Дальнобойщики

Март 1987


Вчера в Аргинегине Элиза отыскала на рынке пончо. Это такой квадратный лоскут ткани, сотканный из шерстяных ниток — красных, желтых, черных и белых. Элиза развернула пончо и внимательно осмотрела его. Я мысленно отговаривала ее. Она показала его Яну Улаву, он скривился и равнодушно пожал плечами. Его футболка промокла от пота. Элиза посмотрела на меня. Я кивнула. Белые полотна, натянутые над проходом между рядами, служили для защиты от солнца, но не спасали от жары.

— Ты что, не можешь подождать, оно же никуда не денется, — проворчал Ян Улав.

Но Элиза не хотела ждать.

— Ты должна торговаться, — настаивал Ян Улав.

Элиза купила пончо. Она отсчитала купюры, завернула покупку, смахнула пот со лба. Я видела, как в ней растет чувство поражения, проигрыша. И в то же время упрямство, тоска по чему-то недостижимому, жалкие попытки противостоять воле Яна Улава. Она всем своим существом жаждала его признания, уважения и любви к себе и всем своим особенностям и прихотям. В тот момент я остро чувствовала, как жалость к Элизе вплетается в прочное счастье моей жизни. Жизни, которую я еще не загнала в угол, не испортила окончательно и не испорчу. Мы пробирались под изнуряющим южным солнцем через толкотню торговых рядов. А я все смотрела на потерянных Элизу и Яна Улава и думала о том, что они, несмотря ни на что, хотят ведь быть вместе, пока смерть не разлучит их.

— Отличное пончо! — сказала я. Мне казалось, что важнее противостоять Яну Улаву, чем сказать правду. Если бы я забраковала обновку, мы с Яном Улавом были бы на одной стороне, а этого я допустить не могла. Правда, теперь у Элизы есть с пончо, радости от которого никакой.


Ян Улав ест вторую порцию яичницы с беконом, передо мной тост, фрукты и йогурт. Мама вытащила кроссворд — это занятие уже становится одержимостью.

— Вы слишком долго спите по утрам и не видите, как резко здесь светает, — говорит Элиза. — Когда Стиан просыпается, еще совершенно темно. Пока мы одеваемся, вдруг становится светло.

— Это потому, что мы находимся рядом с экватором, — поясняет Ян Улав, — солнце всходит перпендикулярно горизонту прямо над головой. На севере солнце всходит под острым углом.

Он отбирает у мамы карандаш с кроссвордом и рисует схему.

Папа возвращается за стол с двумя чашками кофе, одну он ставит перед тетей Лив. Еще прохладно, Элиза надела новое пончо. Она отправляет Юнаса и Стиана играть в мяч. Ян Улав спрашивает меня, хочу ли я поехать с ним покататься на лодке, я делаю вид, что раздумываю, и отказываюсь. Боб интересуется, не хочу ли я пойти искупаться, и я отвечаю — да. Ян Улав пристально смотрит на меня.

— Решила сегодня расслабиться, — объясняю я.

— Но ведь сегодня последний день, — вступает в разговор Элиза.

— Я тоже на лодке не поеду, — заявляет Кристин. — Надо отдохнуть.

— Ну а ты, Ивар? — спрашивает Элиза. Ей хочется, чтобы все мы были вместе.

— Думаю, пойду в гостиницу и буду помогать Кристин отдыхать, — отвечает Ивар, и Кристин смеется. Мама замечает, что небо затянуто облаками. Ян Улав качает головой.

— Это просто утренняя дымка. Утренняя дымка — только и всего, — повторяет он, но по-прежнему изучает меня взглядом.

— Ну и как же ты собираешься провести сегодняшний день, Моника? — не отступает он.

Ян Улав обгорел, особенно лоб и скулы. Скоро он нарядится в свои купальные шорты с сетчатой вставкой внутри, и когда он усядется, расставив ноги, все его прелести будут мне видны. Не понимаю, как Элиза этого не замечает, давно бы уж сказала ему об этом.

— Отсутствие интереса к удовольствиям в жизни, девять букв, — произносит мама. — Вторая «н», последняя, кажется, «я».


Причиной нашего с Толлефом разрыва стал какой-то пустяк, мы поссорились из-за коврика у двери. Случайность, казалось бы, но я знала, что это не так. Проблема была в том, что я то безгранично любила некоторые качества Толлефа, то презирала их с такой же, если не с большей силой. И в какой-то момент мне пришлось признаться самой себе, что я не могла контролировать это презрение. С тех пор, как я съехала от Толлефа, прошло уже четыре недели. Я подыскала комнату в районе Санкт-Хансхауген, но въехать смогу только в середине апреля, а пока живу у Нины с Трулсом в Грефсене и сплю в одной комнате с их дочерью. Просыпается она рано. Каждое утро Нора в розовой пижаме встает в своей кроватке и, обхватив прутья ручками, без слов умоляет меня взять ее к себе, но я чувствую себя слишком усталой. Нина или Трулс забирают ее к себе после того, как щебет и лепет переходят в нытье и жалобное хныканье; я пытаюсь поспать еще немного — мне просто необходимо высыпаться, если я собираюсь закончить свою дипломную работу. Я хотела было втолковать это Нине, но поняла, что не смогу этого сделать. Зато во второй половине дня я часто сажаю Нору на колени и пою с ней песни, а еще я оставалась с ней однажды вечером, чтобы ее родители смогли сходить в кино. Она — прелестная малышка.

Руар внезапно позвал меня в Париж, прямо перед поездкой на Гран-Канарию, и мне пришлось отложить встречу с научным руководителем, уже второй раз подряд. Я приземлилась в аэропорту Форнебу в Осло за одиннадцать часов до того, как мне нужно было снова туда вернуться, чтобы лететь в Лас-Пальмас. Я приехала домой к Нине с вином из дьюти-фри и со слезами — я оплакивала отношения с Толлефом, Руаром и мою собственную жизнь в целом. Мы с Руаром купили сыр в небольшой лавочке недалеко от Монмартра, и еще две бутылки вина и бутылку водки в аэропорту. Все это я положила в Нинин холодильник, быстро побросала вещи в чемодан, легла и уснула на три часа. Потом вскочила и побежала на автобус до Форнебу, где мы встречались всей семьей. Маме исполняется шестьдесят в апреле, и Ян Улав с Элизой организовали общую поездку на Гран-Канарию, чтобы отметить это событие.


Тетя Лив надела платье в желтых лимонах на голубом фоне и голубые босоножки. Элиза держит за руки Юнаса и Стиана, у каждого — по маленькой коробке сока с трубочкой. Мама еще раз спрашивает, не передумала ли я насчет прогулки на лодке.

— На следующий год мы поженимся, — объявляет Кристин тете Лив. — Ну а пока живем во грехе.

— Подумаешь! — фыркает тетя Лив.

— Ну а ты собираешься пойти с Бобом? — спрашивает Элиза, и я, словно тайная сообщница, украдкой киваю ей. Она переводит взгляд на одного из своих сыновей и медленно прикрывает глаза.

— В ратуше, — добавляет Кристин.

— Тут я с вами согласна, — поддерживает ее тетя Лив. — У них красивые церемонии, можно прекрасно обойтись без упоминания имени Бога или Иисуса во время таких событий.

Но я знаю, что сказала бы мама: если уж решили жениться, надо все делать как положено, иначе нечего и думать. Папа обычно говорит, что церковь очень подходит для торжественных церемоний.

— Свадьбу большую хотите? — спрашиваю я. Кристин смотрит не на меня, а на тетю Лив.

— Мы постараемся устроить все скромно, — отвечает она, — но это не так просто. В любом случае, меньше пятидесяти человек точно не получится, и то придется многих не звать.

После того, как я порвала с Толлефом, в отношении родственников ко мне проскальзывает холодок. В первую очередь скрытое осуждение: я представила этого человека семье, заставила их принять его, а потом просто взяла и вышвырнула. Кроме того, легкое презрение или снисходительность: сначала я возомнила, что у меня с ним серьезно, съехалась с ним, ввела в семью, а потом взяла и передумала! Это было хорошо знакомое чувство, что меня никогда не воспринимают всерьез. И наконец, то, что заслоняет собой все прочее и причиняет самую сильную боль: равнодушие.

Толлеф — не тот человек, который может разбудить сильные чувства. Он не особенно хорош собой, но мне всегда нравился его живой ум. Из-за того, что его отец был алкоголиком, Толлеф всегда держался подальше от спиртного. Когда отец умер, Толлеф немного ослабил контроль, но я никогда не видела, чтобы он его потерял. Мы с ним остались вдвоем в съемной квартире на полнедели в августе, остальные перед началом учебы уехали куда-то или навещали родителей. То лето было невыносимым. Последний семестр Руара в Университете Гётеборга подошел к концу, а я ведь эти полгода больше времени провела в Гётеборге, чем в Осло. Потом Руар укатил на все лето с семьей на дачу в Южной Норвегии, а я осталась одна и чувствовала себя отвратительно.

Я провела ужасную неделю с семьей во Фредрикстаде, вошла в квартиру, а дома только Толлеф. Он вернулся из Афин, привез кампари и красное вино, и мы выпили. Я стала рассказывать ему о Руаре, подшучивая над собой.

— Моя жизнь превратилась в хаос, — жаловалась я. Я здорово набралась, чтобы не думать о Руаре, о его загорелых дочках и Анн в соломенной шляпке и с безупречным педикюром. Я помнила все, что он рассказывал об этом месте: знала, где там осиное гнездо, гамак, мостки для купания. Я думала: нет ничего такого, без чего я бы не могла прожить. Ничего, что связывает меня с ним, что имеет отношение к нему и ко мне, к нам обоим. Но потом понимала — есть. И представляла нас там вместе. Домик, обшитый деревянными панелями, жесткое постельное белье. Закат и вино. Я пересказывала Толлефу все, что говорил Руар, Толлеф коротко кивал, подливал мне кампари и апельсиновый сок. Я спросила, чего хорошего он прочитал за лето. Он назвал роман Дага Сульстада «Учитель гимназии Педерсен» и последний сборник новелл Хьелля Аскильдсена. Аскильдсена я тоже прочитала, а Сульстада — нет.

— Чтение стало моим единственным утешением, — сказала я. — И красное вино, — я подняла бокал с кампари и соком.

Мне казалось, тот вечер я запомню навсегда: столько раз менялось настроение и чувства. Мы много смеялись. Я немного поплакала. Мы говорили и говорили. Мы читали друг другу вслух из «Парящего над водой» и хохотали до колик.

— «Ты же такой дока по части языка, — сказал я, — читал Толлеф бесцветным голосом. — А я вот интересуюсь. Что такое „сплошь и рядом“? Я знаю, что такое „рядом“. Но „сплошь“ тут при чем? Ты-то должен это знать».

