«… И дано ему было вложить дух в образ зверя…».
Немного округлое, чем-то напоминающее солнечный диск, лицо, покрытое чудесной золотисто-белой кожей, идеальной, без каких-либо изъянов, большие миндалевидные цвета фиалок глаза с весело играющими искорками, такими, какие бывают обычно на морской глади при свете яркого солнца, пухлые чувственные алые губки, чуть приплюснутый аккуратненький носик, волны чистого золота слегка вьющихся на кончиках и свободно ниспадающих на плечи волос, длиннополая соломенная шляпка с розовыми атласными лентами, кокетливо сдвинутая на затылочек, белоснежное кружевное платьице с куполообразной юбкой, корзинка, полная лесных цветов, в руках, а позади — манящая прохлада тенистой рощицы, белоснежной беседки, пруда с утками и лебедями, а далеко-далеко, на высоком зеленом холме, на фоне ярко-голубого безоблачного неба с необыкновенно большим золотым полуденным солнцем в зените, — розовый замок с развевающимися белоснежными флагами.
— … Эта девушка — ну просто «мечта поэта»! — хмыкнул длинный и, как и все слишком высокие люди, немного сутуловатый черноволосый мужчина с бледным как мел лицом, красноречиво говорящим о хронической язве желудка и патологической мизантропии. — И как тебя угораздило, Ганин, опуститься до такого рода безвкусицы? Сколько тебя знал в институте, ты никогда не был склонен к дешевой пасторали… — И, ещё раз иронично ухмыльнувшись тонкими, почти бескровными губами, громко хлюпнул, отпив большой глоток дымящегося ароматного кофе из своей кружки. Ганина — немного коренастого и безбородого увальня в клетчатой, вечно мятой, рубашке и потертых, измазанных пятнами краски, джинсах, с большими очками в черной оправе на круглом, добродушном лице, придававшими их носителю сходство с черепахой из каких-то старых советских мультфильмов — от этих слов передернуло, и он поспешно отошел от широко открытого окна, у которого он с деланно безразличным видом стоял (впрочем, нервно барабаня пальцами по подоконнику), чтобы присоединиться к своему критику.
— Т-ты… н-находишь… её… без… вкусной?… — дрожа от внутреннего возбуждения, почти прошептал он.
— Ну, конечно! — с видом знатока ответил бледнолицый мужчина. — Смотри, какие неестественно яркие цвета, как будто бы это не картина, а кадр из диснеевского мультика! Девица — ещё хуже — просто принцесса из детской сказки: никакого реализма, никаких переживаний, ни работы мысли, ни чувств… Кукла какая-то, а не человек! Да и потом, ну где ты, Ганин, скажи мне на милость, видел замки розового цвета, а? В Диснейленде, что ли? — и опять презрительно фыркнул, делая ещё один глоток из чашки.
Ганин покраснел как мак и не знал, куда спрятаться от столь жестокой критики своего лучшего друга и, пожалуй, единственного человека, к чьим оценкам он прислушивался: все-таки пять лет совместного обучения изобразительному искусству — это не шутка. К тому же у Павла Расторгуева был безупречный художественный вкус…
— В самом деле, Ганин, ты ж всегда писал превосходные реалистические картины — твои «Будни студента» и «Ночной проспект», на мой взгляд, были просто великолепны! Смотри… — тут Расторгуев, на время оставив в покое несчастный портрет, пошел к другому концу довольно тесного чердака, неестественно сгибаясь, чтобы не удариться головой о низкий потолок, чем со стороны становясь похожим на вопросительный знак. Все стены чердака были завалены полотнами, приставленными к стенам, а иногда даже и друг ко другу, что создавало на и без того небольшом пространстве чувство невероятной тесноты. Однако Расторгуев чувствовал себя здесь, как и всякий художник, как рыба в воде: он некоторое время ловко лавировал между массивными рамами, пока не дошел до конца чердака и, щурясь, поставив чашку с кофе на подоконник, некоторое время переставлял холсты, чтобы добраться до искомого. Наконец, он довольно хмыкнул и указал на один из холстов, на котором был изображен спящий на лекции студент, уткнувшийся носом в раскрытую тетрадь, а рядом — его улыбающийся товарищ по парте.
— Вот это я понимаю! Здесь все реально и, самое главное, ре-а-лис-тич-но! Видишь? Начиная с сюжета, знакомого всякому нормальному человеку, и заканчивая красками. Смотри, как ты здесь удачно изобразил тень от головы спящего, а там — твоя девица ВООБЩЕ не отбрасывает никакой тени, как призрак какой-то! Дальше, обрати внимание, какие на этой картине тонкие детали, хотя бы вот эти веснушки на носу, а там — твоя девица как не живая — ни веснушек, никаких дефектов — не лицо, а маска какая-то! Ещё, видишь, как здесь приятель заснувшего студента криво ухмыляется? Какой изгиб губ, какие ямочки на щеках, какая складка! Эта деталь меня восторгает в твоей картине больше всего! Помнишь наши споры по ночам об улыбке Моны Лизы? Это, конечно, не Мона Лиза, но ухмылку ты эту сделал просто мастерски, пять баллов: какой психологизм, какая пластика, какое чувство жизни! Для меня — эстетическое наслаждение видеть такие детали! А там… Да у твоей «принцессы» нет никаких эмоций, она просто труп какой-то, крашеный манекен, кукла! Да, да, кукла, ах-ха-ха-ха! Ты, случаем, не в анатомическом театре модель брал, а, Ганин!? — и, внезапно развеселившись, обычно мрачный мизантроп Расторгуев залился неприятным каркающим смехом, театрально взмахнул рукой и…
— Черт! Черт! Черт! А-а-а-а… Б…! Дьявол!.. — скорчив страдальческую мину, принялся дрыгать обожженной горячим кофе ногой.
