне понял Аменда. Он был двойником Плэди. Ведь они были одной школы и одного направления.
Через два года Аменда покинул Петербург, и я попал в класс профессора фан-Арк. Это был несомненно хороший учитель и благородный человек, как я имел случай убедиться в этом впоследствии. Ученик Лешетицкого, он даже несколько напоминал его лицом, как мне тогда казалось. Лешетицкий незадолго до моего приезда покинул Петербург, чтобы основаться в Вене. Его портрет висел в том классе, где занимался фан-Арк. Если Аменда, благодаря незнанию языка, говорил сравнительно мало, то в этом упрекнуть фан-Арка нельзя было. По поводу какой- либо ошибки он начинал такую окольную речь, что трудно было добраться до настоящего смысла ее. Так, например, сделаешь ошибку в этюде или в пьесе. Вместо того, чтобы просто указать на нее, фан-Арк спрашивает, знаю ли я, где находится мини стерство просвещения. Я с удивлением смотрю на него во все глаза и отвечаю утвердительно. “А как вы туда пройдете?” Я отвечаю, указывая ему на ближайший путь. “А не пойдете ли вы так или так?” — продолжает он, называя самые отдаленные от цели улицы. “Нет”, — отвечаю я. “Ну вот и в нотах следует делать то же самое, т. е. избрать ближайший путь от ноты к ноте, а не фальшивить через фальшивые”. Несколько минут ушло на разговоры, а я все же нахожусь остаюсь в каком — то недоумении относительно самой ошибки. Это было бы все ничего. Вся беда и здесь была в репертуаре. До сих пор не могу понять, что заставляло таких дельных учителей держаться таких композиторов, как Велле, и не в виде этюдов, как, например], “Les arpeges“ Велле, а в виде пьесы, и довольно трудной, “Baube“ Велле. Не знаю, почему я не мог одолеть этой пьесы, но она мне положительно не удавалась. Если бы профессор хоть объяснил, для каких целей эта пьеса, то это разъяснение несомненно помогло бы, но тогда считалось невозможным входить в подробные разговоры с учениками, а мое поведение казалось преднамеренным упрямством, и, таким образом, отношения с учителем портились. Но теперь я был не один. У меня в это время был друг и товарищ, с которым мы много беседовали, многое вместе обдумывали, и он подобно мне тяготился такими занятиями. Мы подвергали строгой критике и репертуар, и самые занятия. В конце концов мы пришли, нам тогда казалось, к очень разумному заключению совсем перестать ходить в класс и заниматься самостоятельно.
Николай Иванович Шванвич, производивший на первых порах странное впечатление, был в высшей степени чистым и благородным юношей. Вследствие катаракты на обоих глазах, он носил с детства какие — то особенные очки. Отсутствие полного зрения приучило его вдумываться во все окружающее, и на все у него выработался своеобразный и интересный взгляд. Я любил с ним беседовать, меня привлекали к нему и его чистота, и какая — то цельность мысли и чувства, и строго определенное мировоззрение. Мы сделались закадычными друзьями. Он был одновременно и в классе специальной теории, и в классе фортепианном. Как случилось, что из несомненно талантливого, и по композиции, и по фортепиано, юноши ничего не вышло, для меня совершенно непонятно. Возможно, что и здесь замешана славянская лень, хотя это мало на него было похоже. Или еще какие — либо причины. Судьба его вообще была очень сложна. С раннего детства он был лишен родительского надзора и влияния. В Петербурге он жил у дяди. С ранних лет он был вполне самостоятелен.
Наше решение должно было, конечно, привести к катастрофе, что и произошло на так называемом проверочном экзамене, который заключался в том, что несколько профессоров во главе с директором являлись в класс и заставляли играть без подготовки, причем “лучшие” назначались играть на публичном экзамене. У нас со Шванвичем были самостоятельно приготовленные вещи. Мы надеялись так или иначе выяснить наше положение, но прежде, чем нас заставить играть, директор просмотрел журнал и увидел, что мы чуть не полгода отсутствовали. “Шор, отчего вы отсутствовали?” — спросил он. У меня в то время немного болела рука, и я ответил, что отчасти из — за руки. “А вы, Шванвич, отчего?” — не дал он мне кончить. “Мне не хотелось”, — был его ответ. “И мне не хотелось”, — прибавил я. Эти слова произвели впечатление разорвавшейся бомбы. Профессора веко чили со своих мест и громко заговорили. “Er ist dumm”[130], — произнес Лютш, указывая на Шванвича. Только два человека сохранили спокойствие: фан-Арк и директор. Последний строго обратился ко мне и строго сказал: “Зайдите ко мне потом в кабинет, а теперь можете оба уйти”. Мы вышли глубоко смущенные, но с чувством некоторого облегчения.
Так или иначе, а судьба наша должна была решиться. Впрочем, Шванвич был в лучших условиях. Он посещал две специальности и был платным учеником. Я же был стипендиатом и легко мог лишиться стипендии. К этому времени я жил вполне самостоятельно, т. е. имел уроки, к которым относился очень внимательно и добросовестно. Начал я их давать лет с 14-ти. Первый урок мой был за Московской заставой. Езды на конке туда было час, час с четвертью. Получал я рубль с четвертью за урок. Часто я делал это расстояние пешком и приблизительно в то же количество времени. Успех моей маленькой девятилетней ученицы побудил ее тетушек обратиться ко мне. Сначала я не мог себе представить, как я буду заниматься со взрослыми дамами, но потом и тут дело пошло довольно успешно. Педагогический багаж мой был невелик, но опыт приобретался на практике, а желание быть полезным и добросовестное отношение к делу явились являлись главными двигателями. Вскоре я даже приобрел некоторую известность и в уроках не нуждался.
Старший брат давно уехал в Пензу, и вместо него приехал в Петербург другой брат мой, Иосиф, который поступил на естественный факультет. Через него я попал в новую среду, студенческую. Я видел увлечение естественными науками, восторг и преклонение перед их представителями. И наоборот, пренебрежительно — снисходительное отношение к искусству. Переживая в это же время и свою музыкальную неудачу, я, разумеется, задумывался не раз над тем, отдать ли всю жизнь, энергию и все силы на занятие, которое не приносит человечеству настоящей пользы? Политическая жизнь кипела в тогдашнем Петербурге. Народовольческое движение было в разгаре. Литература призывала к служению народу, а тут приходилось учить и играть вальс Велле. Положение поистине было трагическое, и я не видел выхода из него. Вот в каком настроении я находился, когда директор позвал меня к себе для разговора.
Никогда не забуду я этого замечательного человека, одна внешность которого внушала любовь и уважение. Карл Юльевич Давидов[131], знаменитый виолончелист, замечательный музыкант и талантливый композитор, принадлежал к тем людям, которые всюду с собой вносят элемент доброты, благородства и тонкой гуманности. Когда я мальчиком в первый раз встретился с ним лицом к лицу на лестнице в консерватории, то остановился как вкопанный, пока он проходил. Мне казалось, что я вижу любимое лицо отца, и я до сих пор не уверен, было ли на самом деле это сходство, или я сразу к нему почувствовал то же чувство, как что чувствовал к отцу. Сын немецкого доктора из Прибалтийского края и матери — еврейки, воспитанный в Москве, он, скажу словами Гейне о Шопене, наследовал лучшие качества всех трех наций. В нем была немецкая глубина и серьезность, духовный аристократизм и всеобъемлющая любовь к человеку старой нации, давшей миру так много аристократов духа, и душевное благородство лучших представителей русской нации. Как артист, он смело мог бы занять место рядом с теми мировыми знаменитостями, про которых я упоминал, но, занятый директорством, он сравнительно мало времени уделял этой деятельности. Петербургский квартет Ауэр — Пиккель — Вейкман-Давидов был на большой высоте, и я скажу, благодаря Давидову, хотя и все остальные артисты тоже содействовали совершенству ансамбля. Говорю так, оттого что несколько лет спустя мне пришлось присутствовать на репетициях камерного ансамбля с участием Давидова и я убедился, какой это был тонкий музыкант, глубоко проникавший в самую сущность музыкального произведения и при этом руководивший ансамблем с редкой деликатностью. Но об этом после. Давыдов — солист являлся примером благородного виртуоза, для которого техника — средство для более высокой цели — верной и тонкой передачи самого произведения. Он владел в совершенстве своим инструментом, и в его исполнении была какая — то целомудренная сдержанность, которая не всегда могла захватить большую аудиторию, но музыкантам доставляла большое наслаждение. В этом отношении его ученик Вержибилович, обладая сильным чувственным тоном и темпераментом, мог захватить большую публику. Давидов к этому и не стремился. Математик по образованию, высоко развитый, он обладал какой — то особенно гармоничной натурой. Достигнув артистического признания всей Европой, он понимал призвание артиста так: […][132]
Что сказать о Давыдове директоре? Положительно, трудно изобразить словами ту атмосферу любви, которая образовалась вокруг любимого директора. Консерватория со всем разнообразным своим составом, от маленьких детей 6 — 9-ти лет до зрелых людей 30–33 лет, представляла точно одну семью, отцом — радетелем которой был директор. Он входил во все нужды учащихся. Нужны сапоги, а денег нет, идешь к директору. Не хватает на самую скромную жизнь, опять директор выручает, и все с особенной деликатностью, без излишних расспросов и все с полным доверием. Я глубоко уверен, что если и были кое — какие злоупотребления доверием директора, то весьма незначительные. Мы его слишком любили, уважали и ценили, чтобы грубо эксплуатировать его доверие. Помню, как однажды, встретившись со мной на лестнице и ответив на мой привет, он остановился, посмотрел внимательно мне вслед и затем, подозвав, велел в приемный час зайти к нему. Я, признаться, смутился и стал припоминать, нет ли каких грехов за мной. Робко вошел я в кабинет директора, ожидая какого — нибудь выговора. Вместо этого он ласково спросил, почему я хожу в таких поношенных брюках. Я смутился и заявил, что не успел купить новых. “Это А когда же, Шор, вы их заведете?” — “Когда получу деньги с уроков”, — “Ну так позвольте мне из ученических сумм выдать Вам 10 рублей”. И дал мне уже приготовленный ордер в кассу на получение денег из его собственных сумм. Он, несомненно, часто свое жалованье раздавал ученикам… Учащиеся платили ему горячей любовью. День рожденья директора был всеобщим праздником. Задолго собирались и обсуждали все подробности чествования, и собирали деньги на цветы. В этот день кабинет директора представлял собой сад живых цветов. В течение дня мы все приветствовали и поздравляли Карла Юльевича, а он, растроганный, ласково принимал наши поздравления. Помню я, как однажды разнеслась весть, что директор по болезни уезжает лечиться, а потом и совсем покидает консерваторию[133]. Поднялся настоящий стон. Повсюду заплаканные лица учениц и мрачные физиономии учеников. Появились адреса с сотнями подписей, умоляющие директора остаться. Депутация от учениц и учеников уговаривала его не покидать консерваторию. Кругом плач, просьбы, мольбы, и Карл Юльевич, тронутый до слез и действительно больной, дал слово вернуться. Проводы его за границу носили совершенно исключительный характер. На Варшавском вокзале собралось человек 500–600 учащихся. У всех в руках цветы. Время в политическом отношении было тревожное (80‑е годы)[134], и я помню, как полиция, не зная о проводах директора, была обеспокоена таким собранием молодежи с цветами в руках. Ко многим из нас подходили и справлялись, в чем дело. Поезд после третьего звонка еще минут пять простоял на вокзале. Невозможно было пускать его, так он был облеплен молодежью. Наконец он медленно — медленно трогается, Карл Юльевич у окна, бледный, измученный и, видимо, расстроенный, посылает нам поцелуи, а мы идем до конца платформы за его вагоном. Часть учащихся ушла вперед, чтобы еще и еще раз забросать его цветами.
Несмотря на свою доброту и мягкий характер, он был очень требователен там, где дело касалось искусства. Оркестровый класс при нем находился на большой высоте, а о камерном и говорить нечего. При нем была введена эстетика, преподавание которой взял на себя его бывший ученик, а затем преподаватель и профессор консерватории, Л[иверий] Антонович Саккети. тогда молодой человек. Саккети вносил много энтузиазма в свои лекции, и если не было полной самостоятельности в этих беседах, то зато было много юношеского увлечения с обеих сторон и стремления постичь прекрасное. На экзаменах директор строго преследовал лень и нерадение, и вот к нему я должен был явиться, чтобы объяснить свое более чем странное поведение. Я глубоко убежден до сих пор, что если бы на месте Карла Юльевича был другой человек, то моя судьба иначе решилась бы. Положение было в высшей степени серьезное. Публично на экзамене, в присутствии других профессоров нами был оскорблен мальчишеским ответом почтенный профессор.
“Как же теперь быть?” — спрашивал директор и затем пожелал узнать, в чем дело. Я, волнуясь до слез, открыл ему свою душу и рассказал о всех своих переживаниях. Рассказ мой, видимо, произвел на директора впечатление. Он задумался, затем с упреком сказал: “Отчего же вы мне ничего не сказали прежде? Ведь я все уладил бы”. Я ответил, что не считал возможным беспокоить его своими личными делами, и извинился за свое волнение. “Ничего, Шор, мы это все как — нибудь уладим. А теперь пойдите и успокойтесь”. И действительно, дело уладилось, хотя и не надолго.