Потом я читала вслух из книги «Цветочный натюрморт Яна ван Хейсума», которую мы проходили по истории литературы. Это, наверное, одна из самых прекрасных книг, какие мне доводилось читать, и Толлеф согласился со мной.

Иоган и Катарина.

Стеблями срастаясь ближе,

Головы склоняя ниже,

Розовым огнем зари

Проникаясь изнутри,

Два венца, два Божьих крина —

Иоган и Катарина[1].

Помню, как я думала о близнецах Беньямине и Анне: розовый бутон и незабудка — точно как мы с Халвором; я обвиваю руками шею своего брата-близнеца и еще немного плачу над Халвором, который завел ребенка с женщиной, которая не хотела его в мужья. И тогда Толлеф обнял меня. Почему Халвор и тетя Лив отдалились от нас, что стало причиной? Покупные хлеб и варенье, дешевые духи тети Лив или то, как она складывает постельное белье и полотенца? Я была пьяна и стала ужасно сентиментальной.

Наши губы встретились. Я до сих пор считаю этот вечер незабываемым.


Боб родом из Колботна, на нем голубые купальные шорты, на голове — бессчетное количество светлых косичек. Какой-то человек ходит по пляжу и продает прохладительные напитки из сумки-холодильника, он повторяет нараспев: «Кока-кола, севен-ап, фанта, пиво…» Мы купаемся, несмотря на флаги, предупреждающие о высоких волнах, а волны и вправду огромные, на мне только трусики бикини. Боб хватает меня, прижимает к себе, я не сопротивляюсь. Он говорит, что вот так — почти без одежды — я прекрасна и что я ему нравлюсь с мокрыми волосами.

— Думаю, пора тебе что-нибудь выпить, — говорит он.

Мы идем вместе вдоль берега, он рассказывает о своей работе — он дальнобойщик. Это так далеко от меня, в чем-то комично и в то же время экзотично. И всё вместе — то, как он разговаривает со мной, и смотрит, и дотрагивается, — рождает во мне подспудное желание просто сидеть рядом с ним в высокой кабине его фуры с видом на широкую пыльную дорогу и дальние дали. Просто сидеть, и все. Забыть обо всем и обо всех, не думать о планах на будущее. Ехать и ехать, просить его остановиться, если мне надо сходить по-маленькому — в канаве или на грязной заправке. Хот-дог, теплая кола, упаковки жевательной резинки, потные подмышки, которые я мою холодной водой и маленьким кусочком твердого мыла в маленькой раковине или в грязном ручье, уходящем в бетонную трубу под дорогой. Картинки в моем воображении сменяют одна другую. Бутылки из-под лимонада с потертыми этикетками, которые мы наполняем водой на заправках. Переполненные пепельницы. Само присутствие Боба так явно. Пульсирующие вены и рельефные мышцы под теплой кожей. Его косички, руки, золотистые волосы на ногах, губы припухлые и немного потрескавшиеся, но мягкие и нежные, сигаретный дым в кабине и опущенное стекло. Прикуривать ему сигареты. Неожиданные вопросы, которые застигают врасплох, — о моем детстве, о первом школьном дне, о местах, где я бывала, о первых попытках изучить свое тело. Я почти чувствую, как его рука незаметно проникает под мои джинсовые шорты, властно скользит по коже. Близость на грязных сиденьях, когда мы останавливаемся. Я явственно ощущаю запах немытых тел, когда думаю об этом, о прокуренной машине и дороге.


Я почти совсем не занимаюсь, время бежит быстро, а мне хочется отдохнуть от своей дипломной работы и просто побыть наедине с хорошей книжкой. Ян Улав не удержался от замечания, что мой чемодан слишком тяжелый, когда он галантно снимал его с багажной ленты. Я сдвигаю солнечные очки на лоб. Я так загорела. Боб наклоняется ко мне поверх бокалов с сангрией. Игра теней от его косичек на поверхности стола. Он говорит, что ему нравятся самостоятельные и чувственные женщины, и по всему видно, что я именно из их числа.

— Я наблюдал за тем, как ты ходишь, — произносит он, — да, за твоей походкой, как ты смотришь — ты не отводишь взгляд, — и за тем, как ты носишь платье без бюстгальтера. Ты часто так делаешь?

Я прячу улыбку, прикрывая рукой лицо. Боб смотрит на меня так, словно я — забавная зверушка.

— Ты невероятно привлекательна. Мне нравится, что ты купаешься и загораешь топлес, — улыбается он.

Я чувствую, как моя кожа под жарким солнцем становится влажной и соленой: шея, волосы, ложбинка между грудей, впадинки под коленками. Сандалии я сняла.

— А что, если я сделаю так, — говорит Боб и накрывает своей ладонью мою руку; я чувствую, как волны тепла или холода пронизывают тело, как будто я пролила пинаколаду на колени. Это словно прыжок в бассейн, когда вода оказывается теплее, чем ты думала. Его рука просто лежит поверх моей.

— Или, — продолжает он и поднимает руку, а потом кладет обе ладони на мои руки и сжимает их. — Вот так, — говорит он, — так хорошо?

Как я могу сказать «нет»? У него большие загорелые руки, на одном запястье у него два кожаных шнурка и серебряный браслет.

— Я чувствую, как твое сердце стучит в моих руках, — говорит он. Глаза у него прозрачно-голубые, он как будто понимает, какой силой обладает один только его взгляд и что он не может позволить себе смотреть мне прямо в глаза бесконечно долго. Он отводит взгляд, но потом снова смотрит пристально мне в глаза — с мальчишеским упрямством, любопытством или безрассудством.

— У тебя такие красивые пальцы! Ты играешь на фортепиано?

Я мотаю головой.

Я слышала, как мама сказала однажды, когда у них с папой были гости: «Я была таким чудо-ребенком, моя голова была занята только одним — игрой на фортепиано». Папа любил, как мама играла, но мне кажется, ему не нравилось, когда она об этом так говорила. Но когда мама касалась пальцами клавиш, он повторял: «Смотри на мамины руки, разве они не прекрасны?» И когда он произносил речь в мамину честь в рыбном ресторане позавчера, он особо выделил ее талант пианистки. «Во что же я влюбился?.. Пожалуй, в изгиб шеи, когда ты склонялась над клавишами…»

Но я только раздражаюсь, когда думаю о том, как мама со сгорбленной спиной сидит за инструментом.

— Или я слышу, как стучит мое собственное сердце, — говорит Боб. Он поднимает руку, кладет на грудь и затихает. Потом он говорит: — Тук-тук, тук-тук, тук-тук.

Свет на руке Боба играет красноватыми бликами, падающими от солнечного зонтика.

— Вон твои идут, — говорит Боб. Я убираю руки под стол.

Под пальмами появляются семь человек, пять больших и два маленьких. При виде Стиана, бегущего зигзагами, у меня щемит в груди — не знаю, от нежности или от раздражения. И тут я понимаю, что меня тошнит от всего этого — от шума и гама, от всех нас, собравшихся здесь, от дипломной работы, которая ждет меня дома. От того, что мы с Толлефом больше не вместе, от того, что все закончилось так печально, но иначе закончиться не могло. Никакой драмы, никакой страсти, никаких страданий. Вернее, страдание было — в душе у Толлефа. Вся его жизнь была одним сплошным страданием. Иногда боль усиливалась, и казалось, что это навсегда.

А еще Руар, я должна прекратить встречаться с ним.

— Может, увидимся позже? — предлагаю я и встаю.

— Не говори «может», — отвечает Боб. — Я должен тебя увидеть. А пока надо найти Томаса, а то ему уже начинает надоедать проводить отпуск в одиночестве.

Моя семья приближается. Я энергично машу им, чувствуя только глубокое раздражение и сарказм. Мне хочется наказать их всех, сделать им больно, заставить их понять, что я не признаю и не уважаю их ценности, практически ни одну.

Они подходят и рассаживаются.

— Такая чудесная прогулка! — восклицает тетя Лив. — Даже несмотря на то, что твою маму укачало, а тетка обгорела. — Она показывает на свое лицо. Оно покрыто испариной, некоторые лимоны на платье под мышками и над животом потемнели от пота.

— Меня подташнивает, — говорит мама, — я ведь почти ничего не ела сегодня.

— У тебя завелся поклонник? — поворачивается ко мне тетя Лив.

— А что это он сделал со своими волосами? — спрашивает мама.

Я пожимаю плечами.

— Да, необычная прическа, — подхватывает тетя Лив. — Так, по-моему, негры носят, да ведь?

Небо голубоватое, цвета снятого молока. Ветер клонит пальмы влево, их безупречная симметрия кажется искусственной. Горизонт заволокло пыльным облаком.

— Море сегодня на удивление бурное, — говорит Ян Улав. Тетя Лив оглядывается в поисках Стиана или Юнаса, чтобы взять кого-то на колени, я вспоминаю, как меня саму она вот так же сажала к себе на колени, практически до подросткового возраста. Халвор сидеть на коленях у матери категорически отказывался. И мне ужасно жаль тетю Лив. Она потеряла свою малышку в розовых ползунках, и у нее остался только семилетний мальчик с жесткими волосами и прилипшими под носом козявками, от которого вдобавок пахло мочой. Я не могла себе представить, как такого ребенка можно любить. По-доброму относиться, жалеть — да, но любить — нет. «Моя младшая сестра умерла», — сказал он как-то Анне Луизе и двум другим моим подружкам. Когда я услышала это, мне стало трудно его жалеть. Тетя Лив проснулась оттого, что была тишина, — так она рассказывала. В детской кроватке лежала Бенедикте. Она не дышала. Помню, как я бежала в бутсах Халвора по асфальту, а он кричал мне, что шипы сотрутся, но я не слушала. И то чувство, когда я сбросила бутсы, села, запыхавшись, и смотрела, как Халвор проверяет шипы, ковыряет их пальцем. Тогда я испытывала презрение и самодовольство: после обеда я собиралась на день рождения, в новом платье. Я постоянно допытывалась у Халвора — неужели у тебя нет друзей? У тебя все еще плохо с учебой в школе, ты хоть читать-то научился? Но он жил в Осло, и у него не было друзей во Фредрикстаде, здесь у него была только я, а летом они с тетушкой Лив жили у нас неделями. Теперь Халвору уже двадцать восемь, он работает на молокозаводе, и у него есть трехлетняя дочь, которая живет в другом городе, Консберге или Тёнсберге — не помню. Тетя Лив обычно говорит: «Халвору гораздо труднее, чем многим другим».

