СКРЯГА ХАНС

Лет десять или двенадцать назад сидел я как-то в засаде и поджидал несчастного зайца. Егерь с собаками уже долго бродил по лесу внизу, собаки брали след и поднимали зверя, как у нас тут говорят, но сам заяц подниматься и не думал. «А погода-то портится, — думал я, — а уж если надвигается буря, то ни один зверь с теплого места не поднимется». По верхушкам исполинских елей прошел холодный восточный ветер, ели росли очень плотно, словно рожь в поле; стройные и высокие, поднимались они из тумана, будто и выросли-то только для того, чтобы пойти на мачты. День был хмурый, ноябрьский, небо серое, земля желтая, лес черный; как раз один из тех дней, что несут дурные мысли, пробуждают со дна человеческой души тягостные раздумья, невыносимую боль с мрачным настроением, с ненавистью ко всякому свету и жизни. Егеря и собак давно уже не было слышно. Лес был огромный, он простирался у подножия горы, весь был исполосован оврагами, звуки и крики из них с трудом пробирались на высоту. В зловещей лесной тишине мне стало не по себе — кроме монотонного, жуткого завывания ветра в верхушках елей ничего не было слышно.

Тут вдруг позади меня, в подлеске, что-то зашуршало, я вскочил, словно от удара электрическим током. И тут же пристыдил себя, обернулся, вскинув дробовик в ожидании поднятого с лежки зверя, спасающегося бегством от собак. Я ничего не увидел, но в кустарнике что-то медленно и тяжело двигалось, и я никак не мог понять, что бы это могло быть. Чтобы водились в этих местах кабаны или олени, я не слыхал. К тому же с этим зверьем, если уж удастся его поднять, все куда быстрее. Шорох приблизился. Между темными еловыми ветвям я увидел широкое лицо, а рядом с лицом, на плече, — короб. Это был мужчина, а за мужчиной показалось еще одно широкое лицо с таким же походным коробом, на этот раз женское. Они поставили коробы на кочку — сплетены они были из самого плохого кустарника, чуть ли не из терна — уселись на корни елей, вытащили припасы — молоко в бутылке и кусок грубого черного хлеба — и молча принялись за еду.

Делать мне тут больше было нечего — там, где устроился человек, дикого зверя ждать не приходится. Я пошел вслед за егерем, крик которого снова расслышал, но нескоро еще смог выкинуть из головы этих людей, слишком уж вызывающий был у них вид. Они не выглядели как бедняки или попрошайки, роста были невысокого, но плотные и крепко сбитые, особенно у мужчины члены были необычайной на вид силы, а головой его можно было бы подпереть стену. Одежда у них была изношенная, как раз для того, чтобы пойти за хворостом, но хорошей материи — на бедных людях такой не увидишь. Особенно запомнился мне мешочек, в котором они хранили еду, — совершенно новый, очень красивый и совсем не подходящий к терновым коробам.

Пока я обдумывал все это, раздался вой собак, которым удалось поднять зайца, охота понеслась через лес, мы за ней, время от времени примерялись, но заяц был, видать, калач тертый. Мы ходили за ним несколько часов, но пройдоха как сквозь землю провалился; искать другого мы не стали, и, совершенно упав духом, хотя было еще очень рано, отправились домой.

Путь наш лежал мимо постоялого двора. И хотя на охоте это совершенно не принято, я решил завернуть и выпустить пар. «Ханс, выпьем по стаканчику?» — спросил я. «Да хоть по два, если вам будет угодно», — ответил Ханс. Перед трактиром стояла повозка с великолепным скакуном в элегантной сбруе, а из трактира выкатились два нализавшихся хлыща, орали и чертыхались, с трудом забрались в повозку, а как уселись, один закричал: «А ну, хозяин, принеси-ка еще! Я, так тебя растак, уже помираю от жажды, черт его знает, как и до дома-то доеду, если не выпью».