— Подожди, Паш, я сейчас принесу тебе мазь! — воскликнул Ганин, бросаясь по лестнице в дом за аптечкой и где-то в глубине души радуясь, что получил тем самым небольшую отсрочку в весьма неприятном для него разговоре с другом… Ганин жил в небольшом деревянном домике, доставшемся ему от бабушки, в получасе езды на электричке от областного центра. Бабушка умерла несколько лет назад, а так как у Ганина все равно не было достаточно денег на то, чтобы снимать просторную мастерскую, он решил переехать в её старый дом — благо, от города он был совсем недалеко. Это было обычное убогое строение, которое стыдно назвать «дачей» или «домом», порождение эпохи «развитого социализма», когда советским гражданам, наконец-то, разрешили иметь в пользовании земельные участки по шесть соток и строить на этих участках как раз такие вот деревянные развалюхи. Домик был действительно просто старой развалюхой — одноэтажный, скрипучий, тесный, покрашенный безвкусной краской болотно-зеленого цвета, с тесным холодным подвалом и ещё более тесным чердаком. Он состоял из одной-единственной комнаты и сеней. Странный это был домишко… Когда по нему ходили, создавалось ощущение, что деревянный пол дрожит под тобой и стонет, так что могло показаться, что стоит только подпрыгнуть на месте, то обязательно провалишься куда-нибудь в подвал. Да ещё это дурацкое кривое зеркало на стене… Зачем оно здесь?..
Тем временем Ганин, несмотря на свою несколько неуклюжую комплекцию, довольно быстро и ловко спустился по лестнице в жилую комнату и побежал в сени, где на полочке, между всякого рода стамесками, спичками, гаечными ключами, тряпичными варежками и прочего барахла, лежала кожаная аптечка с ярко-красным крестом на крышке. Схватив её в охапку, он также ловко стал карабкаться обратно.
— Ну… как… ты… Паш… живой… ещё? — задыхаясь от быстрого бега, проговорил Ганин, с беспокойством бросая взгляд на Расторгуева. Тот, ещё морщась и шипя, задрав левую брючину и обнажив длинную как жердь волосатую ногу, потирал красное пятно от ожога.
— Давай, Паш, я смажу… вот так… вот так…. потерпи немножко… вот так… Ну, как? Лучше?
— Да, пожалуй… — прошептал Расторгуев, с наслаждением закрывая глаза — прохладная мазь, попав на обожженную кожу, быстро успокаивала боль.
— Это бабушка у меня была мастерица всякие снадобья готовить, — продолжая растирать пострадавшее место, торопливо заговорил Ганин, словно боясь, что как только он замолчит, Расторгуев опять вернется к теме портрета. — Она всю жизнь любила в свободное время ходить по лесу и собирать всякие травки, журналы выписывала разные про снадобья, про целительство. То на огороде, понимаешь ли, то в лесу… Сушила их потом, делала по рецептам. Я сам, знаешь, думал раньше, что странная она, а вот когда обжегся как-то раз от печки, так её мазь — вот эта самая — так быстро помогла! Веришь, нет, даже ожога не осталось! Но Расторгуев только недоверчиво хмыкнул, впрочем, по-прежнему не открывая глаз — прохладная мягкая мазь приятно воздействовала на больное место.
— … И ведь не портится вот уж сколько лет, представляешь?! — продолжал Ганин. — Чудеса, да и только!
Наконец, он закончил обрабатывать обожженное место и наложил повязку.
— Ну, вот, вроде бы все готово, Паш… Ты как?
— Ганин, слушай, ты просто медбрат какой-то! Что у тебя по ОБЖ было в институте? — хмыкнул Расторгуев, чьи бледные губы опять растянулись в ироничной усмешке, как у игрушечного арлекина, которая, казалось, никогда не сходила с его бледного мизантропического лица. Ганин покраснел и ничего не ответил.
— Ладно, Паш, пойдем вниз, а то солнце уже почти село, а у меня тут на чердаке лампочки нет, скоро тут будет темно…
— … как в могиле! — почему-то, перебив его, закончил Расторгуев и вдруг громко и как-то натянуто рассмеялся, а Ганин только печально вздохнул — характер Паши Расторгуева был ему слишком хорошо известен с самого первого курса.