Тетя Лив посадила на колени Стиана, обхватила его руками и тихонько поет, уткнувшись ему в шею, он не сопротивляется. Мама говорила, что тетя Лив практически не видится со своей внучкой Амандой: ее мать против того, чтобы Халвор общался с дочерью. Тетя Лив и с Халвором видится не так уж часто.

А сама тетя Лив рассказывает, что Аманда — чудесная малышка, у нее волосы как у ангела и такие крошечные алые губки.

Да, я видела ее младенцем. Халвор позвонил, Нина взяла трубку и сказала, что он, конечно же, запросто может прийти в гости с дочуркой, нет проблем. Так что, когда я как-то майским понедельником вернулась домой из университета, Халвор сидел у нас — ему разрешили немного прогуляться с коляской. Мы с Толлефом только-только стали парой, и я боялась, что Толлеф заявится домой и объявит обо всем Халвору, а я еще не оповестила домашних. Девочка оказалась просто крошечной, она все время спала. Халвор спросил, не хочу ли я прогуляться с ними как-нибудь, и я ответила: «Посмотрим. Надо сначала завалы по учебе разгрести». Толлеф столкнулся с Халвором у дверей, когда тот уже собирался уходить, возникла неловкая пауза, но Толлеф ничего сообщать не стал.

— Ты плохо поступаешь со своим двоюродным братом, — упрекнула меня Нина в тот вечер.

Она лежала на диване, задрав ноги на подлокотник. Волосы рассыпались по зеленой бархатной подушке.

— Что значит «плохо»? — спросила я.

Толлеф повернулся и посмотрел на меня. Рикард вошел с большой миской чипсов, я попыталась дотянуться до миски, но он поднял ее повыше.

— Бедняга, — проговорила Нина. — Ребенок есть, работы нет, и вообще… — Она приложила руки к груди: — Халвор выглядел совершенно потерянным. Он разбудил во мне материнский инстинкт.

Халвор вызывал у меня раздражение, время от времени переходившее в ярость. Если бы я и могла что-то сделать для Халвора, не знаю, захотела бы я это делать, — все зависит от того, чего бы мне это стоило, но я не могла. Это так не работает.

— Я не могу проводить с ним время, благотворительность — это не ко мне, — сказала я. — Мы выросли друг из друга, и это, собственно, произошло, когда нам не было и десяти. У нас нет ничего общего. Я вообще не понимаю, зачем он теперь постоянно липнет ко мне. Он как пиявка.

Тут Нина засмеялась, и я тоже, потому что «пиявка» было чистой воды преувеличением: он и был-то здесь всего два раза с перерывом в полгода.

О каких-то своих чувствах к Халвору я рассказала Нине, Толлефу и Рикарду, — скорее, просто для того, чтобы их поразвлечь. Но были и другие — значительно болезненнее, хотя отрицательными их назвать нельзя; их объяснить Нине или Толлефу я не смогла. Когда мы ложились спать в тот вечер, Толлеф предложил как-нибудь пригласить Халвора на обед, но я решительно воспротивилась.


Боб снова играет с детьми в бассейне — с Юнасом, Стианом и парой-тройкой других. Он притворяется акулой, подводным монстром. Я наблюдаю за тем, как он стремительно всплывает на поверхность, резко запрокидывая голову назад, так что от его косичек взмывают вверх струи воды. На другой стороне бассейна три ряда шезлонгов. Большинство из них пусты: отдыхающие разъехались по экскурсиям или отправились на пляж. Мама то полна энтузиазма, то измотана, мне бы хотелось, чтобы она не бросалась из крайности в крайность. Кажется, она устала от всех мероприятий, которые планируют Ян Улав и Элиза. В недавно купленной соломенной шляпе она сидит в шезлонге и решает кроссворд. Я читаю «Лолиту». Гумберт Гумберт переспал с Лолитой и отказывается от обещаний, данных ей во время близости. Лолита плачет в его объятиях, щиплет его, а Гумберт Гумберт довольно смеется. Он так жесток, но мне кажется, я понимаю его, понимаю испытываемое им вожделение.

— Посмотри на мальчиков, — говорит мама и улыбается Яну Улаву. — Вон как веселятся!

Она оборачивается ко мне и спрашивает, все ли у меня в порядке.

— Да, — отвечаю я, — да, все хорошо.

— А как у тебя с дипломом?

— Мне очень нравится его писать. Обожаю сам процесс, мне хочется, чтобы он длился бесконечно, оттого, наверное, и закончить все никак не могу.

— Пора бы уже и работу себе подыскивать, — замечает мама.

Да, я знаю, что пора. И она знает, что я знаю. Из-под одного из шезлонгов виднеется надувной крокодил, на шезлонге Боба — голубое полотенце и солнечные очки. Его приятель загорает неподалеку, я с ним практически не разговаривала.

— Я пишу о женских образах в литературе. Эти женщины полны жизни, но их ждет неминуемая смерть, — поясняю я. — Они вызывают неприятие, их образы чуть ли не гротескны, но на самом деле эти женщины просто хотят жить, причем той жизнью, которую сами выбрали.

Мама рассеянно наблюдает за резвящимися в бассейне детьми.

— А с Толлефом вы расстались окончательно? — спрашивает она.

— Да, — отзываюсь я.

— И что, шансов на воссоединение никаких?

Я горлом издаю какой-то нечленораздельный звук и качаю головой.

— Помни, молодость не вечна, — назидательно произносит мама.

Ян Улав поднимается, подходит ко мне и берет с моих колен книгу.

— Что читаешь? — спрашивает он и смотрит название на обложке. — «Лолита». Стоит прочитать? О чем она?

— Хорошая книга, — отвечаю я. — Там про одного мужчину, он совращает двенадцатилетнюю девочку. Он ее как бы похищает и переезжает с ней из одного мотеля в другой по всем Соединенным Штатам. Ну и спит с ней.

— Бог ты мой! — восклицает мама.

Ян Улав почесывает ногу. Дети пытаются вскарабкаться на спину Боба в бассейне, схватить его за руку или за голову и утянуть под воду.

— Но самое странное, что мужчина вызывает симпатию, — объясняю я, — и тебе хочется, чтобы в конце концов девочка осталась с ним навсегда. Потому что это так здорово написано.

Мама смотрит на меня.

— Какая-то не особенно приятная книга, — говорит она.

Боб снова ныряет, дети со своими надувными приспособлениями остаются на поверхности, возмущенные и застигнутые врасплох. Из всех только Юнас умеет плавать, на Стиане оранжевые нарукавники. Ян Улав протягивает мне книгу.

— И что, только потому, что автор хорошо пишет, главному герою можно насиловать маленьких девочек? — спрашивает он.

— Да нет, — говорю я. — Впрочем, это трудно объяснить.

— О чем это вы тут? — спрашивает Элиза.

Боб внезапно выныривает, Стиан визжит от восторга, я непроизвольно начинаю хохотать, Юнас набрасывается на Боба и обхватывает его обеими руками.


Чувство, что мы с Толлефом теперь пара, появилось сразу после первого поцелуя, потому что мы уже жили в одной квартире. Я чертила пальцем линию по плечу Толлефа — сначала с наружной, потом с внутренней стороны. Сантиметр за сантиметром, словно говорила самой себе: отлично, что у него в голове, я уже знаю, теперь познакомлюсь с телом. Маме с папой пока можно было не рассказывать. Мы сидели рядом на диване, готовили вместе еду на кухне, ходили гулять и выпить пива в Грёнланне, вместе возвращались домой. И я спрашивала себя: что теперь? Чего мы ждем? Было что-то, чего я ждала. В голове постоянно вертелось слово «практично» — потому что все это было практично. И следующим возникал вопрос — как нам поступать с практической точки зрения?

Толлеф был хорошим другом, а потом мы стали спать вместе. Я чувствовала себя так, словно вернулась домой после долгого отсутствия. Мои ноги загорели, его плечи остались белыми. Я наблюдала происходящее со стороны, словно кто-то из остальных жильцов нашей квартиры. Вот они — Моника и Толлеф. Против их отношений и возразить-то нечего. Но неужели Толлеф проходил в футболке все лето? Неужели он не загорал?

Я размышляла о паре средних лет, которую увидела на улице Карла Юхана. У их взрослого сына был синдром Дауна. Он шагал между родителями, на лице — глубокие складки, рот приоткрыт. Я представила себе, как они толкутся в пыльной квартире, полной старых журналов, пакетиков готового супа и сморщившихся от долгого лежания яблок. В определенные часы родители выходят на утреннюю прогулку, наливают друг другу воду за обедом, распечатывают плитку шоколада и ломают ее на кусочки. Все это они воспринимают как должное и не представляют, что может быть по-другому.

Вспомнилось, как папа стряхивает соль с жареного арахиса, прежде чем дать его маме, потому что у нее давление. И о том, как мама всегда берет, что ей нравится, с папиной тарелки — так, словно это ее блюдо: миндальное пирожное, дольку помидора, последний кусочек говядины. А со своей тарелки перекладывает ему все, что ей не нравится.

Когда Нина узнала о нас с Толлефом, она сказала:

— Я ходила целый день и улыбалась.

Мама только спросила:

— А, это тот самый, из Трёнделага? Он вроде неплохой парень, а?

А Кристин — мы сидели в кафе универмага «Glas-Magasinet» и ели пирожные — смахнула с губ маковые зернышки и сказала:

— Вот ты удивила! Такого я не ожидала.

Думаю, Толлефу без меня лучше, но наши отношения, наверное, могли бы закончиться на более приятной ноте. Толлеф — самый спокойный и уравновешенный человек, которого только можно себе представить, и все же даже ему удавалось вывести меня из себя. У него были занавески, которые выбрала его мама и которые мама же и повесила. Я не могла этого вынести, и больше всего мне хотелось, чтобы Толлеф понял мои нелепые чувства по отношению к его матери и ее занавескам и утешил меня. Иногда со мной что-то происходило, я чувствовала себя загнанной в угол и не могла оттуда выбраться. Я понимала, что не в себе, и неважно, насколько притворно это выглядело. Мне нужно было, чтобы он понимал меня тогда, понимал, что я презираю его и не выношу, но чтобы он только снисходительно посмеивался и любил меня, несмотря ни на что. Толлеф так и делал.


Мой номер сверкает чистотой. Простые линии, сияющие поверхности, мягкие краски — ничего яркого — и мало вещей. На полу — керамическая плитка сдержанных оттенков. В воздухе витает запах чистящих средств, все блестит. Я рассматриваю себя в большом зеркале в ванной: я загорела, кожа словно окрашена морилкой. Я пускаю воду в душе, снимаю трусики, белый след от них контрастирует с загаром. Мои волосы выгорели на солнце и стали пушистыми от соленой воды, мне не хочется их мыть, чтобы сохранить объем.

