Я не помню точно даты, когда я познакомился с Маяковским, с Володей, как я его звал впоследствии. (Он меня Аристархом звал, а больше — «деточка», «птичка».)
С Маяковским я встречался в первые годы «Бубнового валета» 1910–11–12 гг., и, пожалуй, 1913 г. в начале войны, было несколько встреч в связи с работой над лубками[315]. А потом были встречи уже случайные, потому что у меня он уже не бывал. Но мы всегда относились друг к другу по-приятельски. Случайные встречи продолжались и после революции. Последний раз я встретил его на Советской площади месяца за два-три до смерти. Поздоровались, два-три слова сказали, он куда-то торопился.
Маяковский неистово боролся с предреволюционной интеллигентской социальной неопределенностью, анархичной и буржуазно-богемствующей. Каждое такое его выступление мне было близко и доходило до меня. Помню, что при всякой встрече с ним у меня было ощущение какой-то радости, всегда казалось, что с его приходом произошло что-то радостное.
Маяковский не мог удовлетвориться одним внутренним, личным, замкнутым миром, — поэзией грез. В этом отношении Маяковский и Есенин, например, были антиподами. Маяковский всегда глумился над замкнутой камерной поэзией, ненавидел ее. Он так жить не мог. Ему хотелось не с гитарой петь на разные цыганские лады. Ему хотелось вещать, проповедовать с трибуны.
Помню, Маяковский как-то с величайшим волнением рассказал о том, что в Турции произошла революция, что младотурки свергли султана[316]. Он ходил и радовался, говорил, вот у нас вообще черт знает что, а посмотрите, что турки делают. Я еще сказал тогда:
— Да ведь это турки!
И он с яростью, с пеной у рта доказывал:
— Ты ничего не понимаешь. Турки теперь уже не те. Турция делает чудеса, начинает новую жизнь.
Его это очень радовало.
Маяковский до революции не находил себе ни арены, ни рупора, — это слово всегда напрашивается, и не только у меня, когда говоришь о Маяковском, — чтобы с силой вещать свои мысли. О революции он мечтал, он предвещал ее своей поэзией, ощущал ее приближение.
Маяковский всей душой встретил революцию, встретил ее с огромной любовью к Ленину. Несомненно, что для Маяковского Ленин был идеалом жизни, к которому он стремился.
Как всем известно, лучшие стихотворения Маяковского, наиболее мудрые и зрелые, были написаны после революции. У него не было никаких колебаний, внутренней борьбы, необходимости «перестройки». Для него вопрос был сразу решен окончательно, — вернее, для него здесь никакого вопроса и не существовало. Он не ждал никаких подсказов, и все свое мастерство он черпал из участия в деле революции. Я помню, как презрительно говорил он об «аполитичных»:
— Аморфная масса.
Кажется, в 1914 году Владимир Владимирович договорился о постановке своей трагедии «Маяковский» в театре Евелинова (где теперь Театр Революции). Евелинов[317] — опереточный антрепренер, согласился на эту постановку, рассчитывая, очевидно, получить какое-нибудь фарсовое зрелище.
Евелинов приходил ко мне по этому поводу. Заказал эскиз. Я сделал два эскиза. Второй вариант эскиза, окончательно утвержденный Владимиром Владимировичем, — сохранился[318]. Он его очень одобрил. Почему постановка не состоялась, я не знаю.
Перед тем, как я начал работать, он позвал меня к себе послушать, как он читал эту трагедию. Читал обыкновенным своим громовым голосом. Чтение произвело на меня сногсшибательное впечатление, я прилетел домой и стал сочинять эскиз. Надо было изобразить площадь города. Маяковский сам должен был играть поэта.
Трагедия построена на монологе. Здесь он нашел специфическую острую литературную форму, не имеющую никаких аналогий в мировой литературе. Это был какой-то «утопический реализм», какая-то мечта о новой жизни. Поэтому город представлялся нам не просто благоустроенным населенным пунктом, а почти фантастической картиной. Это как миф: слово рождает дело. И это была правильная дорога, по которой Маяковский шел определенной, уверенной поступью до самых последних своих литературных работ.