Ганин взял аптечку и первый ступил на скрипучую и шаткую лестницу, ведущую вниз. Расторгуев же, опустив задранную левую брючину обратно на свое место, чуть прихрамывая, отправился следом, но тут, почти уже дойдя до лестницы, почему-то остановился и бросил случайный беглый взгляд на портрет круглолицей девушки. Как раз в это время умирающее предзакатное солнце выпустило последние пучки кроваво-красных лучей, пронзивших грязные стекла чердачных оконцев, и… солнцевидное лицо незнакомки на портрете вдруг на мгновение как бы вспыхнуло, как внезапно зажженная в темном чулане лампочка, и Расторгуеву на долю секунды показалось, что девушка направила на него пристальный взгляд своих фиалковых глаз, и в этих глазах заплясали, как язычки пламени, какие-то кроваво-красные искорки, а белоснежные острые зубки хищно блеснули… «Чепуха какая-то! — подумал Расторгуев. — Видимо, это блики заходящего солнца вызывают такую игру цветов. Пожалуй, я недооценил эту картину…» , — а потом немного торопливо стал спускаться по скрипучей лестнице вниз.
С заходом солнца маленький домишко Ганина почти мгновенно погрузился во тьму, стало прохладно. Здесь, в Валуевке, садовые участки мало кому служили постоянным местом жительства. В основном, дачники приезжали сюда по выходным — прополоть и полить грядки, набрать воду, раскрыть или, наоборот, закрыть теплицы —, а уезжали уже в воскресенье вечером, потому ночью в будни здесь было тихо и мрачно, как на кладбище. Может, именно за эту особенность этих мест их так полюбил Ганин?..
Скрипя половицами, Ганин звонко щелкнул выключателем и одинокая «лампочка Ильича», висевшая на тоненьком проводе под потолком, озарила неровным, но довольно ярким светом единственную комнату домика. Ещё одно движение — и зашумел электрический чайник на столе.
— Паш, ну что ты там застрял?! Давай чай пить!
— Пожалуй, Ганин, чай ты останешься пить один, без меня, мне срочно нужно возвращаться в город. Сам понимаешь, жена, дети… — и Расторгуев протяжно зевнул. Ганина уже второй раз за вечер передернуло, ведь ему уже было за 30, а ни жены, ни тем более детей у него не предвиделось: вот уже третья девушка за последние пять лет как сквозь землю провалилась, оставив только короткое смс: «Мы с тобой, Леш, очень разные, пойми…». . «Наверное, не надо было её приводить в этот проклятый дом! — в сердцах тогда подумал Ганин. — Один его вид испугает кого угодно. С таким сомнительным наследством ни одна порядочная девушка со мной не захочет иметь серьезных отношений, это уж точно!».
— Паш, ты ж говорил, что устал от неё! — разочарованно всплеснул руками Ганин. — Мы ж с тобой собирались всю ночь говорить об искусстве, особенно о моих последних работах! А ведь ты их даже не посмотрел…
— Как не посмотрел? — нахмурил брови Расторгуев. — А «мечта поэта»?
— Да что ты! Её я написал уже давным-давно! А последние работы сейчас готовятся к выставке, но зато у меня есть альбом фотографий с них, рекламный, и я думал тебе их сегодня ночью показать, ну, чтоб ты был морально готов к ней, так сказать, раздразнить твой аппетит… — с этими словами Ганин бросился к шкафу и, торопливо открыв скрипучую дверцу, стал рыться в многочисленных бумагах, тетрадях, старых газетах и журналах, в беспорядке наваленных на полках, ища затерявшийся в этом хламе альбом.
Расторгуев между тем сел на стул и, быстро окинув внимательным оценивающим взглядом все содержимое стола, заметил на нём открытую бутылку с рубиново-красной жидкостью. В глазах его блеснул алчный огонек, а уже через мгновение он одним махом налил себе полный стакан. Это была бражка, ароматно пахнущая земляникой, очень крепкая, но необыкновенно вкусная.
— Это тоже… бабушка? — сморщившись от того, что спиртное сильно обожгло ему горло, и вытирая выступившие на глазах слезы рукавом рубашки, проговорил Расторгуев.
— А! Бражка… Да, её… — не глядя на Расторгуева, ответил Ганин. — Она была мастерица их делать, в подвале ещё много бутылок осталось, впрок готовила. Как деда-то похоронила, пить уже некому было. Мне ж много не надо… Ах, вот, нашел! — хохотнул Ганин, возвращаясь к столу с довольно толстым красивым глянцевым альбомом с яркой обложкой.
— Ого! Шикарно… — удовлетворенно кивнув, хмыкнул Расторгуев, с наслаждением делая ещё один глоток ароматной настойки. — Слушай, Ганин, а твои дела явно идут в гору! Где ж ты столько денег достал на такой альбомчик?
Бледное, обычно печальное, как у Пьеро, лицо Ганина, с вечно опущенными вниз уголками губ, расплылось в довольной улыбке, а щеки необычно порозовели:
— Мир не без добрых людей… — засмущался он, пряча взгляд. — Лучше посмотри сюда — вот моя новая серия!
— Ни-и-и хре-на-а-а се-бе-е-е… — присвистнул Расторгуев, переворачивая глянцевые страницы альбома и рассматривая роскошные апартаменты, изображенные на них. — Теперь я, кажется, понимаю, откуда у тебя деньги на альбомчик.