В Париже дул сильный ветер, было холодно — всего одиннадцать градусов, прохладно было и в гостинице. В первое же утро Руару позвонили из дома, он сказал, ему придется уехать на день раньше из-за каких-то там похорон.

— Я даже не могу отказаться, — сказал он. — Я сам себе не принадлежу.

Это означало, что мне придется остаться в Париже на день без него и одной лететь домой. Руар погрустнел. Ветер гнал по мостовой обертку от мороженого. В уличных ресторанчиках было пусто, только какая-то парочка пила пиво да официантка собирала посуду со столов на поднос. Мы полюбовались базиликой Сакре-Кёр, поели круассанов и попили кофе латте. Время от времени Руар тяжело вздыхал.

— Знаешь, я подумала, что тоже уеду на день раньше, раз так, — сказала я.

— Билеты ужасно дорогие, — отозвался он.

Под красным навесом с белой надписью «Crêperie» Руар остановился, поцеловал меня, и мы поспешили в отель заниматься любовью. В комнате было по-прежнему холодно, радиатор не подавал признаков жизни.

Руар звонил на ресепшен еще утром, и молодой человек с гладко выбритыми щеками поднялся в номер, покрутил вентиль на радиаторе, постучал по трубе костяшками пальцев и заявил, что теперь-то в номере будет тепло. Но теплее не стало. Руар лежал на спине на белоснежном гостиничном белье.

Я сидела на нем верхом, раскачивалась из стороны в сторону, поднималась и опускалась, пыталась разбудить в себе все самые приятные ощущения, но ничего не получалось. В конце концов я притворилась, что мне хорошо, а потом уже и он издал хриплый стон и затих.

Я надела короткое черное платье с рукавами до локтя и открытой спиной, сапоги на высоких каблуках, накрасила губы. Руар изумленно и одобрительно присвистнул, что было ему несвойственно. Мне это не понравилось. Однако в глубине души я понимала, что у меня не было выбора — придется смириться. Я подумала: как мало мне нужно. Ничтожно мало. Что-то конкретное, маленькая коробочка, которую можно подержать в руках: и мне довольно. Я красилась в его присутствии и смеялась, пока наносила косметику, я дрожала от холода перед зеркалом, мечтая о теплой ванне. Руар напевал себе под нос «Апрель в Париже». Но был март, и было холодно.

Спустя два года, в течение которых мы не общались, Руар объявился прямо перед Рождеством. В ту осень все в моей жизни было прекрасно — мы с Толлефом смотрели кино в синематеке, а потом пили красное вино в «Грей-Кафе» и обсуждали фильмы. Мне всегда было интересно, что скажет Толлеф. Но потом на пороге нашей двухкомнатной квартиры возник Руар. Стоял скрипучий мороз, солнце выходило только в середине дня, и то ненадолго. Руар появился точь-в-точь как в кино — с тремя темно-красными розами на длинных стеблях и сборником стихов Дилана Томаса; на кончике носа застыла маленькая капля. Руар сказал, что ему нужно бежать дальше, но своим появлением он все разрушил. И хотя он заметно постарел, носил старомодные брюки со стрелками, а под носом у него повисла капля, это было черт знает что такое — вот так врываться ко мне, в мою жизнь. Мне и в голову не приходило, что он может такое себе позволить. В любом случае, о том, чтобы продолжать жить с Толлефом, после этого не могло быть и речи. А потом еще эта история с ковриком. Она выявила огромную разницу в том, как мы понимаем юмор или его отсутствие, которые выражала надпись «Добро пожаловать» на цветастом коврике перед дверью. Мы с Толлефом позвали друзей на ужин перед Рождеством, но тогда мне уже не хотелось ничего другого, кроме как просто быть с Руаром. Сидеть с ним на скамейке в промозглом декабре, держаться за руки и болтать обо всем, чего не было и никогда не будет, упрекать его и слушать его никчемные оправдания. Мы с Толлефом поехали в ИКЕА за новыми одеялами, как давно планировали. Еще мы купили новое постельное белье, четыре нежно-голубые чашки, полотенца и тот самый злосчастный коврик. По дороге домой у меня разболелся живот после фрикаделек; дни старенького «Форда-Кортины» Толлефа подходили к концу.


Я развешиваю трусики и полотенце на балконе, беру ключ и иду в номер к Элизе и Яну Улаву. Я надеюсь, что теперь-то Элиза одна, она вернулась раньше остальных. Я распахиваю дверь и хватаю ее за руку.

— Тебя трудно застать одну, — тяну я притворно-хнычущим тоном и висну у нее на руке. — Никогда не могу побыть с тобой наедине — никогда-никогда.

Она разбирает детскую одежду. Рассматривает футболку с пятнами от кетчупа и откладывает ее в кучу грязного белья.

— Ты всегда с Яном Улавом, — продолжаю я, — он никогда не оставляет тебя в покое.

Теперь она смеется, и в ее смехе слышны нотки гордости. Она смотрит на меня, берет за руку и говорит:

— Ты так загорела, везет же тебе. — И потом спрашивает: — Хорошо провела время с Бобом?

Я морщу нос и мотаю головой.

— У него такая волосатая грудь, — говорю я. — Мне кажется, это отвратительно.

Элиза пожимает плечами.

— Ну и что же в этом такого отвратительного? — спрашивает она с несвойственным ей раздражением, и тут до меня доходит, что у Яна Улава тоже густая растительность на груди, но я не понимаю, как можно воспринимать мои слова как намек на Яна Улава. Я думаю, что это глупо — сравнивать Яна Улава и Боба или в любом случае думать про Яна Улава в таком ключе. У него блестящая лысина, накачанные мышцы на ногах, он любит ездить на велосипеде и смотреть футбол по телевизору. Я хочу поговорить с Элизой про Руара, хотя знаю, что она скажет, — она всегда говорит одно и то же. И все равно я рассказываю ей снова и снова о своей страсти и тоске.

— Ты ведь сама говоришь, что по-другому никогда не будет. Неужели ты не хочешь встретить нормального мужчину, с которым могла бы жить и растить детей? — спрашивает Элиза. — Почему ты рассталась с Толлефом? Что с ним было не так?

— Не ругай меня, — робко прошу я и смотрю на нее собачьим взглядом, пока она не улыбнется.

— Ну, в Осло еще полно мужчин, — произносит она. — Руар — это идиллический портрет. Ты не знаешь, каково это — жить с ним каждый день. С мужчиной, который так поступает со своей женой.

Голос Элизы слегка дрожит. Словно она пытается мне сказать, что независимо от того, насколько она любит меня и насколько беспокоится обо мне, она считает меня не таким уж хорошим человеком. И единственная причина, по которой она находит в себе силы разговаривать со мной об этом, заставляет себя затрагивать эту тему, — то, что она моя сестра.

— Не могу поверить, что мы уже завтра уезжаем, — говорит Элиза. — Как быстро бежит время!

Я слышу нарастающий топот, и в комнату вваливаются Юнас и Стиан с полотенцами, купальными принадлежностями и футбольным мячом, который ударяется о керамическую плитку, отскакивает и откатывается в угол. За мальчиками появляется Ян Улав, я притворяюсь, что собираюсь схватить Стиана, но он визжит и убегает в ванную.

Элиза привела в порядок детские вещи и теперь оглядывается в поисках того, что еще нужно сделать. Она устала от моего общества. Я уже знаю, что, когда я приезжаю в гости к ним во Фредрикстад и Элиза внезапно начинает вытирать пыль, мыть плиту или складывать одежду, — это знак ее презрения или равнодушия. Она показывает свою жизнь без стыда, демонстрирует, что она такая, как есть, какой должна быть. Что это правильная жизнь, единственно верная. Она поступает так всякий раз, когда я рассказываю о том, что встретила очередного мужчину. «Вот как, — говорит она. — И когда же мы с ним познакомимся?» И выдавливает чистящее средство на плиту. Это «мы». Она и Ян Улав, целая институция. Элиза, которая отскребает наклейку с Винни Пухом столовой ложкой со стула, открывает контейнер с едой и нюхает, чтобы понять, выветрился ли кислый запах. Элиза стала тем, кем я никогда не хотела быть, но в то же время я доверяюсь ей, рассказываю о Руаре и прошу совета. Возможно, и у самой Элизы есть чувство, что она стала тем, кем не хотела становиться. Но в то же время теперь ей не остается ничего другого, как отстаивать позицию человека, которым она не хотела становиться, потому что время, когда она этого не хотела, в прошлом, оно ушло. И теперь у нее есть только нелегкая работа медсестры, которая высасывает из нее все силы и не дает ничего взамен, дом с садом по соседству с родительским домом, два кудлатых сына, которые никогда не смотрят тебе в глаза. И Ян Улав.

— Когда будем ужинать? — спрашиваю я. — Ты договорилась с мамой и папой?

Стиан выскакивает из ванной, я делаю выпад, согнув пальцы, словно когти, и он отскакивает назад. Элиза говорит, что мы встречаемся в шесть. Я собираю волосы в хвост и ухожу из комнаты, где Ян Улав сидит на диване с банкой пива, в оранжевых купальных шортах, расставив ноги, между которыми все видно. Я прохожу по коридору с терракотовой кафельной плиткой и открытыми арочными проходами к морю.


Из гостиницы в ресторан папа несет Стиана на плечах. Огромное оранжевое солнце висит над горизонтом. Кажется, что с каждым годом папа обращает на меня все меньше внимания, как будто его разочарование скоро растворится и он уже перестанет чего-либо ожидать от меня.

— Время пробежало так быстро, — замечает тетя Лив. — Завтра возвращаемся домой, в холодную Норвегию.

Кристин говорит, что голодна как волк.

— Мне уже так надоело быть огромной, как бегемот, — говорит она. — И вина ужасно хочется.

— Вот увидишь, твои мучения того стоят, — говорит тетя Лив.

— Мне рожать как раз перед тем, как начнет поспевать клубника, — говорит Кристин, — а когда кормишь грудью, клубнику нельзя.

Мы идем в тот же ресторан, в котором были в первый вечер, маме там понравился официант и скатерти в красную клетку. У тети Лив клетчатые брюки, и Ян Улав шутит, что брюки гармонируют со скатертями. Когда я была маленькой, ноги тети Лив часто становились темой разговоров. У нее были очень красивые ноги, и когда тетя Лив и Халвор уезжали, мама постоянно пытала папу, что он думает о ее ногах. Тетя всегда любила выставить свои ноги напоказ, подчеркивая их стройность короткой юбкой или узкими брюками.

Официант раскладывает меню, папа и Ян Улав выбирают вино и делают заказ. Элиза говорит:

— Думаю, я лучше разбираюсь в людях, а Карина — в профессии. Не знаю. Наверное, для руководителя отдела быть отличным профессионалом важнее.

