Ибрагим-бей сел за инструмент. Зазвучали первые такты мазурки.
Когда я услышала музыку, все эти мои предположения и подозрения показались мне мелочными и стыдными. Я словно бы смяла их и выбросила из своего сознания, как выбрасывают из ящиков комода ненужные тряпки.
Музыка передавала тончайшие оттенки чувств — нежность, элегическую печаль, даже гнев — с такой изящной легкостью; нет, не легковесно, а именно с легкостью. Самые мучительные переживания обретали то, что нельзя назвать иначе, как элегантностью. Может быть, кому-то это слово покажется пошлым. Ну и пусть. Я настаиваю: даже не просто изящество, а именно элегантность пронизывает чувства в трагедиях Расина или в мазурках Шопена.
Я видела человека, сидевшего за инструментом; он то склонялся, то поводил головой из стороны в сторону, его движения как-то странно были не похожи на музыку. Но музыка захватывала меня, я ни о чем не могла думать, хотелось только одного — отдаться этим звукам.
Я посмотрела на остальных — в той или иной степени музыка увлекла всех.
Невольно мне бросилось в глаза красивое лицо Сабире. Нет, она явно о чем-то тревожилась. И вдруг я прочитала в ее чертах некоторое облегчение.
Машинально я проследила направление взгляда Сабире.
В гостиную входил новый гость…
Со мной начало твориться что-то странное. Мне вдруг показалось, что моей душе тесно, жарко в моем неуклюжем теле. Захотелось вскочить, кинуться бежать куда глаза глядят, как я когда-то, маленькой девочкой, бежала по лугу.
Как описать мои ощущения? Какая-то странная, болезненная нежность охватила меня. И тотчас же мне захотелось увидеть в этом человеке что-то смешное, чтобы хоть как-то смягчить эту нежность, чудесную и мучительную. И я нашла в нем мгновенно множество смешных черточек, но… это лишь усилило мою нежность.
Все, что я прежде знала и думала о любви, — как это было примитивно, глупо, пошло. И вдруг мне захотелось с жадностью раскрыть Толстого и Достоевского — о, теперь я могла бы в полной мере насладиться этими волшебными книгами, теперь я поняла, почувствовала… И все это произошло так быстро… одно мгновение…
Но надо сказать хотя бы немного об этом человеке. Меня всегда поражало — как это художники решаются изображать небо, зелень деревьев — все это многообразие оттенков, переливчатое смешение красок. Но как бы ни был талантлив художник, все равно, то, что возникло на холсте, совсем не похоже на то, что мы видим в живой жизни. Может быть, оно, то, что сотворено кистью и красками; может быть, оно даже лучше, чем это, живое; но самое главное — оно другое… Вот и я чувствую, что когда я опишу этого позднего гостя, это будет совсем не то, не то. Тем более, что я ведь не художница и не писательница…
Я покраснела, наклонила голову и теребила серебристое кружево, которым был оторочен рукав. От этой охватившей меня нежности, мне больно было смотреть на вошедшего.
Каким же все-таки он был? Прежде всего… нет, не лицо, о лице скажу позднее… Одежда… Он был в черном. И никакого фатовства, щегольства. Черные брюки… туфли… Без сюртука… Черная рубашка напоминала мне русскую косоворотку, в какой был изображен Толстой на фотографии, только у Толстого рубашка была белая и гармонировала со всем его обликом могучего таинственного старика; а черный цвет одежды нового гостя почему-то подчеркивал его молодость. Он прошел вперед. Его лицо осветилось притушенным светом уютных небольших люстр. Он смотрел с какой-то странной мрачностью, чуть щурился, хмурился, чуть исподлобья глядел, словно по-детски сердился, обижался на всех. И вдруг я мгновенно поняла, что он просто близорук. Это показалось мне таким трогательно-смешным. Волосы у него были светло-каштановые, коротко подстриженные и немного вьющиеся волосы, не приглаженные, не расчесанные на косой пробор. Щеки и подбородок гладко выбриты. Какая-то трогательная закругленность в его лице — как у ребенка. Закругленный расширенный кончик длинноватого носа тоже нежно смешил меня. Брови густые, чуть клочковатые, как у черкеса, и темнее волос. Он был довольно высокий, но не худой; шел, чуть клонясь вперед, и на какое-то мгновение показался мне таким детски-неуклюжим… И порывистым…
Глаза… они смотрели с этой детской настороженностью из-под густых, пушисто-загнутых ресниц, темных, как брови. На какой-то миг эти глаза широко раскрылись. Мягкий уютный ламповый свет озарил спокойной теплотой это милое юношеское лицо. Я увидела черные мелкие точечки на щеках и на подбородке — это от бритья… Но глаза… Глаза были необыкновенные… Огромные зелено-голубые зрачки, темная мучительная нежность райка… Вот они уже темно-голубые… нет, прохладная зелень прибрежной морской волны… Но как может этот зелено-голубой цвет сделаться вмиг таким сияющим, ярким, жарким…
Губы, светлые, большие, хорошо очерченные на округлом продолговатом лице, приоткрылись… Он улыбнулся так нежно и беззащитно…
Нет, я не могла ошибиться. Он искал взглядом меня. Нашел и улыбнулся.
Но кажется, его ждали Сабире и ее муж. Если бы одна только Сабире, я могла бы подумать, что… Но Ибрагим-бей… Наверное, у них какие-то дела. Кто он? Сабире сидит рядом со мной. Ибрагим-бей играет очень оживленно. Новый гость присел на стул неподалеку от двери.
Видела я его прежде? Нет. Или все-таки видела? Или нет?
Вспомнилось, как мне казалось, будто кто-то следит за мной за городом. А если он?
Нет, я не фантазирую. Он искал меня взглядом. Никто никогда не смотрел на меня так. Я помню мужские взгляды, исполненные самоуверенного фатовства; я знаю, как смотрит на меня муж — с этим грубым мужским желанием или брезгливым пренебрежением. Но от взгляда этого человека я теряюсь. Нет, даже если я ошиблась, я все равно… все равно… люблю его!..