Несомненно, однако, что фан-Арк проявил здесь немало благородства, отнесясь снисходительно к нам, и вообще, когда я с ним расстался, у меня осталась о нем только самая лучшая память. И когда много лет спустя мы встретились на похоронах Антона Рубинштейна, то встреча была дружеской. Я ни минуты не сомневаюсь, что фан-Арк был прекрасным учителем и хорошим человеком. Но что — то мешало нам понять друг друга, и это служило препятствием в наших занятиях. К сожалению, это часто бывает, и особенно при занятиях музыкой. Такая пианистка, как покойная Нарбут — Грышкевич, может служить прекрасной рекомендацией профессору. Она не только ценила профессора фан-Арка, но глубоко уважала его как человека. Во всяком случае, я с благодарностью вспоминаю о нем и уверен, что вина наших отношений лежала также и на мне. Так или иначе, но я стремился вырваться из тех музыкальных тисков, в какие я попал. Я много разучивал самостоятельно, и довольно крупные произведения Мендельсона, Шопена, Бетховена и Чайковского, фортепианные сочинения которого тогда только появлялись. Мне хотелось попасть в старший класс, куда фан-Арк меня не пускал. Я решил действовать смелее и надумал следующее.
После Лешетицкого в консерваторию профессором был приглашен Брассен. Был ли для него сделан особенный отбор, или по какой другой причине, но класс его отличался выдающимися пианистами. Незадолго кончил у него В. И. Сафонов, в классе учился Бенш, отличный пианист, живший потом в Харькове, пианистка Генко и много других. Я пошел к нему на дом, чтобы поиграть и попросить принять к нему в класс. Это было ранней весной. Он жил на Конногвардейском бульваре[135]. Часов в одиннадцать утра я позвонил к нему, но мне ответили, что профессор спит и раньше часа дня его видеть нельзя. Другой раз я явился к часу, и все же мне пришлось подождать его. Меня это необычайно поразило. Я не представлял себе, что можно спать так поздно, и в первый раз в жизни натолкнулся на это. Брассен ни слова не говорил по — русски. Ему очень помогала его ученица, потом жена, Валлеронт. Она знала меня и брата по консерватории. Профессор меня внимательно выслушал и остался доволен сыгранными пьесами. Потом заставил меня играть гаммы и всякие другие технические упражнения. И решил так: чтобы я за лето главным образом приналег на технику; осенью он меня примет в свой класс. Я был совершенно счастлив, так это решение разборчивого профессора убеждало меня в том, что мне работать стоит и толк будет. Кроме того, теперь мне уже было 17 лет и надлежало решить свою дальнейшую судьбу.
К этому времени взгляд на искусство вообще и на музыку в частности у меня окончательно установился. Класс эстетики, знакомство с художниками, писателями и любителями музыки все более и более убеждал[и] меня в огромном значении искусства в жизни. К писателям я относился с особенным пиететом. И вот вспоминается мне молодой начинающий литератор Чудновский, брат товарища по консерватории. Он дебютировал, и очень удачно, рассказом “Степняк Соломон”, напечатанном в журнале “Восход”. Я увлекался этим рассказом и относился с большим уважением к молодому писателю, который всегда был необычайно молчалив и меланхолически настроен. Он приходил ко мне, становился в угол и просил играть Бетховена (особенно он любил сонату “Quasi una fantasia”[136]). Он простаивал иногда очень долго, до тех пор пока я не переставал играть, и затем молча уходил. Я был очень расположен к нему, и мне его было глубоко жаль. Окончательно выяснить причину его меланхолии мне не удалось, но кое — что я все же узнал. Не знаю, по какой причине ему пришлось креститься, и это его постоянно грызло. Дальнейшую судьбу его не знаю, но кажется, что он скоро умер. На нем я видел, какое действие и какое значение может иметь музыка. Он всегда говорил о ней с каким — то особенным чувством и подъемом.
Познакомился я также с известным петербургским художником Микешиным. Однажды я ему сыграл балладу Ф-дур Шопена, и он по поводу ее нарисовал словами целую картину, пожалуй, очень подходящую к содержанию баллады. 1‑я часть — рассказ верного старого панского слуги о былой жизни старого польского замка. Жизнь мирно и покойно текла, как и самая музыка. Ничто не предвещало катастрофы. Но вот пан воевода вызван на ратное дело. Он неохотно покидает замок и наказывает слугам беречь молодую панну. Победно возвращается он через некоторое время, радостный и довольный. Он приближается к замку и удивлен, что его никто не встречает. Наконец он вступает в самый дом и всюду встречает растерянных слуг. “Где панна?” — спрашивает он. Все молчат. “Где панна?” — со скрытым беспокойством повторяет он, и получает в ответ — “исчезла скрылась!”. 2‑я часть. Нет пределов его ярости. Он рвет и мечет, бросается в покои, где они провели столько счастливых часов, и их пустота действует на него ошеломляюще. Все кипит внутри. Сдерживаемые рыдания готовы вырваться наружу, на время он затихает. Рассказ продолжается уже не так покойно. Снова проходит былая жизнь, но в ней уже чувствуется отступление, которое приводит к 3‑й части. Полный страдания, гнева и ярости, он бросается вон из замка и на лучшем скакуне несется в погоню. Вот — вот, казалось, он настигнет беглецов. Наконец настиг. Но панна была мертва. Это заключение напоминает конец баллады “Лесной царь” — “Das Kind war tot”[137]. Удивительно, что музыка Шопена и Шуберта почти аналогична в этом заключении. Оба после фермато** заканчивают речитативом, полным какой — то безнадежности и безвыходности.
Меня поразила быстрота, с какой воображение художника создало целый рассказ в течение 8–10 минут исполнения баллады. Некоторою новостью явилась для меня самая возмож ность такого толкования музыки, т. е. вкладывания в нее программы. Должен сознаться, что все это произвело на меня сильное впечатление и заставило о многом подумать.
В это время я много учил самостоятельно и должен был исключительно полагаться на музыкальный инстинкт. Я старался проверить себя, играя перед товарищами, мнением которых дорожил. Это были большей частью теоретики, т. е. будущие композиторы. По окончании обязательной теории мне захотелось пройти и специальную. Для этого я поступил в класс инспектора консерватории Юлия Ивановича Иогансена. который был профессором гармонии, контрапункта и т. д. Тут я и познакомился со специалистами — теоретиками и часто до начала класса или по окончании занятий играл любимые сочинения Чайковского, нередко удостаиваясь одобрения товарищей, которое было для меня весьма ценно. Возможно, что я по неопытности утрировал в исполнении. Так мне главным образом хотелось быть выразительным, но это как раз и вызывало одобрение слушателей. Впоследствии я убедился в том, что чувство — необходимое условие художественного исполнения, является ахиллесовой пятой исполнителя.
Я упомянул имя Юлия Ивановича Иогансена и не могу не сказать несколько слов о нем. Должность ли инспектора заключает в себе нечто административно — полицейское, или Юлий Иванович своеобразно понимал свои обязанности, но он был всегда как — то мало доступен, суров, требователен и суховат. Учащиеся его не любили, и рядом с директором Давидовым инспектор Иогансен представлял как бы полный контраст. Но вот я попадаю в класс профессора Иогансена, и передо мной совершенно другой человек. Необычайно добросовестный внимательный учитель, он любил свой предмет и с любовью относился к своим ученикам. Холодный на вид, Юлий Иванович увлекался в классе, объясняя что — либо интересное, заражал нас своим увлечением. Передо мной был совсем другой человек. Добрый, мягкий, отзывчивый и чуткий к душевным запросам учеников, Юлий Иванович вызывал горячую симпатию к себе со стороны тех, кто его знал с этой стороны. Вот почему мне не хотелось пропустить случай помянуть теплым задушевным словом того, кого мало ценили как человека, благодаря инспекторской должности. Это наводит невольно на размышления о том, что часто люди гораздо лучше на самом деле, чем кажутся, но редко кто находит свою настоящую дорогу на жизненном пути и, попадая в иные, неподходящие, условия, искажают свой истинный характер или, вернее, те же черты характера, которые в одном случае дают положительное, в других, напротив, дают отрицательное. Учитель Иогансен у меня оставил самое лучшее воспоминание. Как я был рад, когда открыл в нем редкого человека.
Музыкальные впечатления мои к этому времени чрезвычайно обогащались. Посещая квартетные собрания, я имел возможность слушать лучшие классические произведения, также сочинения новых композиторов в превосходном исполнении Петербургского квартета[138]. Помню, как однажды днем, в зале Квартетного о[бщест]ва мне пришлось в первый раз услышать своего будущего учителя, тогда еще совсем молодого В. И. Сафонова. Он, кроме трио Шуберта, исполнял вместе со своим учителем Брассеном вариации Шуберта Х-молль в четыре руки. Они их играли на двух роялях. Впоследствии Сафонов объяснял это тем, что в педализации у них было некоторое разногласие, но мне кажется, что истинная причина лежала в том, что, оба очень полные, они не могли свободно поместиться за одним инструментом. Но дело не в этом, а в том, что как я, так и мой друг Шванвич были восхищены великолепным, тонким и в высокой степени художественным исполнением. Брассен принадлежал к тем пианистам, кот[орые] не обладают большим темпераментом и стараются главным образом музыкально и совершенно передать самое произведение. Он не захватывал своим исполнением, но давал немало прекрасных моментов. На этот раз вариации были исполнены с большим подъемом, и мы невольно отнесли это на долю молодого Сафонова. Он произвел на нас обоих тогда очень сильное впечатление.
Вспоминается мне и выступление д’ Альбера. тогда юноши 18— 19-ти лет[139]. Он всех поразил виртуозной законченностью и, главным образом, горячим темпераментом, не нарушавшим нигде художественности. Его тотчас же стали сравнивать с Рубинштейном. Публика восторженно принимала юного артиста, и он дал несколько концертов в зале Квартетного о[бщест]ва. Меня особенно поразил в его исполнении этюд C-dur Рубинштейна. Впоследствии в Москве мне приходилось слышать более законченное исполнение д’Альбера, когда он в Большом театре исполнял два концерта — Шопена и Листа. Но никогда больше в его игре не чувствовалась та юношеская непосредственность и искренность, которые так пленили и захватили в первый приезд его. Говорили, что немецкие критики осуждали богатство темперамента д’Альбера, и он потом стал сдержанно играть. Не знаю настоящей причины, но зрелый д’Альбер много уступал юному. Не могу представить себе, как играл юный Антон Рубинштейн. Но когда я наконец получил возможность услышать того, о котором я всегда мечтал, то в полном смысле слова я был счастлив. Это было на репетиции симфонического концерта. Рубинштейн исполнял 4‑й концерт Бетховена G-dur. Как передать впечатление от его игры? Это был верх совершенства. Прежде всего, рубинштейновский тон! С чем его можно сравнить! Полный, сочный и одновременно мягкий, гибкий, он проникал в душу как дивный голос превосходного певца. Законченность исполнения, полная глубокая продуманность, необычайная рельефность всего важного, надлежащая выразительность и какая — то особенная картинность, как будто артист все время что — то изображает. И при всем том поразительная ритмическая свобода, в которой проявлялся художественный темперамент, — все это давало слушателю не только глубокое наслаждение, не только было поучительно для музыкантов, но давало то, что называется счастьем. Как иначе могу я назвать то состояние, какое я тогда переживал? Все кругом приняло праздничный вид. Какой — то восторг охватил душу. Казалось, что приобщился к чему — то новому, великому. Мы окружили эстраду, и на наши настойчивые просьбы Рубинштейн сыграл экспромт C-moll ор. 90 Шуберта. Никогда я не предполагал такой дивной красоты в этой вещи. С первой ноты мы как зачарованные стояли около рояля, а звуки лились, росли и наполняли весь зал. Казалось, что всюду одна красота и нет ничего выше гениального творения гениально исполненного. Да, повторяю, Рубинштейн — иснолнитель разливал вокруг счастье. В самом радужном настроении вернулся я домой в свою убогую комнатку, которая показалась мне большой, светлой и нарядной. Я сел к своему плохенькому пианино и, с умилением вспоминаю свою милую наивность, старался извлечь из него хоть сколько — нибудь похожий звук на тот, какой звучал в моих ушах. Целый час я бился над первой фразой шубертовского экспромта, пока не успокоился. Праздничное настроение меня во весь день не покидало. С того дня я узнал, что такое гениальный артист. Сравнивать кого — нибудь с Рубинштейном это кощунство. Такие артисты… но ведь я об артисте Рубинштейне уже говорил.