Она соединяет две части пластмассовой игрушки и протягивает ее Юнасу.

— И что, теперь вы конфликтуете? — спрашивает мама.

— У женщин без конфликтов не обходится, — комментирует Ян Улав.

Элиза нарочито пропускает его слова мимо ушей. Я представляю себе, как она говорит: не могу же я всю жизнь жить в постоянных обидах на его неуклюжие высказывания, он не имеет в виду ничего плохого. Жизненной мудрости в ней явно чуть больше, чем у других, и это позволяет ей быть выше унижений или мириться со своей ролью. Элиза знает, что мириться не следовало бы, но предпочитает избегать конфронтаций.

А Ян Улав не останавливается:

— Чтобы разгорелся конфликт, нужны как минимум двое. Это понятно и ребенку.

Он осматривается в поисках официанта. Тот подходит с двумя бутылками вина и почти доверху наполняет невысокие бокалы.

— Лучшее, что можно сделать в твоей ситуации, — выполнять безупречно свою работу, а об остальном не волноваться, — произносит мама.

Как же Ян Улав меня бесит! Это чувство сильное и оправданное, но оно не имеет никакого смысла, потому что Ян Улав никогда его не поймет и едва ли почувствует, а даже если и почувствует, не придаст ему никакого значения. Он делает только то, что считает нужным, не поддается никакому влиянию. Это все равно что сердиться на «Свидетелей Иеговы» или на ведущего телепрограммы. На камень, дом или муравейник. Мне плевать на Яна Улава так же, как на «Свидетелей Иеговы» или муравейник. Я решаю, что, если он сейчас скажет еще хоть что-нибудь о женских конфликтах, квохчущих курицах или дерущихся воронах, мое терпение лопнет, и я все ему выскажу.

Снова появляется официант и принимает дополнительные заказы, мама одаривает его доброжелательным взглядом своих светло-голубых глаз. Ян Улав водит пальцем по меню и что-то произносит, сердце мое колотится. Но как бы я ему все высказала, что бы я сказала, как объяснила бы свою вспышку гнева? Что это я себе вообразила? Это все равно бы не сработало.

Солнце скрывается за горизонтом. И тут меня озаряет: Толлеф должен был быть здесь, с нами. Он умеет разрядить обстановку хорошей шуткой. Думаю, папа с Толлефом, будь у них шанс познакомиться поближе, понравились бы друг другу. Толлеф просто не успел показать свои лучшие стороны. Когда узнаешь его поближе, понимаешь, что у него отменное чувство юмора. Мы бы здорово повеселились; собственно, это было бы незабываемо. Мы могли бы притвориться и взяться защищать чужие мнения, а не наши собственные, и вести долгие споры, не выходя за пределы взятых на себя ролей. Эти мнения мы обычно черпали из газетных статей или передач по телевизору или радио. Каждый раз во время таких разговоров я открывала в Толлефе что-то новое, и это только добавляло очков в моем отношении к нему. Иногда приходилось даже притворяться, что мы не согласны с мнением друг друга, придумывать аргументы за и против, оспаривать то, что мы утверждали ранее, и я никогда не знала, что на самом деле думал Толлеф.

Официант все стоит у нашего столика с блокнотом. Слышно, как какая-то женщина громко и пронзительно смеется. Элизины мальчики, как обычно, заказывают бургеры. Каждый раз они выковыривают из них листья салата и ломтики помидора, и каждый раз Элиза уговаривает их съесть это. Сегодня вечером она надела пончо.

— Это что, шерсть? — спрашивает мама.

— Пятьдесят процентов, — отвечает Элиза.

— Тебе идет, — говорит мама, — прелестные цвета.

По Кристин видно, что она не в восторге от пончо, не уметь врать для адвоката странно.

— Выглядит славно, — говорит она.

Ян Улав услышал, что речь зашла о пончо.

— Не скажу, что оно уродливое. Нет, я так не думаю. Просто интересно, ты что, будешь его носить? — поворачивается он к Элизе.

— Она уже его носит, — встреваю я.

— Вот мне бы такое пригодилось, — вздыхает Кристин и проводит рукой по огромному животу. — Я скоро вообще не влезу в свою одежду.

Элиза заговаривает о средствах от солнца. Действительно ли молочко с фактором защиты двенадцать лучше, чем то, у которого фактор шесть. Стиан сегодня обгорел.

Меня одолевает тоска — от всего, по всему. Я понимаю, что с Руаром у меня нет будущего, но и без него ничего хорошего меня не ждет.

Я не видела Боба с самого утра.

Когда мы с Толлефом решили жить по-настоящему вместе и переехали из общей квартиры в наше собственное жилье, я тут же пожалела об этом. Это было двойное сожаление: из-за того, что я чувствовала и чего не чувствовала, словно я могла управлять своими чувствами, как будто что-то могло быть иначе. Идея съехаться казалась очевидной, словно нужно было в конце концов сделать то, о чем я думала много раз, но каждый раз я гнала от себя эту мысль как несостоятельную. Слишком простое решение, решения не должны быть такими простыми. Но решение чего? Решение проблемы пустоты, одиночества, чувства, что жизнь бежит вперед без направления и смысла. Можно подумать, что теперь жизнь обрела направление и смысл! Толлеф ел хлеб с ломтиками огурца на завтрак. Он варил картошку на обед несколько дней в неделю. Толлеф был единственным человеком на свете, кому я могла сказать слова «пустота» и «одиночество», «смысл» и «направление». Он не воспринимал мои слова слишком уж всерьез. И в этом также крылась двусмысленность: мы беззлобно подшучивали сами над собой и над тем, что могли разрушить и оставить после себя нечто такое, чему я не знала названия.


Юнас и Стиан бегают между столами. Их возня и крики порой заглушают разговоры за столом и сбивают с мысли. Я убеждаю себя в том, что не я несу за них ответственность и что мне просто нужно перестать обращать внимание.

— Детям пора домой, уже поздно. — Ян Улав обращается к Элизе.

— Завтра утром ничего подобного уже не будет, нас ждет кошмарный перелет. — Тетя Лив перехватывает Стиана и усаживает его к себе на колени, тискает и раскачивает из стороны в сторону, но он извивается, как червяк, и ей приходится отпустить его. Я наливаю себе еще вина, предлагаю Элизе наполнить и ее бокал, но она отказывается.

— Но что же Халвор может поделать? — тетя Лив продолжает разговор с папой и Кристин. — Он почти не видит своего ребенка.

Стиан протискивается между тетей Лив и столиком и потом между Кристин и столиком, чтобы убежать от Юнаса, но тот его преследует.

— Я бы не советовал ему обращаться в суд, — говорит папа. — Это стоит бешеных денег, и, к сожалению, ситуация такова, что позиция матери в суде автоматически считается сильнее.

— Но это же не означает, что он должен опустить руки! — вступает Кристин со своей обычной горячностью, которая всегда проявляется в разговорах с отцом и которая много раз заставляла меня задуматься о том, что папа наверняка обеспокоен ее манерой выступления в суде.

— Успокойтесь немедленно! — прикрикивает на сыновей Элиза. — Юнас, Стиан, ну-ка тихо!

— Отношения с отцом важны для любого ребенка, — продолжает Кристин. — Думаю, суд с большой долей вероятности примет это во внимание.

— Юнас, — кричит Элиза, — ты что, не слышишь? Стиан, хватит!

Помню, в детстве тетя Лив говорила нам: «Ваш отец не из тех, кто печется о славе, деньгах, власти, как многие другие адвокаты, он такой добрый и щедрый. Такие на дороге не валяются».

— Элиза, это бесполезно! — вступает Ян Улав.

Когда мы были маленькими и тетя Лив с Халвором проводили у нас целое лето, в ее поведении чувствовалось какое-то подобострастие, желание угодить — в том, как она помогала маме с нами, с домом, с ягодами и вареньем. «Это еще кто кому помогает! — восклицала мама, обращаясь к отцу. — Мы даем Лив и Халвору возможность побыть в семье, обеспечиваем едой и крышей над головой, дарим им летние каникулы».

Папа воспринимал историю жизни тети Лив как данность, но для мамы все было не так однозначно, словно всем было очевидно, что она имела право смотреть на тетю Лив свысока, но не делала этого. Тетя Лив была обречена на мамину щедрость.

Тетя Лив пела дифирамбы маминому и папиному хорошему вкусу, мебели и обоям. Она хвалила катер и дачу, еду, когда не сама ее готовила. Это не выглядело нарочито, тетя Лив порой иронизировала по поводу пережаренных котлет и давала советы насчет соуса. Но все это делалось с безграничной доброжелательностью и благодарностью.

— У меня в голове не укладывается, — говорила мама папе. — Как будто в ней нет зависти и горечи, как такое возможно? Как думаешь, Педер, это возможно?

Папа смотрел на нее поверх газеты.

— Одно удовольствие, когда Лив гостит у нас, — сказал отец, — она такая позитивная.

Мама умолкала. У нее самой начисто отсутствовала способность быть счастливой. Откуда в ней бралось столько недовольства и злости? И откуда ж взяться счастью, когда тебя занимают одни несчастья? Маму словно одолевал зуд, и облегчение приносили только сплетни о тете Лив у той за спиной.


Мне хочется совершить что-нибудь удивительное. Например, открыть маленькое кафе или бар. Придумать беспроигрышный маркетинг, сотрудничать с интересными людьми, не разделять работу и свободное время, друзей и коллег. Изобретать новые напитки. Когда нужно, менять режим дня. Медленно, но верно добиваться успеха, так чтобы моей семье стало стыдно из-за их раздражения и сомнений во мне. С Элизой что-то происходит. Она смотрит на меня, поднимает свой пустой бокал, тянется за бутылкой и наливает немного вина. Оказывается, на горизонте появился Боб. Он выглядывает кого-то, видит нас, светлеет лицом и что-то говорит приятелю. Боб пробирается к нам между столиками, делает комплимент Элизиным сережкам, и она невольно тянется к уху и быстро отдергивает руку.

— Садись с нами, — произносит она.

Я пытаюсь тайком поблагодарить ее взглядом, но теперь она смотрит не на меня, а вниз, потом переводит взгляд на море и опять на Боба. Он оглядывает присутствующих и понимает, что те не против, чтобы он остался за нашим столиком. Боб занимает место рядом со мной, напротив Элизы. Стиан и Юнас лежат под столом на животе и играют.

Боб достает пачку сигарет и хочет всех угостить, но у меня и папы есть свои. Тогда он делает знак официанту и просит принести бутылку вина и бокал. Он обводит всех взглядом и говорит: «У всех есть бокалы?»

На столе стоит почти полная бутылка вина.

Я прикуриваю сигарету. Боб курит «Лаки Страйк».