Я не собирался дольше любоваться этим спектаклем, который и без того меня раздосадовал, и прошел в зал. «Как же хорошо, — поприветствовала меня хозяйка, — видеть других гостей и избавиться от этих проходимцев». Сколько бы они ни выпили, и как бы отчаянно ни нуждалась она в деньгах, а каждый раз вздрагивает, как увидит их издали, — с ними никто не может чувствовать себя в безопасности. Если они появляются, а мужчин среди гостей нет и задирать некого, то пристают и к женщинам, а уж если те не решатся ответить, тогда уж доходит и до собаки у печи или голубей да кур во дворе.

На мой вопрос, кто же они такие, она ответила: богатые крестьянские сыновья из деревни на горе, но такие заносчивые, что изображают из себя бог весть кого. Поскольку за господ они при всем желании не сойдут, то и ребячатся: такие деньги спускают, что волосы на голове встают дыбом. Особенно же тот, что постарше и повыше, — звать его Йогги, жуткий транжира. Скажи ему: «Эй, Йогги, у всего-то на свете есть дно, у каждой дыры и у каждого мешка!» — так он только рассмеется и сошлется на брата своей матери скрягу Ханса; вот когда тот, наконец, окажется под землей, а он получит наследство, такого богатства и семерым не растратить, пускай даже с семикратным усердием.

«Вот это богач», — сказал я. «Да уж, он богат, — ответила трактирщица, — только больно жесток. Так что, унаследует Эрцлиге Йогги чего-нибудь или нет, еще не решено. Хоть и говорят, что Ханс из самых богатых в стране, но среди всех подонков он самый закоренелый; такое о нем рассказывают, что и слушать-то невозможно, не то что поверить».

Вдруг трактирщица вихрем бросилась к окну и закричала: «Скорей, скорей, смотрите, вон он идет, с женой. И где их черти носили, несколько месяцев видно не было. Вот как помянешь черта…» Я не спеша подошел к окну, посмотрел на тропинку, что вилась за трактиром, куда указывала хозяйка; там шли двое. Лишь теперь я будто бы ожил, напряг зрение, словно на охоте, — и кого же я увидел? Тех двоих с коробами из терна, что перекусывали в лесу молоком и черным хлебом. Я предположил, что хозяйка хотела разыграть меня, выдав деревенских бедняков за богачей, и рассказал ей, при каких обстоятельствах встретился с ними. Она всплеснула руками и очень взволнованно произнесла: «Вот видите, каков он, так что можете мне поверить на слово — самый что ни на есть подлый пес, разве что ходит на двух ногах. Лес, где вы его повстречали, — его собственный, причем не единственный. Я слышала, что леса у него на двадцать, а то и тридцать тысяч гульденов, а лес пуще прежнего расти будет. Но в лесу у него не только дерево, дерева-то у него целый сарай, его якобы еще французы ставили. А окна хибары, в которой он живет, до самого верха завалены хворостом, так люди и говорят: Ханс-то Бога не жалует, а читал бы почаще Библию, то пропускал бы в окна побольше света. Но уж про Библию он в последнюю очередь вспоминает, все больше про деньги думает. Уж если окна хворостом заложил, то и воров может не бояться, да и люди с улицы не увидят, как он вместо Библии сидит за столом и день деньской пересчитывает талеры. Каждый год у него набегает сотен пять-восемь на процентах, и никто про это знать не должен. Не случайно у него три огромных двора и деньги в рост, и ни одной душе не известно, сколько, и никому-то он ничего не дает, и себя держит в черном теле. А потому и отправился в такую дурную погоду вместе с женой в лес, да еще и в самый дальний, потому что не позволяет беднякам собирать хворост, а лошадям не дает отдыха; потом везет все это домой, а жене приходится жечь сырые дрова и глотать ядовитый дым, хотя дома-то у него дров на много лет хватит. Такого скрягу и в Израиле-то еще поискать».

«Да, — сказал я, — однако, как бы то ни было, подобную скупость редко встретишь у человека богатого, а тем более женатого. Семейная жизнь и дети сводят на нет любую склонность к накопительству, если только жена не разделяет качеств мужа и не поддерживает его стяжательства».

«Детей-то у них нет, — сказала трактирщица, — а то бы Эрцлиге Йогги и не рассчитывал на наследство. Жена-то его не из таких, да вот только приходится ей потакать ему, жалко ее, у Ханса-то скопидомство в крови, причем все увеличивается. А потому Господь и детей не дает. Бог-то все видит; все, что эти скряги за сотню-то лет скопили, Он быстренько раздаст нуждающимся».