На тех же репетициях симфонических концертов[140] я познакомился с симфонической литературой старого и нового времени. Один сезон этими концертами управлял Ганс фон Бюлов. Превосходный дирижер, он часто замечательно проводил программу, но странное и неприятное впечатление производила его манера дирижировать: юркий и гибкий, он при пианиссимо[141] чуть не приседал на корточки, при фортиссимо[142] — вырастал и поднимался на носках, словом, был очень неспокоен за дирижерским пультом. То вдруг обернется к публике, продолжая дирижировать, а то и совсем перестанет управлять оркестром и как бы сам слушает, что последний играет. Все это производило впечатление “манеры”, а не вытекало из каких — либо внутренних потребностей. Возможно, что такое отношение к исполнению было вообще свойственно Бюлову, а может быть, тогда смотрели еще на нас как на музыкальных варваров, перед которыми можно себе все позволить. Решаюсь так предполагать вот почему: как — то в разговоре с доктором Ремергом, военно — медицинским инспектором сначала Кавказа, а потом и всей России и большим любителем музыки, в доме которого я тогда давал уроки, я высказался против манеры Бюлова дирижировать. Ремерт со мною согласился и при этом сказал, что он присутствовал за границей на придворном концерте, когда Бюлов дирижировал, держа себя очень покойно и сдержанно. Неоднократно с тех пор я возвращался к мысли: нужно ли дирижеру проявлять свой темперамент в усиленных движениях, не мешает ли это, в сущности, и музыкантам, и публике. Рубинштейн сидел за инструментом как гигантская бронзовая статуя, с маленьким на клоном вперед. И когда, бывало, статуя шелохнется, предательский клок волос упадет на лоб и руки подымаются несколько выше, тогда в зале проносился могучий звуковой подъем, от которого волосы на голове шевелились. Достаточно вспомнить конец А[пассионаты] или последний этюд ор. 25 Шопена. И чем скромнее движения, тем сильнее впечатление от подъема. Это следовало бы помнить и дирижерам. Когда Чайковский увлекся дирижированием Никита, то он главным образом указывал на его незаметные, какие — то магические движения, под обаянием которых оркестр становился неузнаваемым. Со временем, избалованный любимец, дирижер стал прибегать к более сложным движениям, но нужно ли это. Когда человек уверен в своей правоте, то он не суетясь, спокойно настаивает на своем. Излишняя суетливость — признак некоторой слабости.
Пушкин так просто и хорошо сказал об этом: “Служение муз не терпит суеты, — прекрасное должно быть величаво”[143].
О чудачествах Бюлова существует много рассказов, и некоторые из них достойны внимания. Так, например, когда он старался пропагандировать Брамса, то не останавливался перед неуспехом у публики. И когда однажды ему стали шикать после исполнения симфонии Брамса, то он, не задумавшись, обратился к публике с речью, в которой объяснял значение Брамса. В заключение он прибавил, что так как нового композитора трудно понять сразу, то он считает долгом повторить симфонию. После повторения шиканье усилилось.
Останавливаюсь так долго на Бюлове, потому что это был замечательный музыкант. Обладая небольшой рукой, он тем не менее достиг поразительных [технических] результатов. Для этого ему часто приходилось создавать для себя особое “дуагтэ”[144], не для всех рук удобное. Его издание крамеровских этюдов стало в полном смысле слова “классическим”. Нельзя того же сказать о сонатах Скарлатти, где некоторые добавления лишают сочинения особого аромата времени, который часто составляет прелесть произведения. Иногда, впрочем, небольшие изменения служат к несомненному улучшению или, лучше сказать, остроумно раскрывают таящиеся в произведении возможности. Это, например, можно сказать о capriccio[145] I-moll op. 5 Мендельсона, пьесе, изумительной по мастерству, тонкости и зрелости работы молодого композитора.
Когда юный Мендельсон, будучи в Париже, играл эту пьесу знаменитому тогда маэстро Россини, то тот все время сквозь зубы шептал “ca. Scarlatti”[146]. Мендельсон жаловался на это другу своему, Фердинанду Гиллеру, и заявил, что больше не станет играть Россини.
Бюлов небольшими изменениями или правильнее добавлениями сделал из этой пьесы произведение большого виртуозного стиля, нисколько не нарушая его характера. Сонаты Бетховена, изданные под редакцией Бюлова, мало, в сущности, дают учащимся, и единственно ценными являются остроумные замечания, аналогии, сравнения и т. п. Прав Рубинштейн, на душе которого нет греха переделок чьих — либо произведений: “Я играю по Баху, — говорил он, — а не по Черни или Кролю”. Впрочем, он все играл по — рубинштейновски… Бюлов же, напротив, во многом грешен в смысле переделок, с которыми часто нельзя согласиться. Обладая гениальной памятью, он совершал чудеса в этой области. Вся музыкальная литература была у него в голове. Все фортепианные сочинения Бетховена он играл наизусть. Он исполнял на память целые симфонические программы. Однажды ему пришлось исполнить новый концерт Раффа, который он только мог просмотреть в поезде за день до концерта. На репетиции были кое — какие остановки, но в концерте все прошло благополучно. Впрочем, присутствовавший при исполнении автор, узнав при каких условиях был выучен концерт, пожелал, чтобы друг его в другой раз заблаговременно занялся новой вещью. Как исполнитель, Бюлов главным образом поражал необычайной обдуманностью, глубокомыслием и отделкой подробностей. Он не захватывал своей игрой, она вся была какая — то головная, без темперамента.
Его чрезвычайно ценили, и я склонен думать, что с него пошло в Германии то направление “сдержанной” игры, которое обратило в свою веру даже такого горячего артиста, как Евгений д’Альбер. Во всяком случае, Бюлов был замечательным музыкантом и крупным артистом.
Помню, как однажды, это было в 1903 г., на одной неделе мне пришлое сравнить трех дирижеров. В Берлине, в концерте филармонии дирижировал Никиш, знаменитый артист в апогее славы, чувствовал свою силу. Оркестр повиновался малейшему его желанию, мастерски выполняя все его требования. Застывшая, полная внимания публика следила за всеми движениями дирижера и наслаждалась тонкими оттенками. Чувствовалось, что все внимание сосредоточено не на том, что играют, а на том как исполняют. Понимал это дирижер, чувствовал [это] оркестр, изо всех сил стараясь быть на высоте требований дирижера, чувствовала это и публика, чутко прислушиваясь к тонкостям. Очевидно, и я находился под обаянием “исполнения”, так как никак не могу вспомнить, что исполняли. Через два дня в Лондоне в “Куинс Hall” я слушал молодого английского дирижера Генри Вуда[147]. Ни темпераментом, ни внешностью Вуд не напоминал англичанина. Тогда еще молодой человек, полный надежд и стремлений, он уже пользовался любовью английской публики. Известная поклонница русской музыки миссис Роза Ньюмарч написала о нем целую книжку и усердно его пропагандировала[148]. Вуд, также поклонник русской музыки, настойчиво и охотно исполнял ее. Особенно удавался ему Чайковский. И на этот раз была исполнена 4‑я его симфония. Ни оркестр, ни дирижер не могли сравниться с тем, что давала филармония, и, однако, все же исполнение Вуда оставляло впечатление наивной непосредственности увлекающейся молодости. Чувствовалось, что дирижер любит то, что исполняет, и сам рад, когда все намерения удаются. Не может быть и речи о сравнении, ведь Никиш, в сущности, “единственный”. Еще через два дня в том же Лондоне я слушал оркестр под управлением Ганса Рихтера. За дирижерским пультом стоял настоящий патриарх с длинной седой бородой. Исполнялась симфония Моцарта Es — clur. Никогда не испытывал я большого наслаждения от самого композитора. На этот раз дирижер был исключительно занят тем, чтобы достойно представить Моцарта. Все ценное и важное в музыке оттенялось просто, естественно, без излишнего пафоса и без подчеркивания. В спокойных и уверенных движениях патриарха чувствовалось сознание своих сил. Он не думал о публике, так как был занят Моцартом. Он не старался показывать свое умение, не обнаруживал своих огромных дирижерских дарований, считал все только средством для передачи более важного — творения Моцарта. Он подошел к той высшей артистической ступени, когда артист во всеоружии всех средств стушевывается перед значением самого творения и говорит нам: “Слушайте Моцарта, а не Ганса Рихтера или Никита”. Много лет прошло с тех пор, и Рихтер уже умер. Но и сейчас в моей душе живы воспоминания об этой замечательной, скромной и глубокой передаче Моцарта.
В это время в Петербурге выдвигалась молодая русская школа композиторов[149], поклонников программной музыки или, вернее, музыки с программой. Горячие споры за и против не умолкали в музыкальной среде. Появлялись сочинения Бородина, Римского — Корсакова, на музыкальное поприще вступал юный Саша Глазунов, как все его звали. Я помню его в мундирчике реального училища, на репетициях симфонических концертов Музыкального общества, окруженного заботливым вниманием Бородина, Римского — Корсакова и других “кучкистов”. Возможно, что тогда исполняли его сочинения, даже наверное.
Помню Римского — Корсакова в морской форме. Он мне чрезвычайно нравился своей прямотой и правдивостью, которые чувствовались во всем его существе. Мальчиком я старгшся отвесить ему глубокийншй поклон при встречах в консерватории. Ученики много о нем рассказывали. Большинство очень его любило, но были и критикующие. Некоторые говорили, что он отрицает классиков и считает Бетховена устарелым и очень критикует его сонаты. Последнее мнение меня несколько восстановило против него. Но впоследствии я узнал, что это совсем не так. Юный задор молодой школы, сначала все отрицавшей, постепенно с приобретением опыта и знаний уступил место более зрелым суждениям, особенно у Римского — Корсакова, который больше своих товарищей понимал значение знания. Я был свидетелем, как на экзамене формы, разбирая сонаты Бетховена, он восхищался многими из них. Помню, что мне попался ор. 79-д, небольшая соната № 25. Она меня измучила при разборе: я затруднялся определить вторую тему, побочную партию. Можно было за таковую считать такты от 24–32, но это во всяком случае не настоящая побочная партия. С этим я и подошел к экзаменационному столу. Моим экзаменатором был Римский- Корсаков. Когда я рассказал ему о своем затруднении, то он сначала усомнился в отсутствии побочной партии, но, просмотрев внимательно сонату, согласился со мной и после этого очень снисходительно экзаменовал меня.
Инструментовку преподавал Анатолий Лядов, который, очевидно, тяготился преподавательской деятельностью, или ему очень не по душе была обязательная инструментовка, то есть занятия не со специалистами.
Он редко приходил в класс, и когда приходил, то задавал сразу писать квартет или другой ансамбль, тогда как мы понятия не имели о самих инструментах. Мы его ценили как музыканта, но ничему у него не научились. Я говорю о первой половине 80‑х годов, возможно, что позже, становясь зрелее, он к делу относился иначе и знаний приобретал больше. За это говорят и те воспоминания о нем, какие вышли тотчас после его смерти. От всей души присоединяюсь к мнению, что в лице Лядова русская музыка имела аристократа духа, предъявлявшего самые высокие требования к искусству. Многие из его прелюдий тонкостью чувств, изяществом и благородством подтверждают это мнение. Воспоминания эти, написанные Вальтером Городецким и Витолем, производят самое лучшее впечатление. В душе остается светлый образ тонкого, изящного и требовательного музыканта, для которого “красота” и “истина” были нераздельны. Тем непонятнее нападки на эту книгу со стороны “Музыкального современника”[150]. Ее, наоборот, следует настойчиво рекомендовать.
Перехожу к личной жизни. К этому времени я был уже совершенно самостоятелен. У меня были уроки, доходы от которых вполне окупали скромную студенческую жизнь. Неоднократно являлось желание помочь отцу, и, кажется, это удавалось, особенно во время каникул летом. У меня всегда по приезде в Симферополь бывали уроки, и я не только охотно, но с особенной радостью делился с отцом. Да и как же иначе. Несмотря на различие характеров, стремлений, наклонностей, братья и сестра жили между собой очень дружно. Нас объединяла любовь к родителям и друг к другу. Эти любовно — дружеские отношения, сложившиеся в раннем детстве, остаются и сейчас такими же через 40 лет, несмотря на то, что у каждого своя семья и разнохарактерное потомство. Я приписываю это той атмосфере любви и нежности, заботливости, какими мы были окружены в детстве. Ни время, ни расстояние не влияли на наши отношения. С отцом я всегда находился в частой переписке и посвящал его до поры до времени во все мелочи переживаемого. Но вот в моей жизни наступила пора увлечений, о которых я не особенно распространялся. Впрочем, многие из них носили совершенно детский характер и продолжались в промежутке между концом мая и серединой августа, когда я вновь уезжал в Петербург. Увлечения эти действовали на меня благотворно в том смысле, что возбуждали энергию совершенствоваться, чтобы заслужить внимание и предпочтение. И я действительно энергично работал, играл, читал и учился. Особенной любовью моей пользовалась семья Якобсон в Симферополе. Отец, Исаак Яковлевич, имел совершенно артистическую внешность. Это был талантливый юрист и в свое время единственный, кажется, мировой судья из евреев. Он был вдовцом, и у него было четверо детей: три сына и одна дочь. Музыка была его страстью, и играть с ним в четыре руки было наслаждением. Большую часть свободного каникулярного времени я проводил у них. Семья была в высокой степени просвещенная, и старший сын Виктор, мой ровесник или несколько моложе меня, отлично учился в гимназии, был очень начитанный и развитой юноша. Ничего не предвещало в нем будущего крупного сионистского деятеля. Все — воспитание, знакомство, уклад жизни — шло как бы вразрез с патриархальным еврейством, а между тем именно эти дети от первого брака Исаака Яковлевича — все сделались убежденными еврейскими общественными деятелями. Кроме Виктора, крупной работницей была сестра его — Лида. Голубоглазая, тонкая, нежного сложения, она не походила на дочь своего народа. Девушкой — гимназисткой она была далека от его интересов. А между тем по окончании гимназии и Высших курсов она всей душой отдалась народному делу. Что бы она ни делала, она всюду вносила глубокую сердечность и мягкое благородство.
В 1907 г. я нарочно два дня посвятил на то, чтобы с ней повидаться. Это было в Палестине. Она была замужем за доктором Малкиным и жила в колонии Рош — Пина, продолжая с мужем служение народному делу.