— Ну как вам здесь, нравится? — спрашивает он.

— Здесь прекрасно, — отвечает тетя Лив.

Бобу приносят вино, официант убирает со стола грязные тарелки.

— Вы замечательная семья, — говорит Боб. — Обожаю такие семьи. Моя вот недостаточно сплоченная, чтобы называться семьей.

Он подает пачку сигарет Элизе, и она протягивает руку.

— Да, что-то и мне покурить захотелось, — произносит она.

По лицу Яна Улава пробегает тень — не раздражения, не разочарования — нет, а недоверия и подозрения, что его предали. Боб отдает пачку Элизе.

— Ты же не куришь, Элиза, — выдавливает из себя Ян Улав.

Элиза улыбается, расправив плечи и тряхнув волосами, которые легкими волнами разлетаются по плечам.

— Когда-то я много курила, — говорит она. — Но это было до того, как я встретила тебя.

О том, что это не первая ее сигарета, можно догадаться по тому, с какой жадностью и удовольствием она затягивается и отворачивается от Яна Улава, словно хочет отвоевать это право для себя — курить и получать удовольствие.

— Сигарета тебе идет, — говорит Боб и с улыбкой смотрит на Элизу, подперев голову руками.

— Нет, все же курение не идет никому, — вступает мама.

— Мне почему-то всегда ужасно хочется курить, когда я подписываю рождественские открытки, — говорит Элиза.

— А я не могу выкурить только одну сигарету, — замечает тетя Лив. — Если я сегодня позволю себе одну, завтра выкурю уже двадцать.

Боб наливает еще вина себе и тете Лив. Папа показывает на бутылку, которую заказали мы.

— У тебя такие нарядные косички, — говорит тетя Лив. — Как ты их заплел?

Боб улыбается, обнажая белоснежные зубы, и проводит рукой по волосам.

— У парикмахера в Осло, — говорит он. — Такого чудного гомика с татухами и клипсой в носу.

— С ума сойти! — говорит тетя Лив и смеется.

Креманка с десертом Юнаса еще наполовину полная, в ней тает мороженое разных сортов. Ломтики картофеля фри лежат между моим бокалом и миской с салатом. Ян Улав комментирует поведение женщины, непрерывно хохочущей за столиком по соседству.

— Она смеется так, как смеются только что разведенные женщины за сорок. Чтобы убедить всех вокруг и саму себя в том, что у нее замечательная жизнь, гораздо лучше, чем когда она была замужем, — говорит он.

Яну Улаву удается рассмешить Боба, и он этим страшно доволен. Боб обращается к Элизе:

— Тебе идет это пончо. Ты словно женщина из индейского племени с трубкой мира.


В Париже внезапно потеплело. Уличные кафе тотчас заполнились посетителями, и я спросила:

— Как ты можешь уехать от такой погоды?

Это ему следовало сказать:

— Как я могу уехать от такой погоды? От тебя в такую погоду?

Его руки пахли гостиничным мылом. Он ответил с независимым видом, который я ненавидела. Не со скорбным или печальным, который я любила. Как бы мне хотелось, чтобы чувства ко мне раздирали его изнутри на куски, чтобы он показал это, дал понять. Но он не был в отчаянии из-за отъезда и жалел скорее не себя, а меня.

— Один день пройдет быстро. Все будет хорошо. И ты наконец увидишь Лувр, — вот и все, что я услышала.

Лучше не придумаешь, черт побери! Я не хотела осматривать Лувр без него. Я не хотела видеть Эйфелеву башню, даже издалека. Руар нырнул в такси, он выглядел озабоченным, как будто он был моим отцом, а я — его ребенком.

Я гуляла в одиночестве по парижским улочкам, забрела на Елисейские Поля, разглядывала мужчин в беретах и кепках. Есть мне совершенно не хотелось, но я села за столик в кафе, заказала бокал вина, пила его маленькими глоточками и смотрела в окно. Я подумала о том, что достаточно несчастна, чтобы сочинить стихотворение, и нашла в сумке ручку и чек. Но строчки не складывались, слова становились пустыми и бессмысленными, как только ложились на бумагу или даже еще когда приходили мне в голову: тоска, отчаяние, обида, непонимание… Я написала «ледяная простыня», «забытое томление», оставила на скатерти франк, поднялась и пошла дальше.

Булыжная мостовая привела меня к Сене. На мощной деревянной балке у воды расположилась молодежь с рюкзаками, багетами и красным вином. Девушка и трое молодых людей, один из них окинул меня дружелюбным взглядом, но я прошла мимо. Я смотрела вниз на мутную воду. Мне подумалось, что мама могла бы сказать: «Я всегда любила вас такими, какие вы есть. Я никогда не была одержима вашими достижениями. У меня никогда не было ожиданий, которые бы вы не оправдали. Я никогда не была по-настоящему разочарована или по-настоящему обеспокоена из-за кого-то из вас». Но она никогда не говорила ничего подобного. Наверное, она даже так никогда и не думала. В последний раз, когда я была дома, сразу после того, как съехала от Толлефа, она подала на стол яблочный пирог. Коричневые, сухие яблочные дольки с морщинистой кожурой, посыпанные корицей.

— Я не очень хочу яблочный пирог, — сказала я. — Никогда не любила его.

— Ну, сегодня ты могла бы немного изменить свое отношение, — возразила мама, раскладывая чайные ложки над десертными тарелками, одну за одной, все ручки вправо.

Есть бесконечное количество способов разочаровать маму, и мне всегда это удавалось. Родители купили микроволновую печь. Мама сказала, что папа подогревает остывший кофе.

— А ты? — спросила Элиза.

— Я размораживаю мясо, — ответила мама. — И булочки. Одна минута в микроволновке, и они как будто только из печки.

В доме моего детства, когда я сидела с семьей за столом, во мне росло чувство безысходности. Чувство, что мои собственные ценности и принципы в корне отличаются от тех, которые приняты в моей семье, и потому здесь я никогда не смогу быть самой собой.

Странно, но я гораздо больше боюсь разочаровать Элизу, чем маму. Но когда я действительно чувствую, что чего-то добилась, и Элиза пусть редко, но признает это, само признание Элизы служит для меня оценкой успеха. Кристин же часто хвалит меня в знак скрытого протеста против мамы и папы. Если ей хочется устроить небольшое восстание, чтобы совсем не потерять себя после того, как она оправдала все мечты и ожидания родителей — юридическое образование, муж-адвокат, будущий ребенок, — она восстает и защищает меня в, казалось бы, самой нелепой ситуации. Поддержка Кристин только ослабляет мои и без того шаткие позиции — моя свободная жизнь, отказ от собственного жилья и «престижного» образования, как она это называет, предстают смехотворными и неразумными. «Университетское образование совершенно необязательно означает получение определенной профессии», — говорит она, как бы намекая на то, что в этом есть здравое зерно, но отыскать его невозможно.


Под пристальным взглядом отца я подливаю себе вина. Элиза пытается вести беседу с Бобом, при этом ей приходится держать в охапке обоих хнычущих мальчиков. Боб с напускным интересом расспрашивает ее о работе медсестры, и она рассказывает. Он говорит что-то о «спасении жизней», но Элиза возражает: речь всего лишь о том, чтобы под конец сохранить качество жизни, насколько это возможно.

— Но сейчас я старшая медсестра отделения, так что помогать умирающим мне приходится не так уж часто. Мне на самом деле этого не хватает, — поясняет она.

Стиан оставляет попытки завладеть вниманием Элизы и начинает громко плакать.

— Вот видишь, — говорит Ян Улав, — это то, о чем я тебе говорил.

Все в жизни всегда происходит именно так, как предупреждал Ян Улав.

— Думаю, нам пора ложиться, — веско произносит Ян Улав. Он встает, пытается подозвать официанта, это ему не удается, и он договаривается с папой, что они рассчитаются позже. Элиза поднимается и стоит в пончо и с ребенком на руках.

— Прощай, Лунный Свет, — говорит Боб.

Я бросаю последний взгляд на лицо Элизы, вижу тоску, которую не замечала прежде, — ей хочется еще посидеть с нами, поговорить с Бобом. Словно нельзя и предположить, что у нее могут возникать такие желания. Словно в эту секунду она понимает, что ее жизнь ее не устраивает. Потом Элиза исчезает в толпе людей с мужем и сыновьями. Ей приходится смириться с разочарованием, отогнать тоску и принять последствия того, что она принадлежит Яну Улаву, она — его на веки вечные, что бы ни произошло.

Тетя Лив разговаривает с Бобом о военной службе. Боб, как и Халвор, отказался от службы в вооруженных силах.

У Боба мускулистые, загорелые руки, покрытые волосами, он много смеется. Папа молчит. Официант спешит мимо нашего столика, семья с тремя детьми оплатила счет и собирается уходить, один из детей повисает на руках отца.

— Слова о необходимости защищать свою родину звучат благородно, — говорит тетя Лив, — но если это предполагает необходимость убивать, все становится не таким уж привлекательным, я так считаю.

— Я бы не смог убить и котенка, — говорит Боб. — Не то что я категорически против убийства, я просто абсолютно не способен на это сам.

Официант начинает убирать посуду с нашего столика. Я роняю губную помаду под стол, Боб наклоняется и достает ее. Он медлит, прежде чем отдать ее мне, и смотрит пристально мне в глаза.

— Теперь я приглашу вашу дочь на коктейль, — говорит он папе.

Папе он уже разонравился. Или это я ему не нравлюсь.

— Пойдем, — говорит Боб и протягивает руку. Рукава его светло-голубой рубашки закатаны. Папин взгляд полон неодобрения и озабоченности. Озабоченности не из-за того, что со мной может случиться что-то плохое, но из-за моего характера.

Мы проходим пару сотен метров к бару с гирляндами из цветных лампочек. В баре в основном туристы, но есть несколько человек, которые выглядят как местные. Я вынимаю заколку и распускаю волосы. Боб приподнимает одну прядь, заправляет ее за ухо и произносит:

— Завтра ты уедешь от меня.

Он рассказывает о том, что Томас влюбился в местную девушку, которая работает в баре соседнего отеля.

— Так что теперь я могу остаться с тобой без угрызений совести, — говорит Боб.

Подходит официант, и Боб заказывает напитки. С ним так легко разговаривать, и я рассказываю ему о своем разочаровании в собственной семье, о вечно капризничающих племянниках, о маминой беспомощности и о тете Лив, которая вмешивается во все, о Яне Улаве. Даже о его плавательных шортах.

— И он что же, трясет перед всеми своими причиндалами? — спрашивает Боб. Я смеюсь. — Наверное, он знает об этом. Он фантазирует, что ты возбудишься при виде его богатства.