«Так это семейное проклятие? — спросил я. — Врожденный порок?» «Так и есть, — сказала трактирщица, — хоть в подобных масштабах еще ни у кого не встречался. Отец-то его еще куда ни шло, беднякам дрова давал и лес на постройку жилища, а то и новую сбрую помогал справить. Да а еще говорят, — правда то или нет, не знаю, — что каждый год приказывал он пошить дюжину новых рубах и повесить в кладовую. Там они и хранились, и ни разуто он их не надевал. Господь посылал молей и тараканов, даже мышей, чтобы предупредить его и наставить на путь истинный. Они пожирали сбрую и рубахи, но знаков Господних он не понимал, ни о чем подобном и слышать не желал; у него были уши, но он не слышал, был разум, а разумения не было. Но Ханс этот и того хуже, ему уже ничего не шьют, ничего-то ему не нужно, никому-то он не дает заработать — ни скорняку, ни портнихе. Всю одежду он снашивает, а если появляются дыры, сам же их и латает. Да, так и есть: протрется у него рубаха, так он отрезает снизу, сколько надо. Он уж и пару тиковых штанов на заплаты для рубах извел, когда сами эти штаны уже было не починить».

«А жена?» — спросил я. «Некоторые говорят, — отвечала трактирщица, — что она ничем не лучше мужа и тоже никому ничего не подает. А если и другого она нрава, то уж точно, думаю, виду не кажет, и имеет на то причины». «Какие же? Что такое?» — спросил я. «Может быть, принести еще бутылочку?» — спросила трактирщица. «Нам уже пора», — заметил я. «Да чего уж, возьмите еще одну! — сказала она. — А у меня как раз будет время рассказать вам про жену Ханса». Кто смог бы устоять от такого предложения! Явилась бутылка, трактирщица подсела к нам и начала рассказ.

«Я еще молодая была, замуж хотела, само собой! Да все хотели, и сейчас ничего не поменялось, дело понятное! И уж не трактирщицей я хотела быть, а богатой крестьянкой. Крестьянка-то к бутылке не прикладывается, да и паштетов не ест, да и денег у нее через руки проходит меньше, зато и не потешаются над ней, знай себе приказывает да талеры в шкафу рассматривает, а не пачкает пальцы мелочью. Так и Лиза хотела. Миловидная она была девушка, покладистая, отец у нее был добрый крестьянин, десять тысяч гульденов у него состояние было, а Лиза — единственный ребенок. Цену она себе знала: хотела замуж выйти да зажиточной крестьянкой стать, такой, что встанет в дверях, руки в боки, и уж ни одна кошка вместе с ней не пролезет.

Ханс жил неподалеку; дворов у его отца было два, а промеж них как раз Лизиного отца двор. Ханс с молодости странноватый был, а уж в любовных делах и вовсе не мастак. Никогда не волочился за девушками, но вот Лиза, которая случайно попалась на глаза, очень ему полюбилась, и выкинуть ее из головы он не мог. Работящая она, думал он, при этом не задается, хоть и не богачка, но далеко и не нищенка. А скоро и Лиза заметила, что Хансу она по сердцу, и уж не давала ему проходу, ну, дело понятное! Ханс в свое время парень был видный, да и посильнее прочих. Все девушки по нему вздыхали. Была у него сестра, и поговаривают, ей-то все и причиталось. У отца его два двора было, один почитай что самый красивый во всей стране, а уж сколько он денег в рост давал, никто и не знает.

Породниться с ними мечтали все честные девушки, о замужестве помышлявшие, ну, это дело понятное! Тем более, в таком-то богатом доме: тут тебе и сундуки с бочонками, подвалы да погреба, мясо круглый год, молока вдоволь, кони в стойле, кой-чего и беднякам перепадает, а сплетницы стряпню нахваливают — у этих всегда есть время выпить кофейку где-нибудь в каморке. Да и яиц на блины более чем достаточно, а если придешь куда, за спиной так и шепчутся: “Смотри-ка, вон та крестьянка явно из зажиточных, да и сама она, должно быть, женщина достойная и именитая”. Вот это почет, о таком каждая, кто с пониманием, только и мечтает, дело понятное!