Я выехал из Тивериады в Табху на лодке по озеру. Там переночевал, и на другой день за мной из колонии приехал арабпроводник с лошадью для меня — только верхом можно было туда проехать. С этой стороны другой дороги нет. Через несколько часов пути мы приехали в большую колонию Рош — Пина. Сердечна и тепла была наша встреча. До глубокой ночи мы никак не могли наговориться. Для нас обоих так странна и необычна была встреча именно в Палестине, какая которая, однако, чрезвычайно напоминала нашу родину, то есть юг России — Крым. Я должен был в пять часов утра тронуться в путь, и мы дружески простились. Она скоро должна была стать матерью, и муж чрезвычайно внимательно и бережно относился к ее положению. Не подозревал я тогда, что она скоро покинет этот мир. Об этом я узнал впоследствии. Вспоминая сейчас ее детство, отрочество, юность и последующий период, я могу только сказать, что тихо и скромно прошла благородная жизнь, полная глубокого содержания. Была ли она когда счастлива? Не знаю. Но думаю, что такие натуры своеобразно понимают счастье. Она шла по избранному пути, спокойно и безропотно, хотя на этом пути встречалось немало препятствий. Она была любящей дочерью, преданной сестрой, верным другом и все свои способности и силы отдала народному делу. Спи спокойно, дорогой друг. Ты вернулась в лоно ветхозаветной матери любимой и достойной дочерью. Я никогда при жизни не решался сказать тебе, как ты мне была дорога, но теперь не могу не сознаться, что много прекрасных юношеских побуждений было вызвано твоим кротким образом. И сейчас при воспоминании о тебе слезы накипают в душе, как от прекрасной, глубокой, печальной музыки.
Перебирая в памяти все события моей жизни в Петербурге до 16-ти лет, я не могу вспомнить ни одного увлечения. Петербургский ли климат, или время с сентября до мая, или суровые условия жизни не располагали к этому, но я не припомню ни одного случая. А между тем и в научных классах мы [вместе] учились с очень милыми подростками, и на уроках мне приходилось иметь дело с очень милыми и интересными ученицами. Особенно вспоминается мне семья Ремерт. с которой я был очень дружен. Старший сын, окончивший морское училище, был очень дружен со мной и братом Львом. Он недурно играл, кажется самоучкой, и страстно любил музыку. Это был в высокой степени интересный человек с особенными запросами жизни. Где — то он теперь? Жив ли? Через него я познакомился со всей семьей. Отец жил на Кавказе, а мать с детьми в Петербурге, и только летом они ездили к отцу в Абастуман. Благоразумная и душевно развитая мать старалась дать детям самое лучшее воспитание. Каждый из членов семьи представлял особый интересный мир. Я занимался с дочерью Ниночкой, которой было тогда лет 12–14. Умненькая, развитая и чрезвычайно своеобразная, она необычайно сознательно относилась к занятиям. Приходилось все до последнею ноты ей объяснять, чтобы ни в чем не было сомнения. Тогда она отлично приготовляла свой урок. Эти уроки были и мне полезны. Надо было подтягиваться и быть готовым ответить на самые неожиданные вопросы. Урок проходил у нас очень оживленно, и каждая пьеса и этюд приобретали особое название соответственно их характеру. Мать была довольна успехами дочери и вообще благоволила ко мне. Я в это время упрямо проводил в жизнь демократизацию, носил косоворотку и галоши считал роскошью. Умная и тонкая госпожа Ремерт отлично понимала, что во мне происходит, и избегала споров на эту тему. Но вот однажды зимой, придя [на урок] как всегда в косоворотке и без галош, я в свою очередь получил следующий урок. Как я ни вытирал ноги в передней, но снег сильно приставал к подошвам и, оттаявши во время урока, образовал на паркетном полу лужу, которая меня чрезвычайно смущала. По окончании урока госпожа Ремерт, у которой были гости, вошла в зал, внимательно взглянула на лужицу и, позвонив, приказала вытереть пол. Затем, как ни в чем не бывало, пригласила меня в гостиную, чтобы познакомить с каким — то высокопоставленным лицом. Смущенный всем предыдущим, я, ссылаясь на то, что в косоворотке мне неудобно знакомиться, старался отклонить ее предложение. Тогда она совершенно серьезно сказала мне: “Если вы считаете возможным приходить к нам в косоворотке, против чего я ничего не имею, то почему же это может служить помехой к знакомству с другими, а что касается лужицы у рояля, то против этого главным образом будет моя горничная”. После этого мне ничего не оставалось, как пойти в гостиную. Косоворотка и пренебрежение к галошам не выдержали такого искуса. С Ниной я продолжал заниматься, а с семьей Ремерт поддерживал самые дружеские отношения. Добрая госпожа Ремерт относилась ко мне как мать и, не стесняясь, откровенно высказывала мне то, что считала нужным. А я принимал это с благодарностью. Сам Ремерт, когда бывал в Петербурге, благосклонно относился ко мне и был доволен занятиями детей. В музыке он считал себя знатоком. Может быть, он и был таковым. Как — то я обращался к нему за советом, как к врачу: от октав у меня выступила шишка около кисти, затвердевшая жидкость около сухожилия, что часто случается с пианистами. Сначала он шутя рассказал мне о том, что студентом он страдал тем же, и однажды, возвращаясь несколько навеселе домой, он вступил в борьбу с городовым, который хотел его задержать, и во время схватки шишка исчезла. Но когда я не согласился прибегнуть к такому средству, он дал мне хороший совет — смазать йодом и приложить некоторую тяжесть, которая постоянно давила бы на шишку (два серебряных рубля, положенных на шишку, дали хорошие результаты).
Общественное положение Ремерта все время повышалось, но это нисколько не влияло на наши отношения. Когда через несколько лет я навестил Ремертов, которые жили на Караванной, занимая министерскую квартиру с огромными комнатами, то встретил ту же простоту отношений и то же радушие. Ниночка вышла замуж и однажды, проезжая Москву, вместе с детьми навестила меня, чем доставила огромную радость. Сама она казалась старшей сестрой, а не матерью, до того она была миниатюрна и нежна. Через несколько лет она умерла. Не знаю, что стало с остальными членами этой семьи. Жизнь как — то разъединила нас.
В памяти осталась у меня поездка в Кронштадт по приглашению Саши Ремерта. Зимой верст 7 приходилось ехать по морю, на лошадях, чтобы попасть в крепость. Концерт происходил в офицерском собрании, в зале которого стоял хороший инструмент. Слушали очень хорошо и принимали артистов прекрасно. Моряки это умеют. Вспоминаю скромное помещение Саши Ремерта, где я ночевал, разговоры на разные темы, отъезд мой часов в 7 утра обратно в Петербург. И от всех этих воспоминаний веет какой — то грустью. Что — то было, прошло, и нет его.
Однажды я был приглашен аккомпанировать молодой певице. Это занятие мне нравилось. В консерватории существует прекрасный обычай: учеников старших классов заставляют аккомпанировать в классах пения. Я не имел тогда опыта, но все же от времени до времени охотно услуживал товарищам — певцам. В то время в классе профессора Эверарди было немало замечательных певцов. Учились тогда Тартаков, Лодий, госпожа Тиме и много других. Я помню прекрасно постановку “Дон Жуана” Моцарта. Лепорелло отлично исполнял Габель, впоследствии инспектор и профессор консерватории. Тартаков поражал не только красивым голосом, но и врожденным инстинктом быстро находить соответственное выражение для совершенно новых романсов Чайковского. Тогда мало развитой, мало образованный и очень грубый по натуре, он был для меня загадкой. Откуда берет он эту тонкость исполнения, откуда это проникновение ii сущность произведения? Неужели достаточно обладать только голосом и музыкальностью? Но нет. Вероятно, Тартаков потом много работал над своим развитием. Он прекрасно создавал некоторые роли и до последнего времени не переставал отлично петь.
Вернусь к своему новому занятию. Это была молодая девушка очень красивой и интересной наружности. Она жила с матерью. Они, видно, были гречанки. У обоих был какой — то испуганный вид, или, вернее, что — то глубокое и серьезное они пережили. В глазах у дочери я всегда читал застывшую печаль. Совершенно не знаю подробностей их жизни, но что — то трагическое чувствовалось и в окружающей обстановке, и в обоих женщинах… Это невольно возбуждало мою симпатию к ним, и я старался по возможности быть полезным ученице своими советами. Однажды мать после занятий попросила меня поиграть. Я охотно исполнил целый ряд вещей и, окончив, был поражен впечатлением, какое моя игра на нее произвела. Она была тронута до слез. “Ваша игра, — сказала она, — напоминает мне игру моего сына”. Фамилия этих дам мне не была известна, так как я был приглашен от имени лица, которое я редко там встречал. На мой вопрос, кто ее сын, она ответила: “Известный на юге пианист Масалов”. Я был поражен в первый момент и готовился уже рассказать историю наших занятий, но, тотчас же сообразив, что это может огорчить почтенную даму, ничего не сказал. Внутренне же почувствовал какое — то удовлетворение.
Однажды большой любитель музыки, присяжный поверенный Михайлов, пригласил меня играть с ним в четыре руки, и я убедился, что просвещенные дилетанты в высокой степени полезны искусству. Он обладал прекрасной нотной библиотекой, и чего — чего мы с ним не переиграли. Он заражал меня своей бескорыстной любовью к музыке, и я никогда не считался со временем, которое проводил у него. А как это было полезно! Он знакомил меня с музыкальной литературой и особенно останавливался на любимых вещах своих, которые готов был повторять без конца. Таким образом, вкус мой развивался, и я не могу не вспомнить с благодарностью этого просвещенного любителя.
Вспоминаю еще один несколько странный урок, рекомендованный мне знаменитым петербургским врачом Зеленским. Занятия происходили в комнате рядом с ссудной кассой. Проходить приходилось через самую кассу. Дочь содержательницы кассы, милая развитая девушка, прекрасно занималась. Несоответствие наших занятий с тем, что происходило в соседней комнате, так бросалось в глаза, что невозможно было обойти его молчанием. Нередко приходилось беседовать на эту тему, и я убедился, что она и старший брат ее, реалист, не дождутся, когда станут самостоятельными, чтобы развязаться с тяготившей их кассой. Я, конечно, всячески их в этом поддерживал, и вот интересно мне теперь, через 35 лет встретиться с ними. Что они поделывают?
К этому времени относится событие, взволновавшее всю консерваторию и послужившее темой для рассказа Потапенко (тогда ученика консерватории по классу драматического искусства) [“Проклятая слава’’][151]. Это было самоубийство 14-летнего скрипача Каминского. Как сейчас помню его маленькую изящную фигурку, тонкие черты лица, белокурые волосы и совсем детское личико. Необычайно живой, гибкий и шаловливый, он положительно ничем не давал повода предчувствовать возможность такого трагического поступка. Замечательный скрипач, он являлся украшением класса профессора Ауэра, поражая [недетской] зрелостью своего исполнения и удивительной для его лет техникой. Он был общим любимцем и баловнем, консерваторской гордостью. Что могло произойти в этой маленькой душе? Что должен был пережил бедный ребенок, чтобы повеситься на струне (кажется, так окончил он жизнь)? Все это осталось тайной. Я помню и отца его, который часто приходил за сыном в консерваторию. Он, кажется, тоже был скрипачом. Можно себе представить, какой это был удар для родителей. Рассказ Потапенко написан прекрасно, но вряд ли все происходило так на самом деле. Впрочем, мне было тогда 15 лет, и я мог многого не знать, тогда как Потапенко, заинтересованный, мог, наоборот, все разузнать.
В то время не было такого количества юных талантов, как теперь, и смерть Каминского произвела потрясающее впечатление. Совсем незаметно прошло пребывание [в консерватории] будущей гордости России, Рахманинова. Я помню его маль — [чи]ком лет 9-ти. Букв “л” и “р” он совсем не произносил, и мы часто спрашивали у него какой у него завтрак, зная, что ответ будет: “Буйка с ябиновым вайеньем.” Он очень недолго пробыл в Петербурге. Впоследствии мы уже встретились в Москве. Помню я начинающего скрипача Эмиля Млынарского. со старшим братом которого — виолончелистом Францем — я был знаком через виолончелиста Константина Хоста, моего приятеля. Франц был несомненно очень одарен и мог бы быть хорошим виолончелистом, но поздно как — то начал и не вполне отдавался музыке. Зато Эмиль быстро успевал и к моему отъезду из Петербурга был уже недурным скрипачом. Впоследствии он отдался дирижерской деятельности и сделался очень популярным в Англии. Он проявил дарование и как композитор. Его скрипичный концерт часто исполняется. Эмиль оправдал возложенные на него надежды.
В мое время консерваторию кончил[и] М. М. Ипполитов — Иванов, А. Э.фон-Глен, скрипач Горский, пианисты: Домашевский, Раигоф, Лавров, Бенш, Косовский, Л. Шор, Ф. Блуменфельд и мн. др. Певцы: Тартаков, Лодий, Габель; певицы: Тиме, Салима, Зарудная и др. Всех не упомню, но многие заняли видное место на музыкальном поприще, а некоторые приобрели большую известность… Я упоминал имя виолончелиста Хоста [через него произошло знакомство], с которым тесно связывается все направление моей следующей жизни. Через него произошло знакомство.