— Понимаешь, Паш, я ж не специально… — облизывая пересохшие от волнения губы, затараторил Ганин. — Просто попросил у него разрешения нарисовать эту усадьбу, Марьино, — она ведь старая, XVIII века —, а он — «с детства любил живопись…». . И не просто дал рисовать, а велел никому мне не мешать, кормить, приносить прохладительные напитки, определил меня жить в комнату для гостей, ну и все такое прочее. А потом…
— … а потом? — подхватил Расторгуев, не отрывая глаз от красочных фотографий.
— … а потом он взял посмотреть нарисованные работы и сказал, что если бы лично не видел, что их рисовал я, подумал бы, что это картины из Третьяковской галереи или Эрмитажа, художников XIX века, и предложил организовать выставку…. - дальше Ганин не мог говорить, от волнения у него перехватило дыхание, но Расторгуев уже поставил ему стакан и налил в него земляничной настойки до самых краев.
— Я рад за тебя, Ганин, — хмыкнул он и небрежно хлопнул по плечу своего товарища, — наконец-то ты выберешься из этой собачьей конуры! Сколько он тебе заплатил?
— Пока он оплатил только выставку и альбом, но он обещал позвать всех своих друзей на неё и, судя по всему, картины мои будут раскупаться как горячие пирожки. Расторгуев вдруг одним махом допил содержимое своего стакана и с громким стуком опустил его на крышку стола.
— Что-то я тогда не пойму, Ганин: если ты пишешь такие картины, почему этот портрет у тебя не в струе получился? Я-то подумал, что ты сменил, так сказать, линию своего творчества, а, судя по альбому, у тебя все по-прежнему — один сплошной реализм… Ха, вот смотри, вижу твою манеру — умудрился даже здесь вставить! Ганин довольно улыбнулся, увидев, что Расторгуев заметил его маленький секрет, который обнаружил бы только очень внимательный наблюдатель — тень от роскошных золотых настольных часов точно соответствовало показываемому на циферблате времени, если судить по положению солнца, так же скрупулёзно запечатленного на картине художником.
— Да нет, и не думал сменять… С этим портретом вообще история вышла загадочная, Паш… — Ганин на несколько секунд замолчал, как бы собираясь с духом, мечтательно закрыл глаза, а потом заговорил, а точнее, затараторил с каким-то сладострастным придыханием. — Я его увидел во сне, понимаешь?! Во сне… Именно таким… Точь-в-точь… А потом, Паш… Он у меня неделю стоял перед глазами! Я сначала не хотел его рисовать, но потом так устал от этого… Ну, от того, что он стоит перед глазами и нарисовал, буквально за пару дней… Ты вот все говорил, что это искусственно, то… А как же иначе, Паш? Я ж все свои картины рисую с натуры, даже студент этот — сокурсник наш, на истории живописи я его рисовал… А тут, понимаешь, сон… Я, в общем-то, и не хотел тебе её показывать, да и никому её и не показываю, девушку эту, ты сам на чердак напросился! Расторгуев внимательно смотрел на лицо Ганина и о чем-то думал.
— Слушай, Ганин, — внезапно оборвал он друга, — а давай прям сейчас сожжем этот чертов портрет, не нравится он мне!
Ганин вытаращил на него свои итак немного выпуклые, навыкате, глаза и вскочил как ужаленный со стула:
— Ты что, Пашка, с ума, что ли спятил, а?! Это ж… это ж… Картины не горят!
— А вот это мы с тобой, Ганин, и проверим! — зловеще хохотнул Расторгуев, доставая из кармана брюк позолоченную бензиновую зажигалку и подкуривая белоснежную сигарету «Парламента» из мятой пачки. В глазах Расторгуева блеснул какой-то мальчишеский азарт, видимо, настойка баб Маши действительно была достаточно крепкой.
— Нет, Паш, не шути ты так! — все так же испуганно, словно и в самом деле боясь, что его картину сожгут, заговорил дрожащим прерывающимся голосом Ганин. — Я к этой картине подходить-то боюсь, очень уж она мне дорога стала, как родная прямо… Боюсь, знаешь, иногда, как бы чем не повредить ей, как бы… И знаешь, вот ты говоришь, она нереалистичная, искусственная, неестественная… Может быть, доля истины тут и есть, но когда я смотрю на неё ночью, особенно при полной луне, знаешь… Мне кажется… — тут Ганин судорожно сглотнул слюну и перешел почему-то на шепот. — Мне кажется, что она — живая!
Слова Ганина прервал дикий и громкий пьяный хохот Расторгуева. Он, уронив недокуренную сигарету прямо на пол, схватился одной рукой за живот, а другой стал колотить кулаком о крышку стола, задыхаясь от смеха. На глазах его показались слезы.
— А ты… случайно… с ней… не пробовал… ах-ха-ха-ха-ха!!! — но тут его смех в одно мгновение прекратился, когда его взгляд упал на мертвенно бледное, как полотно, лицо Ганина. Блики от ярко горящей лампочки на стеклах очков полностью скрыли собой глаза, приняв вид каких-то странных солнцевидных лиц, искаженных гримасой нечеловеческой злобы: перекошенный от гнева рот, кроваво-красные глаза, хищный оскал белоснежных зубов — зрелище было жуткое, даже для такого мизантропа как Расторгуев.