Хансу по душе пришлось, когда он увидел, что с Лизой можно избежать всяких околичностей и на ухаживания времени не тратить, а сразу перейти к делу. Так он и сказал, едва познакомившись с Лизой и ее родителями, — об отказе и не думал. Никогда прежде ему не отказывали, да и повода не было — одного они были положения. Но дьявол свидетель, как же переполошилась Хансова родня, узнав, что он хочет взять в жены простолюдинку из соседнего переулка, десять-то тысяч гульденов на дороге не валяются, да и что же это будет, если и в преисподнюю будут являться за подаянием. Ссора у них тогда вышла большая, все переругались. Но что задумал Ханс, того уже было не выбить, не случайно называли его за глаза упрямцем. Заявил он родителям, что видит теперь, насколько им дорог, коль они сразу же, стоило ему попытаться устроить свою жизнь, встали у него на пути и отравляют существование. У них-то добра навалом, до конца жизни хватит, а если ему суждено потерпеть неудачу, так это его личное дело. Они же уступать не хотели, сокрушались, что же с ним будет, когда настанет час выплачивать сестре ее часть наследства, да они же просто в гробу перевернутся, коли придется ему покинуть родной дом. Со всех сторон призвали они родственников уговорить Ханса, расписать ему все ужасы предстоящей женитьбы, но все напрасно. У Ханса своя голова была на плечах, и если уж в детстве хребет ему переломить не удалось, то уж теперь и подавно. Да и Лиза за Ханса держалась, понятное дело! Решила она во всем себе отказывать и не чураться никакой работы, и пообещала вернуть все, что может потерять при замужестве. Хозяйственная девушка при таком раскладе тут же сделала бы тысячу гульденов, а уж богачка, которая ничего в таких делах не смыслит, а все только чванится да нос задирает, столько же бы потеряла. Женись Ханс на богачке, пришлось бы и ему напрячься, но Лиза хотела угодить мужу и думала только о том, чтобы не растерял он к ней уважения, потому как в сравнении с ним была она, конечно, беднее церковной мыши. Так она говорила. Ну я-то своими ушами этого не слышала, дело понятное!

Ну так вот, Ханс настоял на своем и женился, но кончилось все плохо. У Ханса в голове засело, что женился он на бедной девушке; а вот если бы выбрал невесту побогаче, то было бы все по-другому. Когда любовный пыл поутих, мысль эта затмила все прочие, а что у Ханса было на уме, то и на языке, и сообщал он Лизе об этом каждый обед, какая она бедная и какой он богатый. Лиза, от природы девушка добрая и сердечная, прикладывала все силы, чтобы сдержать обещание и экономией приумножить то немногое, что за нее дали. Переступила она через себя и меньше стала подавать нищим, меньше стала делать добра, чем в прежнем своем положении. Но как ни старалась она вести хозяйство, а ничего не помогало, и усилий ее никто не замечал. Важно было только одно: за душой у нее ни гроша; все, что она зарабатывала или экономила, в заслугу ей не ставилось, Ханс лишь твердил, сколь многим она ему обязана, вот мать его якобы делала не меньше, но при этом была богата, а то, что Лизе пришлось пойти против себя и перестать помогать беднякам, этого Ханс знать не желал. Так у них и повелось, и если уж хотела Лиза что-то изменить, оставалось ей только уйти.

Вот такая печальная семейная жизнь, когда невозможно угодить супругу — вечно он чем-то недоволен, когда не можешь делать добро и не можешь забыть зла, когда словно бы бежишь и бежишь, и все же никак не можешь сойти с места, как это часто бывает во сне. И такая мысль пускает корни в голове и сводит с ума. К тому же Лизе все сильнее казалось, что грешит она против бедняков, а потому не заслуживает добросердечия, поскольку сама его не проявляет, обладая достаточными на то средствами.

