* * *

В 1933 году в помещении «Всекохудожника» на Кузнецком Мосту была организована моя выставка за 25 лет творчества[212]. На этой выставке были выставлены вещи от 1908 до настоящего 1933 года[213]. Естественно, что были представлены в большом количестве мои левые бубнововалетские увлечения, и это создало вокруг нее очень острое напряженное настроение. В это время уже вовсю развернулась дискуссия о формализме и натурализме, и моя выставка, так сказать, попала на самое острие ножа. Жутчайшее настроение я переживал во время развески картин накануне открытия выставки, когда на стену взвивались одна за другой левейшие вещи. Здесь были женщины с наклеенными кружевами и кубофутуристические вещи, и декоративно-красочный «Василий Блаженный». Неоткровенно говоря, конечно, все эти мои детища выглядели одиноко и непривычно или, если можно скаламбурить, «отвычно» для современного зрителя.

Конечно, накануне открытия всю эту ночь я проворочался, не заснув ни на минуту, а если и забывался, то на секунду. Передо мною проносились целые сонмы кошмаров и отдельных чудищ: то нечто эфросообразное в виде какой-то зловещей птицы с ощипанными перьями — вредоносная фигура! То друзья — Хвойник Игнатий зеленолицей медузой дружески отирал мои слезы и пот, лившийся с меня ручьями; то катившиеся на меня камни с высоты каких-то гигантских соборов. Словом, в эту ночь я пережил нечто подобное белой горячке, как о ней рассказывал Золя в романе «Западня», не выпив ни капли вина ни накануне, ни даже в течение долгого времени до этой ночи.

Я проснулся чуть показался свет, в 5 часов утра, это было в конце апреля, и немедленно побрел по пустынным улицам к месту, где находилась выставка. К моему удивлению, Павел Петрович Сауров еще заколачивал собственноручно последние гвозди[214]. Гениальный развесчик и экспозитор. Он, первым встретив меня, начал поздравлять с обеспеченным успехом. И — что же? О радость! Выставка в общем и целом выглядела действительно исключительно. Она горела ярким цветом, морем гармоний и, если можно так выразиться, она была оркестрована с исключительной силой и богатством цветозвучаний. На этой выставке не было места мелким мещанским переживаниям и настроениям, вдохновениям обывательских вкусов и любви к натуралистическим, подражательного порядка любованиям. Она дарила иные чувства, свойственные мастерам монументального порядка. Она действовала на зрителя своей космической грандиозной эмоциональной красотой и величием человеческого сознания волевого порядка!

Я не буду описывать в отдельности каждую вещь, так как в предыдущих страницах они почти все описаны. Но я скажу несколько слов о большой картине «Рабочий кооператив» и ряде севастопольских этюдов.

А пока я, вполне успокоенный и удовлетворенный тем, что мне не стыдно через несколько часов открыть двери жаждущему зрителю, который не будет искать на моей выставке ни слезовых пейзажиков, ни пошлых банальных ландшафтиков, ни цветов, до иллюзии старательно размалеванных, ни радостных, солнцем залитых с коровинской хваткой разгильдяйских этюдов. Это уже залог того, что зритель на моей выставке — не просто обыватель-ротозей, а это зритель, вооруженный до зубов, готовый сразиться за высокую форму искусства, ведущую человечество к завоеванию новых познаний, новых ощущений и удовлетворения высокого порядка.

Вот ряд севастопольских этюдов[215], принесших мне всеобщее признание. Смотря на них, было бы дико восторгаться типичностью севастопольского ландшафта или точностью расположения его улиц и характерностью его домов и гуляющих мимо них людей. В севастопольских этюдах раскрыты те нюансы и колористические контрасты, которые отличают этот ряд этюдов от всего, что до сего времени предшествовало в области пейзажной живописи. Эта правда о Севастополе значительно выше и сильнее натуралистической подражательной правды. Эта правда говорит языком искусства, она нам дает новые аспекты видения, и она не дает искусству стоять и топтаться искони веков на одном месте, обращая его в аморфное состояние. Когда искусство теряет силу своего бытия, оно пригодно лишь висеть в золотой рамке, засиженной мухами, на стене у какого-либо чудака или… любителя и собирателя картинок, старательно охраняющего свои добросовестно до сухоты и скуки заделанные вещи: Шишкина, Маковского, Айвазовского, Левитана и даже Коровина — русских корифеев, этих собирателей из закоулков европейских музеев. Боже, как скучно и тоскливо на душе становится каждый раз, побывав у этих друзей искусства.

