Зима сорок третьего года застигла меня в Париже. О, снисходительные милые мои читатели, бога ради, только не воображайте себе этакого беззаботного путешественника, склонного к философическим размышлениям и ведущего дневник, в который небрежно вносятся утонченные наблюдения и оригинальные мысли. Ради бога, ничего подобного.
Я выслан из страны, ведущей кровавую изнурительную битву с двумя безумно-гигантскими колоссами — Россией и Америкой. В этой стране, которую, в сущности, я люблю, я пришелся не ко двору. Сколько мыслей и чувств отдано немецкому языку, немецкой литературе, немецким городам, немецкой философии. Скольким проходимцам бурные демонстрации страстной приязни и подыгрывание самым низменным инстинктам продажных политиков принесли желанную награду — сомнительные лавры «друзей» той или иной страны, того или иного народа. Только не мне, разумеется. Ибо моя любовь не такова.
«А чего бы ты хотел, Бора? — задаю себе вопрос. — Чтобы на улицах Берлина приветливо указывали пальцами на тебя — “вот идет лучший друг немецкого народа”?»
Мои губы (уже старчески сморщенные, чего греха таить) кривятся в иронической улыбке. Чего бы я хотел? Пожалуй, понимания немногих. Чтобы когда-нибудь немецкий юноша раскрыл наедине с собой страницы моих книг и после подумал (вопреки всем современным издевательствам над чувствительностью): «Какая грустная жизнь, какая любовь…»
Я пришелся не ко двору. Кажется, я в этом мире с самого рождения — не ко двору. В детстве — единственное, изнеженное, балованное дитя, надежно огражденное от окружающей действительности немецкими и французскими волшебными сказками; приходящими домашними учителями, ведущими занятия в присутствии любящей матери. Сказки Гофмана были моей обыденной реальностью, а песни моей няни, крестьянки из Анадольской бедной деревни, будоражили сердце, смущали, даже пугали. Мне всегда хотелось в одиночестве любить эти сладостные до слез напевы. Но я вырос, и вот к моей любви уже тянулись ярлыки — «родина», «народ», «патриотизм». Я — не ко двору.
Я родился через пять лет после бедственного события Ферие, приведшего к власти в 1876 году Абдул Гамида II. Отец, сумевший обеспечить мне европейское воспитание, дал мне возможность продолжить образование в Европе. Я вернулся на родину в 1909 году, в час торжества младотурецкой демократии. Душа, окрыленная надеждами, сердце, переполненное чувствами, сотни планов и замыслов. Тридцатилетию, названному «правлением тирании», пришел конец. И… в итоге я оказался не ко двору. Теперь я на все смотрю несколько иначе. Как? Возможно, у меня еще будет случай рассказать вам.
Итак, я покинул родину и теперь возвращаюсь. Я возвращаюсь в страну, где у меня не осталось родных. Смогу ли я обрести друзей? Да, да, именно так обстоят дела. Я понимаю, что иной шокированный моими простыми искренними словами ревнитель патриотизма уже готов проклясть меня. Но мне уже все равно.
Последние двадцать лет я занимаюсь тем, что потихоньку старею. Окружающее меняется на глазах. Литературные и театральные направления, одежда, поведение женщин и молодежи начинают раздражать меня. Хорошо хоть у меня хватает ума понять — это старость.
Вот и сейчас я чувствую себя в Париже чужим. Город мрачен. Зима, война. Я лежу одетый на постели в дешевой гостинице на окраине города. Кажется, прежде здесь было что-то вроде общежития для рабочих из Алжира. Мне холодно, одиноко. Я знаю, что вокруг, в домах, живут люди, семьи, дети. Но я чужой. Мне не досталось места в этих обычных клубках человеческих привязанностей и неприязни. Я — не ко двору. Как всегда в моей жизни.
Я не имею права надолго задерживаться в этом городе. Я должен ехать. Меня так и подмывает совершить последний в моей жизни авантюрный нелепый поступок — изорвать в клочки документы и махнуть пешком куда-нибудь по Франции. Дойти до Марселя пешком. Или до Бреста. В сущности, разве я знаю Францию? Только Париж. И не тот холодный сегодняшний, нет, совсем другой Париж.
Конечно, я не решусь на такую авантюру. А ведь вот когда-то я сказал себе, что буду странствовать по Германии, подобно средневековому студенту, из одного университета в другой. И ведь это осуществилось. Впрочем, тогда мои документы были несколько иными, чем сейчас, и давали мне полное право переезжать из города в город и даже свободно бродить по стране. И я был молод и здоров. А сейчас…
Я был молод и Париж был молод — город начала века. И век был молод — век двадцатый. И авто на мостовых Парижа были редкостью, а конные экипажи — обыденностью. А Лувр… А Версаль… А цветы на улицах… И женщины, и фиалки… Мой Париж — Париж Ренуара и Мане и стиля «либерти»… И ничего этого никогда больше не будет — ни того Парижа, ни тех женщин, ни моей юности — ничто не повторится. Какая вечно новая банальность — ничто не повторится.
Турецкий юноша. Дома, в Истанбульском доме, его тетки скрывают лица под яшамаками — тонкими покрывалами. Он свободно говорит на трех европейских языках — на немецком, на французском, на английском. Соломенную шляпу — канотье — он чуть сдвигает на лоб — так делает отец с феской — движение почти инстинктивное. У молодого человека волосы каштановые, сам он белолицый, а брови — темные. И маленькие, аккуратно подстриженные усы. Этот молодой человек — я. Кто я? Тогда я принадлежал некоему всемирному парижскому братству интеллигентов. На застланной персидским ковром кушетке в ателье художника-француза я сидел рядом с экстравагантной русской поэтессой. Что-то говорил испанец-журналист, сотрудник парижской газеты. И немец, один из первых учеников Штайнера, развивал натурфилософские теории. Или теософские? Мне было все равно. Мне нравилось слушать, и смотреть, и дышать, и видеть милые молодые лица. И встречать доброжелательные дружеские взгляды молодых глаз.
Нас всех обманули. Молодых всегда обманывают. Кто? История? Природа? Оказалось, что юность преходяща, а новый век ничуть не лучше предыдущих — тоскливое одиночество, жесткость, непонимание.