— Эй, Леш, извини, я… немного переборщил… — сконфузившись, Расторгуев потрепал его панибратски по плечу, но Ганин уже вскочил со стула и стал рыться опять в своем шкафу. На этот раз он управился быстрее.
— Смотри, Паш! — он сунул ему в лицо фотографию с портретом — все то же солнцевидное лицо, все та же шляпка, те же фиалки глаз, та же корзинка с цветами.
— Ну и?.. — непонимающе поднял брови Расторгуев.
— А теперь — идем за мной! — торжественным шепотом произнес Ганин и бросился к лестнице, ведущей на чердак.
Расторгуев неохотно, слегка покачиваясь — голова от настойки шла кругом — последовал за своим другом.
— Вот, Паш, дай мне зажигалку, а то я тебе не доверяю… — также шепотом сказал Ганин, а потом, получив её, щелкнул колесиком, и вот уже при неровном желто-голубом пламени зажигалки Расторгуев увидел фрагмент картины — белую тонкую ручку девушки, сжимающую корзинку с цветами.
— Ну и?..
— Ты ничего не замечаешь? — все также шепотом произнес Ганин.
— Кольцо на пальце подрисовал, что ли? — хмыкнул Расторгуев.
— Да не подрисовал я, Паша! НЕ ПОДРИСОВАЛ! Оно само появилось!!! САМО!!! — почти закричал Ганин, а глаза у него горели едва ли не ярче огонька зажигалки. — Фотографию я сделал, когда только нарисовал её, а кольцо появилось позже, месяца через три! Расторгуев громко икнул и мутным взглядом внимательно посмотрел на Ганина.
— А ты, братец, случайно, не это…
— Я в одиночку никогда не пью! — обиженно парировал Ганин и, сунув потухшую зажигалку в карман, стал неуклюже спускаться обратно в комнату.
… - И что ты хочешь сказать, Ганин, что твоя принцесса за три месяца умудрилась выйти замуж? Кольцо-то на безымянном пальце! — хмыкнул Расторгуев, наливая и себе, и Ганину кроваво-красной земляничной настойки.
— Не знаю, Паш, не знаю… — тихо сказал Ганин. — Только вот иногда… понимаешь… я… ну… как бы… ощущаю… кого-то… на постели…, а ещё чаще — за мольбертом… словно кто-то стоит рядом, ну, или лежит… и смотрит — на меня, на картину…, а иногда прям так и ощущаю прикосновения какие-то… легкие такие, как веяние ветерка, к коже, к губам, к щекам… и… как будто кто-то шепчет мне в темноте, но шепчет без слов, одними образами, мыслями, которые появляются из ниоткуда и уходят вникуда… не мои мысли, в общем… а ещё снятся цветные сны… и там — тоже она… точь-в-точь такая же, что и на портрете — что-то шепчет, что-то говорит, но я ничего не запоминаю, когда просыпаюсь… Что она хочет сказать? Чего ей от меня надо? — он замолчал и густо покраснел.
На этот раз Расторгуев уже не смеялся.
— Слушай, Ганин, у меня есть один знакомый, очень хороший знакомый моей жены…
— Я так и знал, что ты будешь намекать мне на психиатра! — резко оборвал его Ганин. — Зря я рассказал тебе это… — и досадливо махнул рукой в воздухе. Ганин встал и принялся возбужденно ходить из одного конца комнаты в другой, не в силах успокоиться.
— Слушай, Ганин, хорош ходить, как маятник, в глазах рябит, — устало зевнув, наконец, сказал Расторгуев. — Не бери в голову! Все гении страдали психическими расстройствами: Ван Гог съел свое ухо, например, а потом застрелился, Гоголь сжег продолжение «Мертвых душ», а потом впал в летаргический сон, Ницше остаток жизни провел в психушке, блеял как козел и подписывал свои письма «Распятый»… Считай, что я тебе подарил бесплатный комплимент! — Расторгуев допил ещё один стакан настойки и развалился в вальяжной позе на стуле, закинув ногу на ногу, и опять закурил. — Ты всегда был самым талантливым из всех нас — я это тебе всегда говорил —, но у тебя — ты уж прости меня великодушно — всегда было не все в порядке с головой… Ладно, Ганин, — смачно раздавливая недокуренную сигарету в пепельнице, подытожил Расторгуев, — мне уже точно пора. Почти одиннадцать… Я ещё успеваю на последнюю электричку.
Расторгуев, слегка покачиваясь, встал и принялся натягивать на себя летний плащ, попав в рукава только с третьего раза, а широкополая шляпа со слегка загнутыми вверх полями несколько раз выскальзывала у него из рук, как шаловливая кошка. Ганин стоял неподвижно у дверного проема, ведущего в сени, и с сожалением смотрел на собирающегося друга.
— А я-то надеялся, что ты все-таки останешься, даже раскладушку для тебя приготовил… — как-то немножко по-детски всплеснул он руками.