Я все хохочу. Из бара доносятся популярные мелодии. Тексты песен совершенно не созвучны моей жизни, вовсе не про меня, но они такие трогательные и душевные, что возникает опасность поддаться их очарованию и поверить в них как в истину, которую невозможно опровергнуть. У меня мурашки бегут по коже из-за отвращения к банальности текстов и манере исполнения, в то же время я тронута. И почти влюблена… И не то чтобы влюблена… Коктейль называется «Секс на пляже». По краю бокала тянется хрусткая сахарная каемка, напиток украшает крошечный зонтик. Боб прикасается пальцами к моим губам. Мы целуемся. Ну да, выпила я много.

Поцелуй Боба вызывает вполне предсказуемые ощущения — будто я погружаюсь во что-то знакомое и в то же время неизведанное, в страсть и удовольствие. Он похож на прежние поцелуи и не похож. Почему мне хочется близости с Бобом, хотя он мне почти не нравится? Потому что с Бобом я другая. Но когда я представляю, как буду оправдывать эту близость перед Элизой или Ниной тем, что с Бобом я другая, я больше не нахожу причин быть с ним. Другая — это какая? К тому же что-то подобное я говорила и о Толлефе два года назад, и чувствовала я тогда то же самое — что выхожу за пределы самой себя, расширяю пределы возможного. Ох уж эта вечная потребность удивлять саму себя, и желательно почаще. Боб целует меня в лоб, держит мою голову так крепко, что его руки дрожат, и моя голова трясется, я невольно замечаю контраст между его движениями и выражением лица — он расслабленно улыбается, на нем нежность и отчаяние. Все, что мне никогда не нравилось, приобретает почти неземную и нечеловеческую ценность, возвышается над любыми другими смыслами в мире, в жизни. Как художественный опыт, извращенное уродство, которое внезапно становится прекраснее, чем красота.

— Тебя правда зовут Боб? — спрашиваю я. — На самом деле?

— Не совсем, — отвечает он. — Бьёрн Улав Петтерсен.

— Но это же не Боб, — говорю я. Он улыбается и щурится.

— Нет. Но я же не могу называть себя Буп.

Он склоняется ко мне и снова целует, потом встает и тянет меня к выходу.

На улице мечутся синие блики. Перед рестораном стоит машина скорой помощи, натянута временная палатка, два врача склонились над раскинувшейся на спине женщиной. Она лежит почти без одежды, очень полная, груди свесились по обеим сторонам тела. Врач делает массаж сердца. От его движений, уверенных и энергичных, тело колышется, словно огромный кусок желе, как сдобное тесто. Все происходит совершенно беззвучно. Второй врач стоит на коленях перед палаткой, уперев руки в бедра, словно он уже сдался и теперь наблюдает за теми, кто еще продолжает бороться.

— Ты когда-нибудь видел мертвых? — спрашиваю я Боба.

— Думаю, теперь да, — отвечает он.

У него шелушится кожа на носу, под сухими корочками проступает краснота. Палатка освещается рабочей лампой изнутри, и тех, кто борется за жизнь женщины, можно разглядеть через отверстие входа, их тени движутся по стенам навеса. Посетители ресторана между тем неспешно едят и пьют, отвернувшись от окон, но постепенно их внимание привлекает происходящее у входа в ресторан, и они пытаются разглядеть, что случилось. За исключением двоих, — похоже, они отец и дочь. Отец фотографирует дочь, она улыбается в камеру, посыпая пасту на тарелке перед собой перцем из большой мельницы.

Мы идем дальше, рука Боба легко касается моей. Я оцепенела, во мне смешались ужас, возбуждение, сострадание и еще отвращение: я внутренне надеюсь, что никогда моя душа не покинет тело таким вот образом.

— Я сама однажды чуть не умерла, — рассказываю я. — У меня был приступ аппендицита, когда мне было восемь лет, я лежала без сознания в палате интенсивной терапии, и все думали, что я умру. Это заставило моего отца вернуться к моей матери после того, как он ушел от нее.

— Вот это да! — восклицает Боб. — И после всего этого они счастливы вместе?

— Ну, кто тут говорит о счастье, — вздыхаю я.

Боб смеется, и я тоже смеюсь.

— В любом случае, думаю, они будут вместе, пока смерть не разлучит их, — добавляю я.

Мы идем по границе темноты, наползающей с моря, и света, льющегося из всех баров и ресторанов.

— Ты меня вдохновляешь, — говорит он. — Мне снова захотелось писать музыку.

Однажды мама сказала папе: «Не знаю, была ли я когда-либо по-настоящему счастлива». Она сидела на веранде, а папа поднялся к ней, держа в пригоршне увядшие бутоны, которые он собрал с цветов на клумбах. «У меня никогда не было чувства, что я на своем месте в жизни», — проговорила она. Папа так и застыл, сжав в ладонях бутоны.

Боб тянет меня за собой к кирпичной стене рядом с пляжным кафе, в пространство между запертым холодильником и стопкой досок для серфинга. Его самолет улетает на день позже, чем наш. Небо заволокло тучами, мы садимся, я чувствую под собой какую-то пластмассовую штуковину. Неважно, хочу я или нет, я чувствую возбуждение и любопытство.

— Думаю, ты женщина моей мечты, — шепчет Боб.

И я знаю, что это вздор, но понимаю, что его чувства в данный момент вовсе не выдумка. Боб обнимает меня и прижимается губами, есть что-то беспомощное в том, как он дышит. Я тут же вспоминаю Гуннара и мусорную свалку во Фредрикстаде, наше первое невинное и примитивное соитие. Полигон для двух детей, которые играют и изучают мир. Гуннар тогда взобрался вслед за мной на вершину мусорной кучи, энергично работая длинными руками и мускулистыми ногами, — туда, где заканчивалась граница мусора и начиналось небо. На старой двери вверх тормашками лежала переносная печатная машинка. Я в белых туфлях балансировала, ступая то по твердому, то по мягкому. Пахло краской, гнилыми овощами и подгузниками. Я перешагнула истрепанный брезент, споткнулась о ламповый абажур. И там я обнаружила свое логово, где не была года два-три. Мы построили его с Линой Луизой, и оно сохранилось почти нетронутым. Части кухонного гарнитура, автомобильное кресло, полка, на которой я расставила влажные и разорванные в клочья книги: «Кладбище домашних животных», «Все ради детей», старый матрас весь в пятнах мочи и крови. Множество кособоких стульев, у одного не было двух ножек. Было холодно, дул ветер. У меня сексуальный опыт уже имелся, но с Гуннаром это было впервые.

Шея Боба слабо пахнет морем, едой и шампунем.

— Какая ты чудесная, чудо какая чудесная, — шепчет он.

Я улыбаюсь, уткнувшись ему в плечо. Поворачиваю голову и вижу только песок, огни на горизонте и черное небо. По натуре я очень страстная, мне всегда необходима страсть. Неповторимость граней каждой крошечной песчинки, полная палитра цветов и оттенков, наполовину прозрачных, красиво обрамленных, их бесконечное количество. И потом четкая ясная мысль: с этим пора заканчивать. Но я не тороплюсь, целую его, позволяю ему ласкать меня и только потом произношу:

— Пойдем обратно в гостиницу?

Боб кивает, еще несколько секунд неподвижно лежит, прижавшись лбом к моему плечу, потом встает и помогает мне подняться.


В феврале мы с Руаром ходили смотреть дом в Тосене. Анн была в Копенгагене с подругами, и Руару пришлось пойти без нее. Вилла площадью больше двухсот квадратных метров с тремя ванными комнатами, камином и сауной в подвале. Паркет, эркерные окна. Спальня родителей с выходом на балкон. Руар захотел осмотреть сауну еще раз. Я осталась ждать его в коридоре между кухней и гостиной. Когда Руар поднялся из подвала, я вздрогнула. Он всегда казался мне красивым, только сейчас я заметила, какие у него тонкие редкие волосы, широкий зад, который он еще и отклячивает при ходьбе. И я велела себе: задержи это ощущение, не дай ему исчезнуть. Но оно ушло.

— Ну, что думаешь? — спросил он, когда мы вышли.

Он прихватил с собой брошюру. Мы пошли на восток до реки Акерсэльва и стали спускаться по течению. Чего он добивается? Он собирается купить этот дом с Анн, но в Париж хочет ехать со мной. Облачко морозного тумана вырвалось у него изо рта.

— Мне все равно, есть ли там сауна или нет, — продолжал он, — но Анн наверняка будет в восторге.

У берегов вода замерзла, русло сузилось.

— Анн — очень искренний человек, — сказал он, глядя в никуда.

Вдоль заледеневшей кромки плавали утки, опуская голову под воду в поисках чего-нибудь съестного.

— Как здорово будет отправиться с тобой в Париж! — воскликнул он. — Я очень этого жду.

Он говорил о кредите. О новой работе Анн. О школе, куда ходили его дети. «София такая целеустремленная, она как локомотив. Но в то же время у нее есть слабое место, о котором никто не знает. Уж не знаю, как она будет учиться в средней школе». Воздушная и хрусткая пленка льда на лужах под нашими ногами похожа на кружево или подвенечную фату. Каждый камешек покрыт искрящимся инеем. Руар переводит дыхание, все, что он сказал, было важно для него. Потом он посмотрел на меня, как будто у меня должны были быть какие-то мысли на этот счет. Он посвящает меня в жизнь своей семьи и в то же время не допускает меня туда. Что я могу думать о Софии и ее слабых местах, учебе в средней школе? Я просто двадцатисемилетняя женщина, с которой он спит. Просто молодая любовница, которая на самом деле не так уж и молода.


Перед входом в гостиницу Боб объявляет:

— Я живу в одной комнате с Томасом.

— Ясно, — говорю я.

— Пойдем к тебе? — спрашивает он.

— Нет. Так не годится, — говорю я. — Самолет завтра довольно рано, мама или папа придут меня будить.

— Но если я исчезну раньше, чем наступит завтра?

Я отрицательно качаю головой и улыбаюсь. Он кивает и улыбается в ответ, и мы еще долго стоим, глядя друг на друга.

— Как думаешь, что с той женщиной, у которой остановилось сердце? — спрашиваю я.

— Да ничего хорошего, — отвечает Боб.

— Она была похожа на женщину с картины Люсьена Фрейда, — говорю я.

— Кого? — переспрашивает Боб.

— Британского художника, — отвечаю я. — Он пишет такие бледные жирные человеческие тела.

Боб что-то ищет в кармане, потом поднимает руки и защелкивает сзади у меня на шее замочек ожерелья. Он кусает губы, пока возится с застежкой, наконец все готово. Белки его глаз сверкают в темноте.

— Это было для моей сестры, но теперь это твое, — говорит он хриплым голосом.