Выходя с выставки, я шел обратно домой в совершенно ином настроении. Солнце грело своими живительными апрельскими лучами. Улицы были залиты оранжево-фиолетовыми сияниями утреннего солнца. Пение птиц оглушало слух тысячами голосов. Я был преисполнен величайшего счастья бытия. Я испытывал сладость сознания, что недаром прожил свой век, что оставил бесспорный след в истории русского искусства, что 25 лет, выставляясь ежегодно на различных выставках, я давал пищу и утолял духовные потребности людей, жаждущих культуры. Придя домой, я тут же заснул и не увидел ни снов, ни кошмаров. Проснулся в 12 часов, не спеша оделся и к 2 часам пошел на открытие выставки.

Подойдя к зданию, я был поражен скоплением желающих попасть на вернисаж. Очередь образовалась вплоть до Неглинной, и машины заставили весь Кузнецкий Мост. Я насилу пробрался. Зал был до духоты переполнен, и в воздухе раздавался мерный гул говора, фактически указывая на то, что выставка волнует. Когда на вернисаже тихо — это почти всегда дурной признак. Зрители с трудом пробираются от картины к картине и почти все о чем-то горячо спорят. Невыносимое количество рукопожатий и поздравлений дошло до пределов. Пришлось прямо удалиться из зала и только уж с Ю. М. Славянским[216], председателем «Всекохудожника», опять выйти для официального открытия.

Выставку открыл Ю. М. Славинский. От МОСХа говорил Вольтер (председатель МОСХа) и кто-то еще. <…> Словом, мне устроили бурную овацию в течение 6–7 минут. Я был очень тронут, и даже чуть-чуть не покатились слезы. Выставка была встречена печатью очень тепло, и в некоторых статьях превозносили до небес[217].

Я обещал описать большую вещь «Рабочий кооператив». Большая вещь, 4 метра панно. Ее я писал под впечатлением эрмитажного Снейдерса. Изображен большой магазин, весь заставленный съедобой. Слева в глубине висит туша говядины. На первом плане стоят покупатели самых различных слоев. Вот гражданин инженер стоит, нагнувшись, укладывая гуся или утку в свой чемодан; вот молодая женщина с меланхолическим видом подходит к прилавку, за ней стоит солидный пожилой человек, по виду учитель (портрет А. В. Куприна). Вся вещь выдержана в коричневых теплых тонах. Ее очень боялся вешать А. С. Б.[218], ссылаясь на то, что в ней очень явственно изображена очередь (на самом деле, в расстановке фигур я исходил исключительно из композиционных соображений). По этой же причине ИЗОГИЗ, издававший настенные картины большого формата, прекратил дальнейшее печатание, напечатав предварительно 5000 экземпляров[219].

На устроенном «Всекохудожником» обсуждении был набит полный зал до отказа. Докладчиком был <…>. После доклада очень нерешительно выступали ораторы, что объясняется бедностью доклада, на что указывали почти все выступавшие. Так, чтобы разогреть аудиторию, я попросил себе слово, и действительно, после меня стали выступать один за другим. К сожалению, почти все выступавшие, как водится на подобных дискуссиях, отделывались похвалой, что не давало зарядки к какому-либо проявлению темперамента или страсти. Разве только можно выделить выступавшего ныне безвременно умершего талантливого художника Федорченко, который буквально истерично и искренне доказывал, что Лентулова недостаточно понимают и ценят, произнося такие образные слова, как… «это жемчужина русской живописи». Честное слово, я не вру. Хотите, просмотрите стенограмму и еще выступление С. Городецкого[220], который пытался покритиковать в области отделки, как он выражался, отдельных деталей, а поэтому на выставке все же доминирует этюд, чего я сам не отрицаю и не боюсь этого слова, так как считаю, что этюд — это самая живая форма искусства, связанная с живо-подлинной органической спайкой с действительностью. Законченный, проработанный и композиционный этюд — есть вполне достаточное произведение, стоящее наравне с картиной. Городецкий этого не понимает, хотя сам занимается как дилетант искусством. Это именно и мешает ему понять, что чисто и гладко написанное произведение не есть еще картина.

Загрузка...