— Не могу, Ганин, не могу… — усмехнулся Расторгуев. — Вот женишься когда-нибудь, поймешь, что это такое на своей собственной шкуре! — и Расторгуев снисходительно похлопал Ганина по плечу, но в этот момент краем уха услышал что-то вроде сдавленного шипения… — У тебя тут что, кошка завелась?
— А?… что?… — Ганина от выпивки уже начало потихоньку клонить в сон. — Да нет, кошек тут не держу… Давай хотя бы провожу тебя до станции!
… Шли молча. Каждый думал о своем. Расторгуев как наяву представил себе, как жена опять устроит ему скандал, почуяв, что от него пахнет спиртным и почему-то разгневанная жена у него в голове представала в виде той самой девицы с портрета — солнцеобразное лицо, пухлые губы, искаженные в гримасе, хищный оскал белоснежных зубов… Да, и ещё кроваво-красные блики в фиалковых глазах! Отношения с женой не ладились уже второй год. Расторгуев часто пил и редко ночевал дома, иногда по нескольку ночей подряд. Жена грозилась подать на развод и забрать детей, но каждый раз прощала его при условии, что это больше не повторится, а вот теперь опять… Расторгуев мрачно вздохнул и поглубже укутался в плащ — ночь была прохладной.
А Ганин думал о том, что жаль, что не удалось показать Пашке всех фотографий из альбома: кто знает, удосужится ли он прийти на выставку, ведь у него ветер в голове, а его оценка — всегдашнего эстета и, если можно так выразиться, гурмана от живописи — была так важна для Ганина! А он уже хотел попросить его написать критический очерк о предстоящей выставке: так, как его может написать художник Павел Расторгуев ведь не напишет больше никто!
Но не только эти мысли беспокоили Ганина: его ни на секунду не оставляло навязчивое ощущение, что КТО-ТО идет рядом с ним, слева, и чья-то невидимая воздушная рука сжимает его левое плечо, точь-в-точь как это делает девушка на прогулке с молодым человеком. Ганин несколько раз нервно проводил плечом, пытаясь сбросить её с себя, но всё было тщетно. А потом, где-то на периферии своего сознания, он услышал чей-то беззвучный голос, какое-то странное пение. В нем не было ни единого звука, скорее, это был поток мыслеобразов, который, тем не менее, складывался в его голове в слова, в зловещие слова какого-то причудливого и жуткого заклятия…
Раз, два, три —
К портрету подойди!
Четыре, пять, шесть —
Можешь рядом сесть!
Семь, восемь —
И судьбе ты вызов бросил!
Девять, десять —
Что-то милый друг не весел…
Одиннадцать, двенадцать —
Раньше надо было сдаться!
И, наконец, Тринадцать —
И кому теперь смеяться?..
Ганин, вконец измученный назойливыми, как летние мухи, ощущениями и образами, попытался отвлечься, принявшись вертеть головой по сторонам.
Редкие дома, по большей части абсолютно пустые, были погружены во тьму — луну закрыли тучи, звезд не было видно, дул порывистый неуютный ветер, вдобавок ко всему заморосил дождь — мелкий, холодный, противный… И вот уже скоро под ногами друзей образовалось настоящее болото — асфальтированных дорог в Валуевке так до сих пор никто и не удосужился провести. Редкие столбы с фонарями (далеко не каждый пятый из них горел!), да впереди огни станции, отдаленный лай какой-то собаки, легкий шепот дождя да чавканье грязи под ногами — вот и все, что составляло весьма убогую картину этой местности.
Наконец, Ганин облегченно вздохнул — дошли…: прямо перед путниками стоял пустой, как кладбище, перрон, давно немытое, замызганное окно билетной кассы, отвратительные грязно-желтые стены, заплеванный асфальт у исписанных неприличными словами скамеек… — в общем, типичная картина станции глухих провинциальных пригородных электричек.
— Ну, все, Ганин, аривидерчи… — протянул свою вытянутую, с длинными, как у пианиста, пальцами руку Расторгуев. — Иди, а то ещё уснешь тут да замерзнешь насмерть. Холодрыга тут, как в морге… — и действительно, Расторгуева почему-то затрясло, и кожа его рук покрылась «гусиной кожей».
— Ты все-таки не передумал? А я надеялся… — разочарованно вздохнул Ганин. — Ну, ладно, буду ждать тебя на выставке. Вот, возьми… — Ганин торопливо сунул рекламный проспектик в карман плаща Расторгуева. Но тот уже ничего не отвечал: он сел на беспощадно изрезанную складным ножиком облупленную скамейку, съежившись от холода, и поплотнее укутался, чем-то напоминая тем самым мокрого воробья на веточке, закрыв глаза.
— Эй, не спи, а то замерзнешь! Давай я тебя посажу…
— Да ладно, Ганин, иди уже! — отмахнулся он. — Не сплю я, а просто медленно моргаю. Не хочу я, если честно, брать на себя ответственность за то, что ты попрешься домой после полуночи. Давай, до скорого… — и Расторгуев шутливо снял шляпу и склонил перед Ганиным голову.