Встречаясь тогда, мы, случалось, беседовали на живописные темы.
«Мир искусства» он совершенно не переваривал, как яркое выражение интеллигентского стилизаторского искусства, как искусство эстетское, не имеющее никакой связи с окружающим миром.
Точно вспомнить его выражений я не могу, но некоторая ирония у него звучала всегда и по отношению к «Бубновому валету». Больше того, если бы я не боялся модернизировать его тогдашние взгляды, я бы очень уверенно мог сказать, что он все-таки не без иронии относился ко всем левым течениям.
Маяковский тогда занимал не активную позицию по отношению к тому или другому течению живописи. Из его уст никто не знал, что сам он был художником. В разговоре с друзьями он никогда об этом не говорил, не любил вспоминать, и, когда я заговаривал об этом, он всегда говорил:
— Ну, птичка, хорошо, довольно! Вы о себе говорите больше.
На эту тему он не любил говорить, но искусство любил всегда.
На темы живописи он говорил всегда так, что вышучивал оба спорящих направления, и всегда занимая позицию задирщика:
— Ну, что вы, душечка! У вас в «Бубновом валете» всякие передвижники. Все же это старые штуки. Поезжайте в Париж, там на Монмартре давно уж все это показано.
Вспоминаются люди, с которыми сталкивался Маяковский.
Нередко бывал он вместе с Игорем Северяниным, хотя совершенно отвергал его как поэта, а такие его вещи, как «крем де мандарин», совершенно ненавидел. Но на поэзоконцерты ездил.
После одного такого концерта приехали ко мне на нынешнюю мою квартиру Игорь Северянин и Маяковский. С Игорем была какая-то дама. Вместе с ними приехал В. В. Каменский и еще кто-то, в общем человек двенадцать-пятнадцать.
Маяковский приставал к Игорю, чтобы тот прочитал стихи, написанные Северяниным про Маяковского[319]. Игорь ломался, делал вид, что он очень устал. Маяковский говорит:
— Дай, я прочту сам.
Прочел с приподнятым таким настроением. Потом перешел к своим стихам. Весь вечер так и прошел и кончился произведениями Маяковского, несмотря на присутствие Игоря-именинника.
С Бурлюками — Давидом и Владимиром — я много встречался. «Бурлюки» — это уже собирательное такое название и нарицательное, как название «импрессионисты». Это такие семейственные люди, такое российское, интеллигентско-витиеватое что-то.
Ко мне они относились с приторным подобострастием.
Если они вас любили, если они ценили вас, то отделаться от Бурлюков было очень трудно. Бурлюк к вам придет, когда вы его ругаете, клянете. Придет и опять будет дифирамбы петь и говорить: «Я — бездарность одноглазая». У Давида было очень большое самоуничижение. От самого себя, как от художника, он в восторге не был. Это был очень большого ума человек и великолепно знал свое место и место всех своих друзей[320].
Его влияние на художников было вредным. Уже тогда самые активные сотоварищи Бурлюка, идя по одному с ним пути, порой чувствовали, что дальше уже какая-то чертовщина начинается, появляются какие-то Малевичи. Чувствовали и порой готовы были повернуть на другие рельсы, а Бурлюк этому мешал.
Отец Бурлюков был управляющим большим имением графа Мордвинова на Украине[321]. Он никогда не отказывал сыновьям в средствах, но они сами были очень скромны и ничего не требовали от отца. Я был свидетелем того, как они торговались по этому поводу.
Я не любил Бурлюков, но в Давиде признавал ученого, большого эрудита и блестящего оратора-пропагандиста анархического типа.
Это внешне отталкивающий, очень толстый, ожиревший человек с неприятным лицом. Одного глаза у него не было. Одевался он как-то нелепо и всегда носил в руках лорнетку. Говорил на «о». Порой он производил впечатление какого-то апокалипсического чудища.