Когда и как я с ним познакомился — не помню. Знаю только, что сойтись с ним было легко. Добродушный, наивный и чрезвычайно обязательный, он был дружен чуть ли не со всей консерваторией. Тромбонист по специальности, он вынужден был перейти на виолончель из — за болезни груди. Однажды, ветретив меня в консерватории, он говорит, что имеет для меня недурной урок, и если я согласен его взять, то он готов сейчас же со мною туда пойти, тем более что это недалеко от консерватории. Театральный переулок был недалеко от Разъезжей улицы, надо было пройти только Чернышевский переулок[152]. Я охотно согласился, и мы отправились. Дорогой он несколько раз, добродушно усмехаясь, говорил мне, что заниматься придется с очень маленькой ученицей. Я совершенно серьезно отвечал, что у меня уже была маленькая ученица и я знаю, как вести начальное преподавание. Вскоре мы подошли к воротам одного дома, вошли во двор и в глубине у вторых ворот поднялись в третий этаж. Нам отворила дверь добродушная прислуга и просила обождать в гостиной. Из большой и светлой передней одна дверь — против парадной — шла в кухню, тоже светлую и очень чистую, другая — против окна передней — была закрыта, а третья, с левой стороны, вела в гостиную. Я останавливаюсь на всех подробностях, так как с этого момента в моей жизни наступила новая эра. Пока хозяйка дома не появлялась, я внимательно осматривал все кругом, и от всего получалось впечатление чистоты и порядка. В небольшой гостиной не было ничего лишнего. Большое место занимал рояль фабрики Шредера, очень хорошо поставленный к свету. Между двумя окнами стояло трюмо. Диван, два кресла, стол, покрытый ковровой скатертью, на котором стояла лампа, несколько стульев — вот приблизительно вся обстановка. Вот и все. Ничего лишнего. Не успел — я еще разобраться [На полу простенький ковер, а в углу две тумбочки с канделябрами] и этажерка. Вот и все. Ничего лишнего. Не успел я еще разобраться в своих впечатлениях, как дверь отворилась и вошла молодая хозяйка[153]. На всей ее фигуре, изящно и просто одетой, лежала печать энергии и силы. Все: движения, походка, взгляд — выражало смелость и уверенность. Передо мной стояла чрезвычайно красивая особа. Все в ней было прекрасно. Высокая, стройная, она держалась прямо. Красивые пушистые волосы спускались длинной косой, открывая прекрасный лоб. Она смотрела на меня ласково и слегка смущенно, пока приятель мой рекомендовал меня. Очевидно, она не ожидала увидеть такого юного учителя и не была уверена в том, что я гожусь для такой роли. Мне шел шестнадцатый год, но я уже три года давал уроки. Успехи моих учениц давали мне некоторую уверенность, но тут я почувствовал робость, и, чтобы скрыть смущение, я подошел к роялю, попробовал его. Инструмент мне очень понравился, и я охотно поиграл на нем. Моя игра, очевидно, произвела впечатление, и мы очень быстро решили вопрос о времени занятий и об условиях. Но так как приятель всю дорогу уверял меня, что ученица будет очень маленькая, то я с некоторым недоумением ожидал, что мне ее покажут. Наконец я спросил: “Где же ученица? Я желал бы ее видеть и с нею познакомиться”. На мой вопрос раздался гомерический хохот моего приятеля, а хозяйка, густо покраснев, заявила, что, очевидно, кузен ее пошутил, так как она и есть та ученица, о которой он говорил. Мне стало очень неловко, и я не на шутку рассердился на товарища. Ведь этим вопросом я точно подчеркивал, что ей поздно учиться, а между тем, в ее желании учиться и в стремлении к искусству было так много трогательного, что к этому надо было особенно бережно отнестись. Я извинился как мог за свой неловкий вопрос и поспешил проститься с новой ученицей. На обратном пути я всю дорогу пробирал товарища, дал ему понять, что это была неудачная шутка. Но он так добродушно смеялся и уверял меня, что это пустяки, что кузина отнеслась очень добродушно к его шутке и что — пока я одевался в передней — она поблагодарила его за рекомендацию, и он полагает, что я произвел хорошее впечатление. Все это меня несколько успокоило, и я стал с нетерпением дожидаться дня, назначенного для урока.
От приятеля я узнал, что кузина его живет самостоятельно, работая и управляя типографией брата, помещавшейся тут же, этажом ниже. Что прежде она работала наборщицей для изучения всего дела и вообще никакой работы не боится и никакой работой не гнушается. Что ее заветное желание заняться музыкой только теперь могло осуществиться, и что если она за что берется, то всей душой отдается делу. Все это вместе с впечатлением, вынесенным мною от первого посещения, как — то особенно заинтересовало меня новой ученицей, и мне хотелось оказаться на высоте своей новой задачи. Я уходил после каждого урока взволнованный и разгоряченный упорным желанием дать возможно больше за уроком. Ученица была старательна, внимательна и аккуратна, но руки не отличались необходимой гибкостью, и она не отличалась быстротой соображенья, зато все, что становилось понятным, прочно усваивалось, и я могу сказать, что успехи были недурные, даже весьма недурные. Для меня урок перестал быть уроком. Я ждал дня наших занятий как праздника и никогда не замечал времени. Оно почему — то в эти дни двигалось необычайно быстро. Мое состояние не могло, конечно, укрыться от моей ученицы, которая, однако, ничем не обнаружила, что замечает его. Раз только, во время игры в четыре руки, она как- то ошиблась, и я сгоряча схватил ее за руку и сжал крепко, отчего точно электрический ток прошел по всему телу у меня; когда же при повторении она сыграла верно, то я — сам не знаю, как это случилось, — взял и поцеловал ее руку. Она быстро сбоку взглянула на меня, но ничего не сказала. Я боялся, что она может посмотреть на это как на дерзость, а между тем я был переполон уважения и благоговения. Я все ценил в ней: и ее самостоятельность, и ее прямой, открытый характер, который давал ей силу и смелость ничего не скрывать, и ее правдивость, и энергию, и какую — то ши[роту] натуры, которой чужда была всякая мелочность. Я находил в ней качества, которыми сам не обладал, и поэтому особенно горячо ценил ее \их 1… В мою жизнь врывалось что — то новое, большое и прекрасное, от чего она получила особенный смысл и значение. Все невзгоды как — то меркли перед внутренним светом, который еще только теплился где — то далеко в глубине. На лето я уехал домой и гам, среди новой обстановки и среди новых знакомств, я не то что забыл свою ученицу, нет, я вспоминал ее довольно часто и даже рассказал о ней своему брату Александру, с которым мы были особенно дружны, но на этом как — то успокоился. Лето всегда вносило массу новых впечатлений. Время быстро пролетало. Несмотря на жару, приходилось много играть, давать уроки, читать, а вместе с тем совершались и прогулки, иногда даже экскурсии, довольно отдаленные. И вот в вихре летней жизни мое чувство к новой ученице ушло куда — то вглубь. Наступала осень, а с нею вместе и поездка в Петербург. Подъезжая к Петербургу, я испытывал точно угрызения совести и все думал о том, как мы встретимся. Устроившись с братом Иосифом где — то на Мойке, чтобы ему было ближе к университету, я немедленно отправился на Разъезжую. За лето ученица моя поправилась, похорошела еще больше и посвежела. Встреча была дружеская, но какой — то холодок чувствовался в ее шутливых вопросах о проведенном времени. Дело в том, что я обещал писать и. кажется, ни разу не написал. Меня же с первого момента свидания охватило такое волнение, что я едва мог говорить. Я смотрел на нее во все глаза и чувствовал себя точно виноватым. Постепенно, однако, лед таял, и между нами снова установились прежние дружеские отношения. Нет, не прежние. С каждым днем мое чувство росло и крепло. Чем больше я узнавал ее, тем больше ценил. Она ничего от меня не скрывала, и ее прямота и правдивость, а также доверие, которым она меня удостаивала, привязывали меня к ней все больше и больше. Рано захватило меня искреннее горячее чувство, и для меня наступила пора сложных переживаний. Я совершенно не представлял себе, как в этом признаться, как об этом сказать. Не знал я, как она к этому отнесется. Я несомненно чувствовал дружеское расположение с ее стороны, но это могло относиться и к моей юной педагогической добросовестности или могло быть серьезным ответом на то исключительное внимание и видимое предпочтение, какое я ей оказывал. В ее присутствии я всегда охотно играл, горячо рассказывал о прочитанном, какой — то подъем духа помогал мне все это делать довольно удачно. Не избалованная жизнью, пережив очень много, она могла чувствовать естественное расположение к юноше, на которого она производила такое впечатление. Но как она отнеслась бы, если бы этот юноша вздумал бы ей, окруженной поклонниками, говорить о своих чувствах… Вот что меня волновало и мучило. И действительно, что я, в сущности, из себя тогда представлял? Ученик консерватории, который вследствие недоразумения с учителями не мог по — настоящему идти вперед. Правда, я работал самостоятельно и много, был полон надежд, делал успехи, но ничем особенно не выделялся. На что же я мог рассчитывать? Много мучительных сомнений и душевных страданий пережил я в это время. И наконец — сам не знаю как и когда — набрался я смелости, чтобы признаться в своих чувствах. И, Боже, как я был счастлив, встретив] сочувствие. Какою гордостью наполнялось мое сердце, какие новые силы влились в мою душу. Я готов был обнять весь мир. У меня точно крылья выросли. Она — недоступная, сдержанная — меня любит. Она, которая могла бы легко сделать, как говорят, “выгодную партию”, остановила свое внимание на самом скромном из своих поклонников, на бедном ученике консерватории. Можно представить себе, как бесконечно дорога сделалась для меня та, о которой я едва смел мечтать. Я ничего не приписал себе, а все отнес на ее счет. Я проникся глубокой благодарностью к ней и дал себе слово быть достойным ее. Отныне вся энергия должна быть направлена на совершенствование и на самоусовершенствование. Только теперь я понял, что значит работать по — настоящему. Все мои мысли, желания, стремления сосредоточились на ней. Мне хотелось сделать все возможное, чтобы она была счастлива. Казалось, нет такой жертвы, которой я не желал бы принести ради нее. Она стала для меня тем солн цем, вокруг которого двигался весь мой внутренний мир. Тщательно скрывал я от всех все, что переживал. Я боялся быть непонятым, боялся какого — либо неосторожного прикосновения к тому, что считал своею “святая святых”. Так, лелея в себе свое чувство, я переживал его серьезно и глубоко, чувствуя, как под его влиянием расширяется мой внутренний мир. Я жаждал подвигов, и мечты далеко уносили меня от действительности. Мое личное чувство не ограничивало, а расширяло чувство любви вообще. Под его обаянием все становились мне дороги и близки. Моя любовь к искусству, к людям, к жизни расширялась, и я чувствовал, что расту духовно. И всем этим я был обязан моей милой и дорогой ученице. Самое желание ее учиться музыке, желание, которое не вытекало ни из обстановки, среди которой она выросла [жила, ни] из среды, из которой она вышла, ни из воспитания, ни из условий жизни, получало в моих глазах какое- то особое значение. Ведь “музыка”, которую я к тому времени окончательно полюбил и которой себя всецело посвятил, являлась, таким образом, связующим звеном, которое сплетало наши сердца. В моей душе слились воедино “музыка” и “она”.