— Хорошо… — неуверенно переминаясь с ноги на ногу, ответил Ганин. — Ты только позвони, когда до дома-то доберешься! Ну, или завтра утром хотя бы…
А потом они ещё раз пожали друг другу руки и Ганин отправился той же дорогой домой. В голове у него шумело от выпитого, клонило в сон. Он немного жалел о том, что так разоткровенничался с Расторгуевым — хотя Ганин и считал его своим лучшим другом, но это в основном касалось дружбы на творческой ниве; личная жизнь, в общем-то, не была частой темой их разговоров. Расторгуев был едок, насмешлив, а потому такие темы Ганин и опасался с ним обсуждать. Но было что-то ещё… Что-то, не дававшее покоя…
Ганин почему-то почувствовал, что зря вообще он с ним заговорил о портрете. Дело не только в стеснении. Почему-то он чувствовал, что о НЕМ вообще лучше НИ С КЕМ не говорить… И НИКОГДА… «Эх, жаль, что я вообще его пустил на этот чертов чердак! Все, на будущее, спрячу портрет куда-нибудь в более безопасное место, вот… Чтобы и соблазна не было!».
«Ну, ничего, проспится, небось, и забудет все!» — вдруг посетила его другая мысль. — «Пашка — человек ветреный, он никогда таких вещей не запоминает. Сейчас ему жена, задаст по первое число, так он завтра только об этом и думать будет. Ну и хорошо!». Ганин судорожно пытался себя успокоить, но на душе у него по-прежнему кошки скребли. У него было нехорошее предчувствие…
А Расторгуев, как мог, растянулся на замызганной скамейке, посильнее закутавшись в плащ, надвинул на лоб шляпу и закрыл глаза. Заснуть и проспать электричку, которая прибывает без четверти двенадцать, он не боялся: ещё бы, в такой холодрыге да сырости как заснешь! Если честно, он уже немного жалел о том, что отклонил настойчивое предложение Ганина заночевать у него. В самом деле, ну и толку, что он приедет ночью домой — всё равно пьяный же! Скандала в любом случае не избежать, а у Ганина он бы и проспался, и отдохнул… Да и в самом деле, почему он так неожиданно изменил свое решение? Действительно… Ведь он ехал к Ганину именно с ночевкой…
Расторгуев попытался собрать в кучу разбегающиеся как пугливые барашки на лугу мысли и вспомнить все обстоятельства… Ничего особенного, ни-че-го… Просто… Просто в какой-то момент он почувствовал, что ему как-то жутко, как-то неуютно в этом домишке, захотелось куда-то уйти, хоть куда-то… Раньше Расторгуев встречался с другом то на его съемной квартире в городе, то у себя, то в кафе или на выставках. В Валуевке он был в первый раз…
«И, надеюсь, в последний!» — мрачно подумал он. — «Больше я в эту дыру — ни-ни! Холодно, мокро, да ещё этот портрет идиотский… Спалить бы его, к чертовой матери!»
— … Эй, ты, закурить не найдется? — вдруг услышал Расторгуев чей-то грубоватый и резкий, каркающий, голос, который моментально вывел его из полусонного состояния. Он поднял голову, зажмурившись — яркий свет фонарей больно резанул глаза —, и увидел, что рядом со скамейкой стоят трое весьма на вид не трезвых молодых человека. Ни на то, в чем они были одеты, ни на их лица он не обратил внимания: он видел все в какой-то дымке, веки упрямо норовили закрыться, в голове шумело… Он помнил одно — их глаза ярко блестели при свете фонарей на абсолютно пустой безлюдной станции, прям как блики на очках Ганина, тогда, в доме, лица были также белы, как его лицо, а голос говорившего не предвещал ничего хорошего…
— Пожалуйста… — деланно равнодушно сказал Расторгуев, вынимая из кармана плаща смятую пачку.
— Тут только две, а нас трое! — нагловато каркнул тот же тип.
— Слушайте, ребята, а я-то тут причем! — возмутился Расторгуев, вставая со скамейки — он уже начал потихоньку трезветь. — Идите и покупайте себе!
… Но тут же получил сильнейший, прям как у профессионального боксера, удар в челюсть. Расторгуева отбросило, как мягкую игрушку, на спинку скамейки, перед глазами взорвались десятки оранжево-красных кругов, а в этих кругах… — опять проклятое издевательски-смеющееся солнцеобразное лицо!
— А, черт! — только и смог выдавил он. Во рту ощущался резкий солоноватый привкус крови.
— Мочи, мочи его, мочи! — громко проорали два грубых и каких-то особенно омерзительных голоса: один из них первый, каркающий, а другой визгливый, прям как у кошки, которой наступили на хвост. — Ходят тут пидоры всякие, выёбываются!