По натуре Бурлюк был семьянин-обыватель, не стремящийся к роскоши. Он очень неприхотливый, очень экономный человек. Никогда не позволит себе купить лишнюю булочку или что-нибудь, ведь средства ему дает папаша.
И никак нельзя было разобраться, где настоящий, подлинный Бурлюк. Кто он на самом деле. Ярый анархист, апологет футуризма или просто обыкновенный мещанин. Его настоящего лица не было видно, он — двуликий Янус, и это знал и не скрывал — это в его стихах написано. Его взгляды и отношения к искусству — все раздвоено.
На кафедре Бурлюк — это громила, который ненавидит и Тициана и Рафаэля. А дома признает не только Рафаэля, но и плохих старых художников, за что Кончаловский всегда ненавидел Бурлюка:
— Что ты веришь Бурлюку. Он всегда врет! Он — самый натуральный передвижник.
Бурлюки в обращении были нежны до отвращения[322].
Вот сидят они за столом, гость приехал. Ну неудобно все-таки, добудут курицу и угощают его:
— Нет, Рисочка[323], ты кушай! Нет, ты голоден! Не, я вижу по глазам твоим! Нет, ты меня обманываешь, душечка, скушай еще!
Невероятно мне трудно было от этих ласк огрызаться:
— Убирайтесь вы к чорту!
— Ну, Рисочка, ну за что же! Я же так тебя люблю, твое божественное искусство!
Перед революцией молодые Бурлюки купили домик под Москвой.
Бывал ли Маяковский в этом доме? Не помню.
У них был разлад такой внутренний, не выливающийся наружу: усталость, утомление друг от друга, поэтому последние годы перед революцией Маяковский всюду бывал уже без Бурлюков.
Впрочем, и раньше я от Маяковского никаких похвал Бурлюкам не слыхал, и вообще никогда не слышал от Маяковского разговоров об искусстве Бурлюков. Так что тот цемент, который их склеивал, он был во всяком случае не преклонением перед Бурлюком.
В жизни Маяковского Давид Бурлюк сыграл большую роль[324].
Когда они познакомились, Маяковский был по существу еще мальчик.
Для Давида Маяковский был знаменем его жизни, всем, что Давид сделал, он обязан Маяковскому. При свойственной Бурлюку гиперболичности выражений не скажешь даже, как он определял значение Маяковского. Вся ситуация так складывалась, что от Маяковского он питался, но зато и сам окружал Володю нежными заботами, и в работе, и в компаниях охранял все интересы, начиная с материальных и кончая духовными. Словом, это была какая-то нянюшка, у которой Маяковский всегда находил сочувствие и поддержку в своих выступлениях, в спорах, в столкновениях. Единственный близкий человек, мать родная — это был Додя. Маяковский был как бы загипнотизирован Бурлюком. Бурлюк так устраивал, что Маяковский волей-неволей нуждался в его заботах. Я определенно убежден, что это было так.
К тому же Маяковский, наряду со своей внешней грубоватостью, был внутренне человеком исключительно ласковым, очень нежной души. У него она прорывалась только в каких-то уклончивых, шутливых фразах и мыслях, но все-таки сказывалась.
И Бурлюки играли на этих его струнках. Маяковского они окружали той же атмосферой постоянной ласки, как и меня.
Я точно не знаю, но думаю, что разрыв, который у них произошел, был похож на то, как бывает, когда любимую женщину разлюбишь. Почему разлюбил, зачем разлюбил — неясно, но идти к ней не хочется. Разрыв был, вероятно, обусловлен и тем шарлатанством, которое с Бурлюками неразрывно связано. К Маяковскому у них как будто было и очень серьезное отношение и любовь, и все-таки было здесь и шарлатанство. И вряд ли Бурлюк вообще мог во что-нибудь серьезно верить, как он делал вид, что верит в футуризм и в Маяковского.