В таком состоянии постоянных душевных переживаний протекли последние два года моего пребывание в Петербурге. Возле меня был преданный друг, с которым я мог делить радости и печали. Когда она, разрумяненная морозом, свежая и прекрасная, появлялась неожиданно в моей крохотной комнатушке на Мойке, где мы жили с братом, то мне казалось, что все озаряется каким — то волшебным светом. Я был преисполнен любви, благодарности и благоговения к той, которая внушила мне так много прекрасного. А она? Что происходило в ее душе? Что переживала она? Подобно солнечным лучам, под благотворным влиянием которых все расцветает, так расцветала она под обаянием охватившего ее чувства. Жизненная энергия удвоилась. Чувство ее ко мне обрекало ее на борьбу с близкими, которые не были довольны ее выбором. И если мне явно не выказывали нерасположения, то я все же это чувствовал. Возможно, что против меня лично ничего не имели, но были недовольны нашим взаимным расположением, которого скрыть мы никак не могли. Предстояла длительная и упорная борьба. Она спокойно и сознательно шла на это. Вспоминая здесь этот период времени, я не могу не признать, что мне приходилось смотреть на нее [нее] снизу вверх. И сейчас — через много лет — снова переживая былое, я с грустью думаю о себе и с гордой радостью о ней. Все великое и прекрасное в жизни свершается верой и любовью. И вот на склоне дней я утверждаю, что, как истинно верующий и благоверный еврей говорит “пусть отсохнет десница моя, если я забуду тебя, Иерусалим”[154], так каждый из нас должен сказать своей избраннице: “Ты одна на всю жизнь, и пусть отсохнет десница моя, если я забуду Тебя”. Пусть проза жизни ядовитым жалом отравляет красоту, поэзию и прелесть ее. Вот тут — то и надо находить в себе силы и внутреннее содержание, чтобы противостоять этой отраве. Такое противоядие раз и навсегда парализует действие яда… Сейчас не место обо всем этом распространяться. Мне придется к этому вернуться после, а теперь буду продолжать. Мы, южане, мало чувствуем весну. Она как — то незаметно на юге переходит в лето. Зато на севере весна особенно прелестна. После туманной, серой, снежной зимы она вносит какую — то бодрость и радость в серую петербургскую жизнь. Задолго ее начинаешь чувствовать. Зимняя суровость сменяется весенней мягкостью. Под живительными лучами весеннего солнышка снег тает и разливается ручейками. Всюду возникает жизнь. Появляются чирикающие птички. Подснежники высовывают свои голубые головки из — под снега. И человеческая душа начинает выпрямляться под влиянием волшебницы — весны. Все это я перечувствовал и пережил, когда однажды весною очутился далеко от Петербурга и провел несколько часов один. Моя ученица уехала в Киев по каким — то делам и в этот день должна была вернуться. Я рассчитал время, и чтобы встретить ее часа за два от Петербурга на станции Любань, должен был выехать с утра, а ее поезд приходил часов в б — 7 вечера. У меня в распоряжении было несколько часов, в течение которых я был предоставлен себе самому. Была та весенняя пора, о которой я говорил выше. На душе у меня было тяжело. Неясное и неопределенное будущее пугало меня. Я был собою недоволен. Музыкальные занятия мои с фан-Арком хотя и наладились, но отношений настоящих не было. А между тем я внутренне был готов к каким угодно музыкальным подвигам. Никакая работа меня не пугала. Я был в положении мечтательной девушки, душа которой жаждет любви и готова к ней, но ждет героя, который принял бы ее любовную жертву. Фан — Арку не было дела до моих переживаний. Даже наоборот, зная, что я даю уроки и живу ими, он, конечно без злого умысла, находил возможным издеваться надо мною, говоря, что никому не рекомендовал бы заниматься у такого ученика. И все оттого, что я так и не мог выучить вальс […]*. Помню, что он как — то задал мне сонату ф-моль Гуммеля 1 ч. и остался доволен тем, как я ее приготовил. Когда же я при этом позволил себе сказать, что всегда охотно учу то, что мне по душе и в чем чувствую содержание, то он, рассердившись, не стал больше разговаривать. Итак, очевидно, мы не подходили друг другу. Надо было что- либо предпринять. Ведь будущее зависело от этого. В таком настроении я находился в памятный для меня весенний день в ожидании той, которая становилась для меня дороже жизни… Я ушел далеко от станции и всякого жилья и очутился лицом к лицу с весенней распускающейся природой, первый раз в жизни я почувствовал весну. Незаметно для себя самого я точно весь обновился под живительными теплыми лучами яркого весеннего солнца. Душа выпрямлялась и наполнялась бодростью. Тяжелые мысли таяли как снег, и на сердце становилось хорошо и легко. Так вот она, весна, думал я, вот она волшебница, усыпающая свой путь распускающимися цветами, воспетая поэтами и создающая поэтов. Я себя не узнавал. Куда девалось мое малодушие. С необычайной силой почувствовал я, что люб лю и любим. Весна, весна в моей груди. И слезы благодарности теклиу — меня из [из моих] глаз. Тому Великому Художнику, который создал мир, красоту и те прекрасные чувства, без которых жизнь была бы только страданием.
Вера, Надежда, Любовь — вот чем наполнилось все мое существо, и я воспрял духом. Тогда — то я и решил пойти к Брассену, и как я уже сказал, мое посещение увенчалось успехом, и с осени я должен был поступить в его класс. Меня потянуло к людям, и я вернулся на станцию. Напившись чаю, я пошел бродить по платформе и там подружился с прекрасным токарем, который перед приходом каждого поезда открывает свой ларь, наполненный милыми деревянными изделиями. Я любил эти изделия и редко потом проезжал Любань, чтобы не купить что- либо у моего приятеля. В радужном настроении дождался я прихода дальнего поезда. Было уже темно. В вагонах из “экономии” свечей не зажигали еще, и мне предстояло в сумерках разыскивать своего друга. Я знал наверное, что она едет этим поездом. Она же не подозревала сюрприза, какой я ей готовил.
Пока поезд стоял на станции, я пошел по вагонам 2‑го класса и вот в одном из них еще издалека увидал ее. Я подошел почти вплотную к тому месту, где она сидела, и пока не окликнул ее, не был ею узнан. В глазах у нее блеснула такая радость, что я был вознагражден за все время ожидания со времени ее отъезда. Это была наша первая разлука. Дорога до Петербурга на этот раз оказалась необычайно короткой. Мы едва успели наглядеться и поговорить, как поезд уже подходил к станции. Там ее встретила масса родных и знакомых. Она была общей любимицей. Ее ценили и уважали за прямоту, правдивость и искренность. Охотно приходила она на помощь, где в ней нуждались. Даже подчиненные, несмотря на требовательность и строгость, были расположены к ней за ее справедливость. Поэтому неудивительно, что многие обрадовались ее приезду и пришли на вокзал. Я постарался стушеваться и оказался тоже в числе встречающих. Таким образом, исключительный весенний день в природе и в моей душе остался нашей тайной… Приближалась Пасха. В течение нескольких лет я особенно тосковал в дни светлого праздника, вспоминая, как торжественно и радостно встречали этот праздник дома. Многие у нас отсутствовали, но все присылали телеграммы, которые рядом с нашими фотографиями красовались за столом, убранные цветами. На этот раз я был приглашен братом моей ученицы, который жил с семьей там же, где и она. Их квартиры соединялись. Савелий Михайлович Муллер был на редкость красивый мужчина. Глядя на него, всегда изящно одетого, с мягкими движениями, барскими замашками, можно было подумать, что он вырос по крайней мере в княжеской обстановке. А между тем он прошел весь тернистый путь типографской службы, постепенно повышаясь до положения управляющего типографией и, наконец, собственника типографии. И на всем этом трудном пути он всегда проявлял глубокую порядочность. Я попал в теплую уютную семейную обстановку. Жена его, добрая, приветливая, ласково относилась ко всем. У них было четверо детей — две девочки и два мальчика. Оба младшие — мальчик и девочка — двойня — были тогда еще грудными. С мальчиком Шурой 3–4 лет я чрезвычайно подружился, и он любил ездить верхом на моей спине. Праздник справлялся у них по всем правилами, и я себя особенно хорошо чувствовал в этот вечер — ведь “она” была рядом со мною. Но к концу вечера хозяин меня глубоко огорчил. Несмотря на то, что я вырос в довольно патриархальной семье и обстановке, я, уехав мальчиком из дома, многого не знал касательно молитвенного ритуала, и когда я — по поводу непонятного мне акта — обратился к хозяину за разъяснением, то он, очевидно, счел это за глупую рисовку с моей стороны и с запальчивостью напал на меня. Я был одновременно и оскорблен и огорчен, тем более что вопрос мой был вполне искренен, но тут же понял, что вопрос мой был только предлогом и что в его непонятной запальчивости сквозит скрытое недоброжелательство ко мне из — за сестры. Ее “герой” не был их героем. И мне это показали. Но странное дело, не знаю, какие это сдерживающие центры в моем мозгу, которые не в таких случаях не дают проявиться гневным чувствам, а наоборот, во мне начинается усиленная работа мысли. Так и на этот раз, и во многих таких случаях, чем запальчивее на меня нападают, тем спокойнее и спокойнее я к этому отношусь. Я понял, что в нем говорит любовь к сестре, и потому, нисколько не рассердившись, даже не особенно старался оправдываться. Впрочем, я не помню повторения чего — либо подобного, и в будущем мы сделались друзьями. То же самое было и с моим братом. Он боялся за мою будущность и всячески нападал на мое раннее увлечение. Меня это очень сердило, но я чувствовал, что в нем говорит любовь ко мне и беспокойство за меня, и мы, несмотря на полное разногласие в этом вопросе, оставались не только друзьями, но самая дружба становилась теснее.
Наступало лето, а с ним и тяга на юг. Но на этот раз не так тянуло уезжать. Впервые я заметил особенную прелесть петербургских белых ночей. Они утончают нервную восприимчивость и точно усиливают жизнедеятельность. Не спать в “белую ночь” ничего не стоит. Я помню, как однажды — недели две спустя — я поджидал “ее”, обещавшую приехать на дачу из Петербурга. Был конец мая. Я поджидал с книжкой в руках на берегу Невы до полного восхода солнца и только тогда отправился домой. И сейчас был май в природе и май на душе. Если природа действует на “чувство”, то в свою очередь “чувство” усиливает восприимчивость красот природы. Петербург, так чудно воспетый Пушкиным, приобретал в это время особенную красоту, если о чем вспоминаешь с особенным чувством, то это о “белых ночах” петербургских, о Неве, не знающей преград в своем царственном течении, и о всей той таинственности, в какую “белые ночи” облекают весь город. Еще прелестнее “белая ночь” вне города. Я до тех пор никогда не был в деревне. Помню, как в очень раннем детстве я с братом Александром прожил несколько дней в деревне на берегу Черного моря. И хотя, вспоминая сейчас всю деревенскую обстановку, уборку и молотьбу хлеба, огород, сад и т. п., мне все представляется захватывающе интересным, но тогда, должен сказать, я страшно скучал и рвался в наш пыльный город, обратно домой. Но вот теперь мне предстояло на короткое время испытать всю прелесть деревни. Оттягивая свой отъезд на юг, я ко второй половине мая еще находился в городе. Петербуржцы разъезжались по дачам. Уехали все родные моей ученицы, уехала и она, не простившись окончательно и пригласив меня на денек в деревню. В этом году они жили все в Ново — Саратовской колонии, это немецкое село на берегу Невы, большое, чистое и зажиточное. Разительный контраст представляли два села, находившиеся друг против друга на берегу Невы. Село Рыбацкое — ветхое, грязное, бедное, с несколькими кабаками, вечно с пьяным людом, и Ново — Саратовская колония, вытянувшаяся версты на четыре, с деревянным тротуаром на всем протяжении, с великолепными избамидомами, которые колонисты на лето отдавали под дачи. Всюду чистота, порядок, довольство и неустанное трудолюбие. Прекрасное кладбище, где можно было гулять как в парке. Словом, прекрасное место для летнего отдыха и для спокойной работы. В этой поездке по Неве все было для [меня] ново. Я никогда до этих пор не ездил на пароходе, кроме маленьких переездов по Фонтанке и другим] каналам Петербурга или переправы через Неву. Здесь пришлось проехать по крайней мере верст 15–20 вверх по Неве. Пристань была у Летнего сада и кишела народом, живущим в разных местах по Неве. Все спешили вернуться на отдых, хотя бы на несколько часов. Пароходы Финляндского о[бщест]ва, много лет совершавшие эти рейсы, отлично работали. Вся команда была знакома пассажирам, а последние знали, кто куда направляется. Петербургский обыватель не любит перемен. Облюбует какое — нибудь место и от добра добра не ищет. Я был захвачен картиной, расстилавшейся передо мной. Любуясь берегами, заселенными с обеих сторон, полноводной и быстротечной рекой, на которой то там то сям расположились рыбацкие тони, рыбаками, заносящими сети до самой середины реки, встречными пароходами, лодками, перевозящими с берега на берег желающих, — всей жизнью, кипевшей на реке, я и не заметил, как мы подъехали к Саратовской колонии. А там меня ждала радость — свидание с “нею”. А вот и она на пристани. Сердце сильно забилось, и я едва мог выразить, как я счастлив ее видеть. Я пробыл до следующего дня. И вот в первый раз наслаждался “белой ночью” на Неве. Река точно затихла и совершенно бесшумно неслась к морю. Широкой стальной лентой, красиво извиваясь, она вполне заслуживала название красавицы. Но в этой красоте была и мощь. Чувствовалась огромная скрытая сила. Ведь это та самая река, которая, несмотря на гранитные оковы, разбушевавшись, заливает Петербург. Сейчас она точно не движется и царственно спокойна. Каждый звук, отраженный водой, далеко разносится, слышны голоса с противоположного берега. А Нева там почти в полверсты шириной. Вдали, как зачарованный, стоит многоверстный лес, а прямо на берегу реки раскинулись белые домики колонии. Так и веяло от всего этого северной сказкой. Именно в таком лесу, на берегу большой реки “спит царевна мертвым сном”[155]. Я не в состоянии передать всего пережитого за эти мгновения. Силе впечатления содействовала моя нетронутость в этом отношении и “ее” присутствие. До мельчайших подробностей запечатлелись в душе все события этого дня. Я долго не мог уснуть и рано встал, чтобы взглянуть на все при солнечном свете. Как южанин, я очень люблю солнце, и его лучи наполняют меня радостью. Но в этот раз я должен сказать, сила оказалась на стороне “белой ночи”. Куда девалась особенная таинственность окружающей природы, налет тонкой, всепроникающей поэтичности, неуловимая прелесть неясных очертаний и вся поэзия звуковой гармонии. Все кругом было необычайно просто и даже прозаично, как и самое население, и только река ничего не теряла в своей царственной красоте… В этот день я должен был уехать, чтобы вернуться только после лета, через три месяца. Предстояла долгая разлука, и мне было очень грустно. Но, уезжая, я увозил запечатлевшееся в моем сердце теплое чувство к этому [милому] уголку и новые сильные переживания, которыми я был обязан “ей”. До отъезда мы совершили прогулку, и довольно большую. Было не особенно тепло, а я был довольно легко одет. Она вся была завернута в теплый платок. И когда она заметила, что руки у меня застыли, то взяла их под платок, чтобы отогреть на своей груди. В этом было столько нежной ласки и — я сказал бы — материнского чувства, что я весь проникся благоговением к ней. На глазах у меня стояли слезы, и я ничего не мог сказать. Так, с этим чувством благодарности и любви, покидал я своего друга до осени. Долго стоял я на пароходе, следя за тем, как она медленно, задумчиво направлялась к себе. Во всех движениях ее чувствовалась глубокая грусть. О чем думала она? Была ли уверена во мне? Впереди предстояло немало пережить. Я забился в дальний угол парохода и дал волю слезам. О чем они были — сам не знаю, но они были полны тоски, грусти первой продолжительной разлуки. Я дал себе слово, повторяя его сотни раз, завоевать свое счастье и для этого неустанно работать и работать. Совершенно бодрым покинул я пароход…