Расторгуев потерял счет ударам: за челюстью последовал правый глаз, потом скула, нос, зубы, почки, солнечное сплетение… Он не успевал увернуться ни от одного из них. Удары были четкие, выверенные, прицельные, будто бы его бил какой-то профессиональный боксер, и причем не живого человека, а тренировочную грушу. Кровь хлестала струей и из носа, и изо рта, из разбитых губ, а в глазах то и дело взрывались какие-то разноцветные шары, прям как на небе, когда пускают фейерверк. Сначала Расторгуев чувствовал острую боль, но потом притупилась и она; осталось только ощущение механического содрогания всего тела и его отдельных частей под действием внешней силы, которая постоянно отбрасывала его, не давая упасть на асфальт, обратно на жесткую спинку скамейки. Наконец, Расторгуев всё же свалился мешком прямо на исплеванный и изгаженный окурками перрон, и тогда его стали избивать уже ногами: по животу, груди, рукам…
Когда Расторгуеву показалось, что этому аду не будет конца, все прекратилось также внезапно, как и началось. Просто его перестали бить. И все. Воцарилась тишина. Мертвая… тишина. Расторгуев с трудом раскрыл слипшиеся от крови ресницы. Оба глаза заплыли так, что ему почти ничего не было видно, да и те узкие щели обзора, что он имел, мало что давали: все плыло перед глазами, тонуло в каком-то белесом тумане, силуэты предметов двоились, троились…
Расторгуев попытался встать, но ему удалось это сделать только с третьей попытки. Ноги и руки не слушались, были как ватные, каждая клеточка тела нестерпимо вопила от боли, подступала к горлу тошнота… Но он не сдавался. Превозмогая силу инерции, Расторгуеву сначала удалось дотянуться дрожащими руками до деревянных ручек скамейки, немножко подтянутся, опереться, встать на четвереньки, потом, не отпуская рук, морщась от боли и сплевывая кровавую вязкую слюну, встать на ноги… и тут же бухнуться на мокрое от крови сиденье, блаженно привалившись к спинке!
«У-у-ф… сейчас… вроде… получше…». .
Кто были эти молодчики, откуда они тут взялись, куда исчезли, зачем они нападали — эти вопросы совершенно не беспокоили едва живого Расторгуева. Он знал только одно — ему очень и очень больно, ему хочется прилечь и заснуть, но при этом он интуитивно чувствовал, что прилечь здесь нельзя — ему нужна помощь, медицинская помощь, ему нужна кровать, перевязка… «Электричка!» — яркая вспышка ослепила покрывшееся сумерками сознание Расторгуева.
«Электричка!»…
И в самом деле, он услышал отдаленный шум приближающегося электропоезда, прорезавший ночную тишь этой Богом забытой пустынной станции. Расторгуев почти ничего не видел вокруг, но звук поезда слышал ясно. И ещё… Он отчетливо осознавал, что ему надо ИМЕННО ТУДА! Только там его спасение… Только там…
Расторгуев сделал ещё одно титаническое усилие и оторвал свое избитое как груша, полумертвое, истекающее кровью тело, и, шатаясь, побрел к краю перрона. Яркий свет фонарей электровоза ударил в с трудом открывшиеся щелки опухших, синих с красными кровоподтеками мешков, которые только с довольно большой долей условности можно было назвать глазами, и раздался пронзительный визг предупреждающего гудка. Расторгуев улыбнулся, обнажив зияющие бреши в розовых от крови зубах, и приветливо помахал локомотиву руками. Яркая вспышка центрального фонаря, расположенного сверху, над кабиной машиниста, на миг ослепила Расторгуева и в этот момент круглый фонарь каким-то непостижимым образом превратился в солнцевидное лицо из портрета, которое он увидел также ясно и отчетливо, как тогда, на этом проклятом чердаке. А потом… Пронзительный визг, вырвавшийся из её искаженного гримасой гнева рта, пылающие ненавистью прекрасные фиалковые глаза с кроваво-красными искрами, хищный оскал белоснежных зубов… и… сильный удар прямо между лопаток…
… Когда машинист изо всех сил отжал тормозный стоп-кран, было уже поздно: колеса товарного электропоезда пронзительно заскрипели, но странный молодой человек в изорванном плаще и без одного ботинка, как мягкая кукла, как мешок с овощами, упал прямо на железнодорожные пути задолго до того, как локомотив окончательно остановился…
Машинист дрожащими руками перекрестился, достал из кармана грязный носовой платок, вытер холодный пот со лба и прошептал: «Мать честная! Вот те РАЗ! Допился, алкаш… Надо же!». А потом нажал кнопку переговорного устройства на приборной панели и, гулко кашлянув, вызвал диспетчера.
… А Ганин, между тем, благополучно добрался до своего дома и, не включая свет и не раздеваясь, буквально рухнул на нерасстеленную кровать. В голове был шум от выпитого, в душе — какая-то пустота, даже тревога за Пашку куда-то пропала. Было как-то безразлично, как-то… В общем, точно определить это чувство он всё равно не смог. Ясно было одно, он смертельно устал и ему хотелось спать. Ганин, не вставая, одними движениями ног, скинул на пол ботинки и положил очки на пол у кровати. Перед закрытыми глазами хаотически носились какие-то яркие пятна, огни… Где-то далеко взвизгнула электричка. «Ну вот, Паша теперь уехал… Ну и слава Богу!», — сквозь сон подумал Ганин, а перед его глазами вдруг совершенно неожиданно возникло солнцевидное лицо с портрета, кокетливо состроило ему глазки и так радостно, но беззвучно, засмеялось, что Ганин не мог не улыбнуться ему в ответ, перед тем как окончательно не провалился во тьму беспамятства.