— Ты уверен? — спрашиваю я.

Вместо ответа он целует меня.

— Это твое, красавица, — шепчет он. — Я напишу о тебе песню.

Он с улыбкой пятится назад к небольшому проходу в первом ряду шезлонгов, огромный бассейн отливает бирюзой. Есть в нем что-то обманчивое, не могу сказать, что именно, возможно только имя. Я вижу, как он удаляется в свете фонарей между клумбами с кактусами и цветами. Ветер шевелит листья пальм. Потом Боб исчезает в темноте, а я возвращаюсь в свою пустую комнату.

Я лежу без сна, из баров доносятся отголоски музыки. Каждый раз, когда я думаю о Толлефе, мне в душу будто опрокидывают едкий раствор. Толлеф доверился мне, он был уверен, что мы будем вместе до конца жизни. В тот вечер я старалась не встречаться с ним взглядом. Построенным в его воображении планам не суждено было сбыться: он задумал выходные в Копенгагене, а еще поход по горам. Мы бы долго и обстоятельно собирали рюкзак, обсуждали и предвкушали поездки. Толлеф говорил и говорил, а потом замолчал, хотел наброситься на меня, но совладал с собой. Он провел пальцами по моей щеке, отдернул руку и вздохнул, отвернулся к кухонному окну и уставился на парковку. Потом пришло отчаяние, и я хотела стать его частью, испить до дна или сбежать, захлопнув за собой дверь. И я знала, что есть только один путь, пройдя которым можно достичь забвения, примириться с собой, простить себя. Через несколько месяцев все пройдет. Толлеф, несмотря на боль и душевные страдания, продолжает упорно заниматься. Нина говорит, что он читает еще больше, чем раньше, и почти ни с кем не общается.


На следующее утро я просыпаюсь чуть свет с гулкой пустотой внутри, причину которой никак не объяснить. В постели оставаться невозможно, я встаю и выхожу. Рядом с бассейном служащий отеля, который каждое утро моет кафельную плитку, начищает все поверхности до блеска. Он бормочет себе под ноги «привет» по-испански, на меня не смотрит. Слева плещется море, а прямо передо мной — куча сложенных зонтиков от солнца, еще дальше — бассейны, шезлонги, снова зонтики, шеренги гостиниц, и пальмы, и горы за ними. И я понимаю, что ненавижу Гран-Канарию всей душой, ненавижу то, что Элиза обожает ее, — все тут так безвкусно, однозначно и тупо.

Я выхожу из ворот и смотрю на море. Вдали по пляжу идет, взявшись за руки, какая-то пара. Волны прибивают к берегу легкую пену. Продавец готовится открыть свою лавку. Витрины и полки забиты до отказа — мороженое, чипсы, напитки и всевозможные вещи из пластика, игрушки, кухонная утварь, обувь для купания, клипсы, он машет мне, жестами предлагая что-нибудь купить. Маски котиков, колготки с леопардовым рисунком для маленьких девочек.

Теперь я вижу, что пара, идущая по пляжу, — это Элиза и Ян Улав, они поднимаются по каменной лестнице мне навстречу. Элиза взбудоражена: оказывается, Ян Улав принес кучу проспектов с квартирами, выставленным на продажу. Она говорит, что они, возможно, купят здесь жилье. Элиза вне себя от радости, словно маленькая девочка.

Я возвращаюсь с ними обратно в гостиницу, мы идем сразу в столовую, остальные уже ждут нас за столиками. Мы садимся, Элиза выкладывает брошюры, и все принимаются их рассматривать. Через пару минут Элиза бросает взгляд на меня.

— Как Боб? — спрашивает она.

— Да никак, — я мотаю головой. — Вообще никак. Он не в моем вкусе, совершенно не мой тип.

Кристин улыбается мне.

— Где же ты была ночью? — спрашивает она так, чтобы слышали Ивар и мама.

— Понятия не имею, о чем ты, — отвечаю я с раздражением, которого сама от себя не ожидаю.

Я не вижу Боба за завтраком, еще слишком рано. Я чувствую, как давит виски и шумит в ушах — это все коктейли после вина. Юнас и Стиан едят блины с «Нутеллой» в последний раз, и Кристин — она тоже ела блины каждое утро — отмечает это.

— Ну что же, здесь довольно чисто, — говорит Ян Улав. — Но все происходит так медленно.

— Медленно? — удивляется тетя Лив, и я впервые замечаю, что она красит волосы: корни немного другого оттенка.

— Испанцы — народ неторопливый, — поясняет Ян Улав. — Здешний климат располагает к неспешности — они не только двигаются, но и думают медленно. Нельзя сказать, чтобы все было организовано безукоризненно, если можно так выразиться.

— Ну, все, что нам было нужно, мы получили, — вступается за испанцев тетя Лив.

Папа режет яичницу с беконом.

— Не забудь, у меня твой паспорт, — говорит он, не глядя на меня. — Пусть побудет у меня, пока мы не приедем в аэропорт?

Я отвечаю, что могу его забрать, но надеюсь, что папа оставит его у себя. Голова тяжелая, не могу сосредоточиться.

Стиан поет детскую песенку, Элиза подпевает: «Может, нам еще попрыгать? Вот так, вот так, а потом еще вот так — хоп, хоп, хоп…»

Ян Улав смеется.

— Надо бы поменять тональность, — подмечает он, — ты его сбиваешь.

Мужчине, который пробирается между столиков с тремя стаканами сока в руках, приходится перешагнуть через ползающего по полу Стиана.

— Ивар будет жарить мне блинчики на завтрак дома, чтобы я отвыкала постепенно, — произносит Кристин, — иначе у меня начнется абстиненция.

Элиза листает брошюры, Юнас намазывает «Нутеллу» из маленькой баночки на блин, сворачивает его в рулетик и отправляет в рот. Нос и щеки Элизы сгорели, она сосредоточенно рассматривает фотографии, и я наблюдаю, как Ян Улав тянется к Элизе и обнимает ее своей большой волосатой рукой. На это невозможно смотреть.


Я прихватываю с собой яблоко с завтрака и съедаю его, пока мы стоим в тени на площадке у гостиницы и ждем автобус. Ян Улав смотрит на мое украшение — я непроизвольно дотрагиваюсь до него кончиками пальцев. Яблоко пресное, совершенно безвкусное.

— Это ты здесь купила? — говорит он.

— Что именно? — спрашиваю я.

— Жемчуг? Серебро? — выспрашивает он.

— Не знаю, настоящий ли это жемчуг, — отвечаю я, — или серебро, да это и не важно, мне в любом случае нравится.

Ян Улав спрашивает, сколько стоит украшение. Я называю первую пришедшую в голову сумму. Он считает, что меня обвели вокруг пальца.

— Обманули? — спрашиваю я.

— Думаю, ты прогадала, нужно было торговаться, — отвечает он. И тут он снова заводит любимую песню про квартиру — почему я не покупаю жилье, снимать ведь жутко дорого.

— Снимать — это выбрасывать деньги на ветер, — занудствует он. — Покупка квартиры — это инвестиция. Ты выбрасываешь деньги каждый месяц.

Такое впечатление, что он дает мне дельный совет, что именно так поступать правильно. Элиза однажды обмолвилась, что Ян Улав был даже готов ссудить мне немного денег на покупку квартиры, но я ведь никогда не слушаю, когда об этом заходит речь.

Папа открывает чемодан и кладет туда футляр с очками от солнца. И я словно прихожу в себя, вижу саму себя и все, что было с Бобом, как бы со стороны — без страсти, без эмоций, словно издалека. Как хорошо, что мы скоро будем дома. Нужно заняться дипломной работой. Надо попробовать сохранить дружбу с Толлефом. Я не хочу жить с ним или спать, но не вынесу, если не буду снова разговаривать с ним: никто не понимает меня, как он, никто не знает жизнь так, как он.

— А как ты считаешь? — спрашивает Ян Улав. — Как думаешь, понравится твоей сестре, если у нас будет квартира на Гран-Канарии? Она любит, чтобы ее баловали, ты же знаешь. Она обожает роскошь.

Непонятно — то ли он так критикует мою сестру, то ли входит в доверие и рассчитывает на мою помощь. В любом случае, он играет в доверительность, которой между нами нет и в помине.

Отвечать мне, к счастью, не надо, потому что подъезжает автобус.

Я не раз хотела помочь Элизе с кем-то из детей, но всегда опаздываю: мама и тетя Лив постоянно меня опережают. Вот и теперь они уже сидят в автобусе, каждая — с ребенком на коленях, Ян Улав складывает коляску Стиана и следит за тем, чтобы водитель автобуса погрузил ее в багажное отделение. Я захожу в салон и сажусь на свободное место рядом с Элизой. Ян Улав может сесть с папой.

В одну из суббот, через некоторое время после того, как я съехала от Толлефа, мы сидели с Ниной и Трулсом и пили — красное вино, водку и горькую настойку «Гаммель Данск». Но уже в половине одиннадцатого Нина решила идти спать, оправдавшись тем, что Нора просыпается слишком рано. Но я не понимала, в чем проблема: Нора рано просыпается — и что с того? Нина очень устала, конечно, — ну и что? Нельзя же вот так портить вечер.

— Останься, — попросила я, — пожалуйста!

Но она ушла. Трулс подлил мне еще настойки, мы выпили и поговорили о концерте рок-группы «The Cure», куда я собиралась осенью. Он тоже хотел пойти, но у него наверняка не получится. Трулс произнес с горечью:

— С женщинами определенно что-то происходит, когда у них появляются дети.

Я поняла, что он имел в виду. Он говорил о том, что потерял, чем жертвовал. Скажи он об этом недовольно, с упреком, было бы просто и понятно: мужской шовинизм, определенная стратегия — чтобы достичь чего-то. Тогда я могла бы поставить его на место, возразить, продемонстрировать преданность Нине. Но в его словах слышались нотки печали, отчаяния, словно он хотел, чтобы жизнь была другой, чтобы было проще принимать решения и совершать правильные поступки. При этом речь ведь не шла о том, что надо что-то менять именно теперь, когда позиции уже сданы, что-то безвозвратно потеряно, просто он так чувствовал.

Автобус едет по раскаленной солнцем дороге — прочь от моря, пальм, песка и камней. Все с самого начала, заново, снова и снова — выстраивать свою собственную жизнь, находить смысл в самых обыденных вещах. Кофе по утрам, вечера наедине с дипломной работой, друзья, вылазки в бар выпить пива, походы в кино… Снова та же самая жизнь с нулевой отметки, пока не забудется тоска по единственному чувству, с которым ничто не может сравниться, пока не сотрется из памяти то, как отдаешься страсти полностью, без остатка и растворяешься в ней.

Загрузка...