Лето на юге, в пыльном городе при сильной жаре, не представляло особенных удобств для усиленных занятий. Тем не менее и брат, и я летом усердно работали. Приходилось делить наш старый, отказывающийся служить рояль. Я уступал брату, а сам искал, где только была возможность, инструмента для занятий. Предстояла серьезная большая работа. Надо было осенью удовлетворить Брассена, и я старался изо всех сил. По утрам я получил возможность играть на бульваре. Наш городской сад, который мы называли бульваром, был в мое время густым — прегустым парком с сиреневыми аллеями, любимым местом прогулки горожан — особенно по субботам и воскресеньям, когда там играла музыка. Запущенный и заросший, он был великолепен. Мы его очень любили. По будням он пустовал, и по утрам там совсем никого не было. В центре на площадке стояло здание ресторана — довольно просторный зал с террасой, на которой обыкновенно пили чай, кофе и ели мороженное. В зале стоял недурной инструмент, которым мне разрешили пользоваться все утро, пока никого нет. Вспоминаю с удовольствием эти утренники. Кругом тихо, редко — редко кто забредет в сад, и я без помех мог работать. Иногда отец забежит, послушает немного, а главное, проведет рукой по голове, скажет “молодец” и пойдет по своим делам. Поиграешь так часа два, а там пойдешь по урокам. И какие странные уроки попадались. То у начальника станции на вокзале, то у жандармского полковника, то у каких — то мещан на горке за губернаторским домом. Как и откуда узнавали они про меня — не знаю, но уроков летом набиралось у меня порядочно. После обеда опять за работу, и только вечером делали мы прогулки за город, на Султанский луг, где теперь “новый город”. При таких условиях лето пролетело быстро, наступило время ехать в Петербург. Там ждал меня неожиданный удар, снова опрокинувший мои планы. Умер Брассен, и я опять должен был продолжать занятия с фан-Арком. Устроившись, в смысле помещения, стола — словом всего житейского — на этот раз особенно хорошо, я решил подумать и о музыкальной судьбе своей. Дело в том, что к этому времени я окончил научные классы, все обязательные предметы за исключением инструментовки, посещал специальную гармонию, увлекался эстетикой и много читал, так что с этой стороны все обстояло более или менее благополучно. Все дело заключалось теперь в главном — в самой музыке. Умер Брассен, на которого я возлагал такие надежды. Но вот в консерваторию уже года два вступил преподавателем молодой Сафонов. Я уже говорил, как он очаровал Шубертом меня и моего друга Шванвича. Ученики были им чрезвычайно довольны как учителем, и вот мы с Шванвичем решили перейти к Сафонову. Ему это было легко сделать — он был платным учеником. Мне предстояло немало затруднений. Во — первых, я был стипендиатом, во — вторых, фан-Арк был профессор, а Сафонов пока только преподаватель. Переход от профессора к преподавателю яв лялся беспримерным в консерваторской жизни. И, несмотря на это, я решил употребить все усилия, чтобы добиться успеха. Мне казалось, что молодой Сафонов еще лучше меня поймет, чем “старый” Брассен, и я, не зная его, рвался к нему всей душой. Однако прошло все первое полугодие, прежде чем я достиг желанных результатов. И на этот раз совершенно отеческую помощь оказал мне К. Ю. Давидов, директор консерватории, который взял на себя улаживание всего этого дела. Он, очевидно, был расположен к Сафонову, но не желал обидеть фан-Арка, который и теперь оказался на высоте как человек. Не знаю, было ли ему безразлично, к кому я перейду, или надоело ему со мной возиться, или он просто был выше мелкого честолюбия, но он согласился на мой переход, за который я был ему бесконечно благодарен. Итак, я сделался учеником Сафонова. Об этом объявил мне сам директор. С этих пор начинается новая эра моей музыкальной жизни…
Василий Ильич Сафонов — мой дорогой и незабвенный учитель — умер недавно на Кавказе, который он так любил, и смерть его не произвела надлежащего впечатления в Москве[156]. А между тем умер в полном смысле слова “большой человек”, человеке твердой воли, сильного характера, огромного развития и очень большого таланта. Образованный, остроумный, находчивый, Сафонов был обаятелен, когда этого желал. Он обладал всеми качествами, которые должны были сделать его всеобщим любимцем, а между тем этого не случилось, и даже наоборот.
Москва относилась к нему отрицательно и по — своему была права. Но если ближе во все вникнуть, если ближе знать внутренний мир Сафонова, то все должно показаться сплошным недоразумением. Москва в огромном долгу перед Сафоновым. Он сделал очень много для музыкальной жизни города, и без преувеличения можно сказать — делает и до сих пор, так как большинство настоящих музыкальных деятелей Москвы или ученики Сафонова, или так или иначе не избегли его влияния. Я был тяжко болен, когда он умер, и от меня тщательно скрывали его смерть, опасаясь сильного впечатления на больной организм, а между тем последние 10 лет мы почти не встречались. Наши дороги давно разошлись, но в душе моей всегда жил образ незабвенного учителя и прекрасного человека, каким я его знал с первого дня нашего знакомства. Говорю так, несмотря на все сафоновские “истории”, в которых он был больше чем не прав. Ни на ком, быть может, так ярко не оправдывается высказанная мною мысль, что люди гораздо лучше, чем кажутся, если бы только каждый мог найти соответственную характеру деятельность. Та же энергия и те же черты характера, которые, скажем, в искусстве могут создать крупное явление, в области торговли создадут кулака. Нетерпимые в жизни черты характера — подозрительность, вечное недовольство в т. п., в искусстве исполнения создают требовательность и постоянное желание лучшего, т. е. создают часто превосходного артиста. И наоборот — добродушная снисходительность, излишняя деликатность, так ценные в жизни, создадут весьма посредственного исполнителя. Выше я говорил о Ю. И. Йогансене, нелюбимом инспекторе и любимом учителе. Можно было бы много примеров привести, когда человек в одной области дает отрицательные результаты, а в других — положительные. Сафонов — профессор, учитель — не оставлял желать ничего лучшего. Сафонов — исполнитель (особенно камерной музыки) был явлением замечательным и выдающимся, и при этой деятельности Сафонов — человек — добрый, великодушный, обаятельный, тонкий психолог, он умел с первого взгляда разбираться в людях; прекрасный семьянин и любящий сын, он был во всем прямо поучителен. Сафонов же, облеченный властью директора, которую он как — то своеобразно понимал; Сафонов, пожелавший во что бы то ни стало сделаться дирижером; Сафонов — строитель миллионного здания консерватории — являлся совсем иным человеком. Он стал грубым, резким, властным, отдалился от всех, кого прежде ценил, окружил себя льстецами и посредственностью и совершенно не терпел противоречия…
В первом случае его благом было благо[157] других, учеников, слушателей его музыки, близких, друзей и знакомых, и это совпадение давало прекрасные результаты. Во втором — благо директора, строителя, дирижера шло вразрез с благом большинства, и отсюда отрицательное отношение к Сафонову. Я лично глубоко убежден, что подобно тому, как дирижер Сафонов благодаря своему таланту и сильной воле сделался всемирной известностью, и Москва не только простила ему то, от чего он нас всегда предостерегал — учиться на глазах у публики, т. е. никогда не выступать неподготовленным, — но вполне признала и оценила его как дирижера, так со временем Сафонов, как умный и хороший человек, понял бы несколько иначе власть директора, и у него наладились бы отношения со всеми. Но два обстоятельства послужили помехой: 1905 год, заставивший Сафонова покинуть пост директора[158], и обострившийся диабет, вызвавший в припадке раздражения недостойно грубое обращение — и с кем, с Сергеем Ивановичем Танеевым, всеобщим любимцем и глубоко уважаемым учителем. Танеев тогда тоже вышел из консерватории, и, как я слыхал, не столько изза грубости Сафонова, сколько из — за того, что никого не нашлось в художественном совете, где все происходило, чтобы остановить директора. Было, однако, что — то такое в Сафоновечеловеке, что заставило меня — незадолго до его смерти, — не подозревая даже о его болезни, говорить окружающим: “Москва не знает настоящего Сафонова и потому относится к нему отрицательно, и на моей совести лежит восстановить его истинный образ”. Это я говорил в разгаре своей болезни, перебирая в памяти былые годы… Перейду к подробностям этого времени.
Итак, я у Сафонова. Это еще ничего не говорило мне, так как я его совершенно не знал. Я был только рад перемене, выходу из тупика. Впрочем, я предчувствовал, что меня ждет что — то иное, хорошее. И я не ошибся. Уроки он назначил мне и моему товарищу Шванвичу, который тоже к нему поступил, у себя на дому по утрам. В первый же раз со мною случилось следующее: волнуясь в ожидании предстоящего урока, я в то январское утро [встал], когда было еще темно, чтобы только не опоздать. Сафо нов жил на Шпалерной, № 33 — это последняя улица на Литейной перед мостом через Неву. Рано утром я пустился в путь и за час до назначенного времени был у Шпалерной улицы. На беду, я шел по левой стороне Литейной и, увидев надпись “Шпалерная”, завернул налево. Прошел улицу с одной стороны — не нашел 33‑го номера, прошел с другой — там четные номера. Время проходило, и я боялся, что опоздаю. Снова обошел я все дома, звоня во все ворота и спрашивая, не живет ли здесь Сафонов. Иззябший и в полном отчаянии от неудачи, я снова очутился на углу Литейной, и тут только блеснула у меня мысль перебежать улицу и посмотреть, не продолжается ли Шпалерная по другой стороне. Конечно, это так и было, и через три минуты я уже подымался по лестнице, кажется на 4‑й этаж. Я уже опоздал и был в сильном волнении. Сафонов, очевидно, составил понятие обо мне как о строптивом и неуживчивом ученике, вследствие моих “историй” в консерватории, и потому к моему опозданию отнесся очень сурово. Он не дал мне оправдаться и сейчас же заставил играть. Пальцы у меня были совсем ледяные, и, как ни трудно было, я сел играть. Разыгравшись на гаммах, арпеджиях, октавах и др[угих] упражнениях, я к этюдам и пьесам овладел уже своими пальцами настолько, что мог показать себя новому учителю. Постепенно суровость его исчезала, и вместо строгого взгляда я встречал по временам ласковый и мягкий. Сам я был как натянутая струна. Я чувствовал, что от первого свидания нашего зависит многое, а начало было такое неблагоприятное. Я горел как в лихорадке, и Сафонов, должно быть, понял, что во мне происходит, так как, кончая урок, он отнесся совсем по — иному. Он задал мне 3‑голосную инвенцию Баха и этюды Крамера № 3 и № 8 для правой и левой руки и так их сыграл мне, что я восхитился ими, а пьесу дал мне сразу довольно трудную, интересную и полезную — анданте дес — дур Тальберта. Во всем, положительно во всем, сказался тонкий психолог. Он не стал меня “осаживать”, как это любят делать иные профессора, задавая в первое время вещи, из которых ученик уже вырос. Наоборот, каждая новая пьеса предъявляла все большие и большие требования, а с ними вместе возрастало и мое усердие. Мы расстались хорошо, и я уже с первого урока совершенно отдался новому руководителю. Да и не я один. Мой друг Шван- вич, менее экспансивный, так же, как и я отнесся к новому учителю. Мы с ним вместе приходили на уроки, слушали друг друга и ловили каждое замечание Сафонова. Новая Для нас началась новая музыкальная жизнь. Мы работали не то что усердно, а с энтузиазмом. Каждый урок являлся ступенью, по которой мы подымались в богатый мир музыки. В объяснениях и толкованиях для нас зазвучала новая речь, полная содержания, тонких сравнений и образных представлений. Каждая вещь при этом приобретала особенное значение. Я не запомню ни одной пьесы, данной мне Сафоновым, которой не оценил бы, не полюбил, не выучил бы. Уроки проходили чрезвычайно оживленно и с большим подъемом с обеих сторон. Энергичный, бодрый Сафонов не шалил ни времени ни сил, чтобы добиться хороших результатов. Ни с его стороны, ни с нашей не было пропусков. Эти утренние уроки в его кабинете, прекрасно обставленном, с нотной и книжной библиотеками, с чудным видом из окон — заключали в себе особую прелесть. Часто я приходил, когда он еще спал, и тогда его старшая двухлетняя дочка Настенька — моя большая приятельница — подходила ко мне и сообщала, что папа — и при этом она тянула воздух в носик, что означало — спит. Он вставал бодрый и лу[чшее] утреннее время отдавал нам. Занятия шли столь успешно, что он нашел возможным до экзамена два раза выпустить меня играть на консерваторских вечерах. В первый раз играл Тальберга анданте, во второй — превосходные вариации Рейнеке на тему Генделя, интересные и в музыкальном, и в виртуозном отношении. Последняя пьеса удостоилась похвалы К. Ю. Давидова. Я чувствовал, что Сафонов мною доволен, а я был совершенно счастлив. Время быстро проходило, и наступила пора экзаменов. Я несомненно много сделал, и теперь предстоял отчет — публичный экзамен. Только тогда на репетициях познакомился я с классом Сафонова. Тут я впервые убедился, как он умеет сердиться и возвышать голос, как настойчиво и неутомимо добивается того, что считает важным, и как сравнительно мало, кто его понимал и удовлетворял. С удивлением заметил я, что другие ученики меня как — то выделяли, считая почему — то, что я непременно должен хорошо сыграть свои вещи. А пьесы у меня были превосходные: I часть концерта д-молль Баха (с аккомпанементом второго рояля) и I часть фантазии фис — моль ор.28 Мендельсона, которую я сам приготовил. Должен сказать, что Сафонов умел ценить и самостоятельно выученные вещи. После нескольких репетиций, которые стоили Сафонову неимоверного труда, наступил день экзамена. Я был взволнован и возбужден в этот день. Сафонов как — то был во мне уверен, и это чрезвычайно подымало настроение. Надо было оправдать это доверие. Он меня назначил играть последним, и это еще более усиливало ответственность. За столом, покрытым зеленым сукном, сидела комиссия профессоров с директором во главе. Среди них был и фан-Арк. Дальше за ними сидела “публика”: ученики и ученицы, преподаватели и часть посторонних слушателей. Сафонов был в комиссии. Экзамен проходил недурно. Когда очередь дошла до меня и я вышел на эстраду, то Сафонов встал со своего места и с другой стороны тоже поднялся на эстраду. Я сел за первый инструмент, он — за второй. Взглянув на меня ободряющим взглядом, он начал небольшое вступление концерта. С первых же нот своего вступления я почувствовал необычайную бодрость. Меня захватила и красота концерта, и присутствие рядом любимого учителя, и его уверенность в том, что все должно быть хорошо, и я играл лучше, чем на всех репетициях. По окончании Сафонов гордо пришел к своему месту, а я должен был сыграть еще Мендельсона. Эта пьеса сделалась для меня любимой с тех пор. Она мне удавалась, и я охотно ее всегда играл. И на этот раз я сделал все, что мог, и когда кончил, раздался одобрительный шепот в комиссии и в публике. Но самое лестное было то благородство, какое и на этот раз проявил фан-Арк. С последней нотой моей он встал, подошел к Сафонову, пожал ему руку и сказал: “Если бы я сам не слыхал, то не поверил бы, что в такое короткое время можно сделать такие успехи”. Я не помню, как встал [и] вышел к товарищам. Меня со всех сторон обступили и поздравляли, а я был точно невменяем. На душе легко и радостно. Мысль о “ней” меня не покидала, и сознание, что мой триумф разделяется и ею, усиливало мою радость до бесконечности. Подошел к нам и Сафонов и всех, хорошо игравших, ласково похвалил. Меня он пригласил на следующий день пообедать с ним и назначил ресторан на Невском около Морской — кажется “Донона”. Я останавливаюсь на всех этих подробное-' тях, потому что они являются заключительным аккордом нашего пребывания в Петербурге…
Осенью этого же года мы оба были уже в Москве. Чтобы понять мое решение ехать за своим учителем в совершенно чужой для меня город, надо было дать хоть некоторое представление о тех отношениях, которые установились между нами. Я не скрывал от него, как я высоко ценю, чту его как учителя, и в свою очередь чувствовал его исключительное расположение к себе. Я нашел в нем то, о чем много лет мечтал, и это, только это, содействовало моему музыкальному росту. Это дало мне энергию неутомимо работать и двигаться вперед. Я настаиваю на этом оттого, что часто бывают случаи, когда хороший профессор и талантливый ученик не понимают друг друга, и это служит огромной помехой успехам. В таких случаях, имея в виду интересы учащихся, профессору надо оставить в стороне всякие чувства — самолюбие, честолюбие и т. д. — и дать ученику полную свободу выбора. Впрочем, это очень щекотливый вопрос, и к нему надо в каждом случае подходить осторожно, иначе и ученики при первом неудовольствии начнут переходить от одного профессора к другому, что тоже недопустимо. Чтобы этого не случилось, или случалось бы возможно реже, профессору надо обладать таким широким кругозором, психологическим чутьем и думать исключительно об интересах учащегося. Всем этим Сафонов обладал вдоволь, а потому с ним у[жи]вались самые разнообразные и своеобразные характеры. Но об этом после. В назначенные час я был в ресторане, и меня смущало обедать с глазу на глаз с учителем, к которому у меня было самое благоговейное отношение. Я чувствовал себя в высшей степени неловко и глотал обед, не разбираясь в кушаньях. Сафонов все подаваемое делил по — братски и был необычайно любезным хозяином. Все время он вел самый непринужденный разговор, иногда только улыбаясь некоторым неловкостям моим. Расстались мы необычайно тепло и дружески. Я должен был еще зайти к нему за летней работой, и кроме того, мне хотелось проводить его, он уезжал с женою и двумя маленькими девочками за границу. Я же на лето оставался под Петербургом, в той самой Саратовской колонии, о которой уже упоминал, и Сафонов передал мне кое — какие занятия с его учениками. Доверие его с этой стороны было для меня очень дорого. Казалось, все устраивается как нельзя лучше. И действительно, что мог я еще желать. Занятия мои прекрасно наладились. Экзамен подтвердил результаты. Отношения с учителем установились самые задушевные. Еще с осени я с братом поселился на Пушкинской у матери моей ученицы, где мы заняли прекрасную комнату и где я почувствовал себя как дома. На лето я ехал к ним же на дачу. И с этой стороны все шло отлично. Но судьба одновременно послала мне два тяжелых испытания, которые легли непосильным бременем на мо[и] юные неокрепшие плечи. Давно уже внутри меня зрело какое — то недовольство, какое — то чувство неудовлетворения, которое как раз теперь, когда, казалось, не~ для него никаких оснований, особенно подняло голову. В душ евозникали грозные вопросы о смысле и цели существования, и чем больше я вдумывался в них, тем труднее было найти ответ. Жизнь казалась каким — то бесцельным perpetuum mobile[159], и страшно становилось, когда воображению рисовалась бесконечная цепь таких жизней, неизвестно откуда появляющихся и неизвестно куда исчезающих. Эти мысли впивались в мозг, не давали покоя, и все при них рисовалось в самом мрачном свете, жизнь теряла всякую ценность, и — страшно сказать — являлась мысль о самоубийстве. Удивительно, до чего юность щедра в этом отношении. Чуть что — сейчас и готов руки на себя наложить. Правда, я недолго останавливался на этой мысли. Воля к жизни была во мне очень сильна, и к тому же я любил… И это чувство, которое является источником жизни, было для меня одновременно источником тяжелых переживаний. Мне приходилось завоевывать свое счастье через страдания, и в этом я никого винить не могу. Так должно было быть. И это было непосильным бременем для меня. Мне было 18 лет. Не могу наверное утверждать, но полагаю, что музыка сыграла в этот период моей жизни огромную роль. В упорной и настойчивой работе я находил полное удовлетворение. Сафонов мне много задал, и я за лето должен был все приготовить. Были такие крупные вещи, как концерты А-моль Гуммеля, весь, и Х-моль I часть, соната Д-моль Вебера, каприччио фис — моль ор.5 и финал фантазии ор.18 Мендельсона, 2 и 3 ч[асти] концерта Баха с отличной каденцией Рейнеке, прелюдии и фуги Баха № 2, 5, 10 из первой тетради, соната Шуберта А-моль и много этюдов из 3 и 4 тетради Крамера и Клементи “Градус ад парнассум”[160]. Программа почтенная. Все надо было знать наизусть. От себя я в эго время учил “Квази уна фантазию” Бетховена и помню, как однажды набожный хозяин мой — вотчим моей ученицы — за[йдя] ко мне в одну из суббот утром, когда я кончал I часть, пригласил пойти с ним помолиться Богу так как вряд ли меня. Я, весь еще под обаянием дивной музыки, отвечал ему, что я только что помолился Богу так, как вряд ли это возможно лучше сделать словами. Он на меня серьезно обиделся, считая такой ответ кощунством, а я почувствовал, что случайно сказанная фраза заточает в себе глубокую истину. Позже, изучая историю музыки и других искусств, я убедился, что не только музыка — искусство души, — но и все др[у]гие искусства опирались на религию. Бесчувственный камень складывался в могущественные храмы, полные мистического содержания. В зависимости от географических и климатических условий, расовых особенностей и религиозных верований, они принимали ту или иную форму, имели то или иное назначение. Таким образом, возникали огромные индусские храмы, исполненные величия, действующие на воображение. В древней Индии, старом Египте, особенно в Элладе сонмы божеств населяли землю. Камень ожил в дивных творениях Фидия, Праксителя и др., опираясь на религию. Поэзия, живопись и музыка следовали этими же путями. Все древние поэтические сказания и гимны полны религиозного пафоса. В еврейских Все поэтические псалмы, евангельские притчи и молитвы опираются на глубочайшие религиозные верования. Подобно грекам, населившим землю мраморными изображениями богов, итальянцы, особенно в 13, 14, 15 и 16 вв., дали миру бесчисленное количество живописных мадонн, изображений Христа, апостолов и святых. Музыка — быть может — больше всех других искусств находится в теснейшей связи с религи ей. И вот случайно сказанная фраза, которая явилась результатом еще не вполне осознанной мысли, навела меня на самые разнообразные размышления. Для меня стало несомненным, что никакими словами не выразить глубины истинного чувства, и если прав поэт, когда говорит, что “мысль изреченная есть ложь”, т. е. слова не в состоянии передать того, что чувствуешь, они всегда слабее передают чувства, то в свою очередь прав и музыкант, когда говорит, что музыка выше всякой поэзии, науки и философии. Она отражает своим дивным языком самые глубокие и тонкие переживания, не только не умаляя их, но как бы даже подчеркивая. И в этой правдивости, непосредственности, искренности и красоте заключается могучая власть музыки на человеческую душу. Много позже — через 20 лет — я изложил свои мысли о жизни и значении музыки так: […] Вдумываясь теперь через много — много лет в свое тогдашнее душевное состояние, я все более убеждался в том, что именно это не вполне осознанное значение и понимание музыки помогло мне в борьбе с этими испытаниями, о которых я говорил выше. Что другое могло меня заставить так упорно работать в это время, как не любовь к искусству. С другой стороны, быть в течение нескольких часов ежедневно в обществе Баха, Бетховена, Шуберта и др. много, очень много значит. Весь уклад жизни, среда, в которой я жил, насущные требования, которые надо было удовлетворять, тянули к практическому, житейскому, преходящему, и только музыка, только она одна говорила о вечно прекрасном, будила лучшие стремления и наполняла душу надеждой и бодростью… Благословенно будь, святое искусство. Ты избавительница, ты утешительница, ты и хранительница людских душ…
В середине лета, в самый разгар работы я получил письмо от Сафонова из Дрездена (он жил в Пильнице около Дрездена) в котором он меня спрашивал, что я буду делать и как я поступлю, если его пригласят в Москву. Это письмо[161] переворотило вверх дном все мои планы. Вся жизнь к этому времени как — то очень хорошо устроилась в Петербурге. У меня были уже постоянные уроки, много друзей, знакомых, а главное “она” ведь оставалась там, мой дорогой и любимый друг. И в то же время Москва была мне до крайности чужда, я никого, положительно никого не знал там, а проезжая ее много раз, переезжая с вокзала на вокзал и даже однажды несколько часов осматривая ее, я как истинный петербуржец, вынес самое невыгодное впечатление от нее. Она казалась мне грязной, беспорядочной, некрасивой провинцией в сравнении с вылощенным, вытянувшимся в струнку столичным Петербургом. Обычное, поверхностное суждение о Москве, в котором стыдно потом сознаться, когда ближе узнаешь все ее красоты. Иногда Тогда я с ужасом думал о ней. И вот надо было ответить на письмо. Всего 4–5 месяцев прошло со времени моего знакомства с Сафоновым, а между тем я чувствовал, что с ним расстаться мне невозможно. Я полюбил и оценил в нем не только превосходного учителя и музыканта, но и чуткого, прекрасного человека. За короткое время я у него сделал то, что у других не делал годами. И наконец, благодаря ему, я как бы нашел себя, почувствовал уверенность в своих силах. Да, с ним расставаться нельзя, а потому придется принести немало жертв: оставить ее, друзей, некоторые удобства жизни и ехать на полную неизвестность. Я так и ответил Сафонову, что поеду с ним в Москву, но что мне там будет очень трудно устроиться на первых порах.
В ответ я получил следующее письмо:
“Любезный Давид Соломонович,
письмо Ваше я получил и отчасти предвидел ваше решение, которое вполне одобряю и вовсе не из личных только моих чувств. Так как вопрос мой решу не раньше половины сентября, то Вам остается только работать это время по — прежнему, не теряя времени и не падая духом. Бог даст, все устроится к лучшему. Приеду в Петербург, и там выяснятся все обстоятельства. Во всяком случае напишите мне еще раз в начале сентября о консерваторских делах, но сами не разглашайте моего сообщения, если К. Ю.[162] сам не будет говорить об этом. Ваш В. Сафонов”.
Итак, жребий брошен, с осени я в Москве. Я должен отдать полную справедливость моему любимому другу; она не только не мешала моему решению, но всячески старалась облегчить мне эту жертву, укрепляя меня в сознании ее необходимости и успокаивая относительно разлуки, которая отнюдь не должна и не может повлиять на наши отношения. Осенью состоялось окончательное решение Сафонова переехать а Москву, и с этих пор я становлюсь москвичом.