Наконец, как будто только этого еще не хватало, пришлось Хансу разделить наследство с сестрой, и уж теперь он точно пожалел, что не взял в жену богатую девушку, состояние которой могло бы покрыть убыток. Теперь-то он по-настоящему напустился на Лизу: якобы работает она слишком мало, а тратит слишком много. Но раз уж так случилось и делать нечего, Ханс нашел другой выход. Не отдал он наследства сестре — пусть свекор говорит, что хочет; не зря его звали упрямец Ханс: если уж что втемяшилось ему в голову, то даже сто волов этого вытянуть не смогут. Так он всем и сказал — пусть делают, что вздумается, но если осмелятся причинить ему вред, тут уж не обессудьте. Детей у него не было, чего не скажешь о родственниках, и ничего хорошего при дележке это не предвещало. А если не делить, то и так известно, кому все отойдет, стоит Хансу навсегда смежить веки. А так он каждый год будет давать им столько, сколько сможет, и большего они требовать не вправе. Коль откажутся они от своей доли, тем лучше, а коли нет, ну что ж, тогда останется им лишь рассчитывать на его милость. У кого три двора, а детей нет, тот и диктует условия; если свистнет, то хоть чертыхайся на чем свет стоит, а нужно пускаться в пляс.

Но тут случилось нечто, о чем Ханс не подумал, да и подумать не мог, и стало камнем преткновения. До него дошло, что не всем он может диктовать свою волю и заказывать музыку — нужно и о других думать. Лиза тронулась умом, приуныла, засомневалась было в спасении души, затем испугалась, что придут за ее имуществом, а потом принялась горевать, что никто-то ее не любит. Поначалу Ханс и не понял, в чем дело, но терпеть этого не желал, посчитал все это вздором и глупостями, от которых твердо вознамерился избавиться. Но так просто избавиться не удалось, а потому осознал наконец Ханс, что за этим кроется, и что ничего тут поделать нельзя, нужно отступиться, чтобы не доводить до греха. Греха этого, а именно самоубийства, Ханс боялся больше всего на свете, за исключением, пожалуй, утраты состояния. Но боялся не из-за гнева Господня и не потому, что думал, будто самоубийство такой уж тяжкий грех. Нет, ни о Боге, ни о спасении души Ханс и не помышлял, думал он только о своих деньгах и обо всем, что способно приумножить или уменьшить их количество, а боялся он двух вещей: воров и привидений. От всего сердца желал Ханс жене поскорее отойти в мир иной — будет ее душа спасена или нет, все равно; но уж если она наложит на себя руки, размышлял он, то ведь станет являться, так и не обретя покоя в земле. Уж лучше видеть ее живой, чем призраком, что будет его изводить, когда он будет пересчитывать денежки или воровать у соседей во время полива воду. А потому отдал он ее на попечение врача. Тот по части таких заболеваний был мастак, а потому как на лечении никто не попрекал ее бедностью, никто не ограничивал в еде, Лиза быстро пошла на поправку и уже через несколько недель врач смог заверить Ханса, что все будет в порядке. Хансу это пришлось по душе, потому как платить за содержание ему было жаль — цена, по его мнению, была совершенно грабительская. Он думал, что дело давно уже решено, но проклятый коновал решил пустить его по миру и без нужды состричь с него плату еще за несколько недель, теперь ведь каждая паскуда может делать, что вздумается, и уж тем более, когда кто-то находится в отчаянном положении. Как-то в воскресенье Ханс отправился сам разобраться, так ли уж нужно и дальше платить за содержание, и пригласил жену в трактир распить бутылочку. То ли стало ему ее жалко и он решил ее угостить, то ли сделал это, чтобы никто не мешал разобраться, в своем она уме или нет. Всю дорогу жена очень радовалась, ей казалось, будто Ханс изменился, стал совсем как раньше, еще до женитьбы. Тут сказала она, что не прочь перекусить, ветчины или жаркого, или что есть. “Знаешь, женушка, — сказал Ханс, — обойдемся без этого. Вот окажешься дома и поужинаешь, тут все равно все слишком дорого”. “Ну хорошо, — ответила она, — можно и так”. Но с этого часа состояние ее снова ухудшилось, снова сошел на нее мрачный дух, одним словом вызвал его Ханс назад. Теперь уж нескоро она вылечилась и Ханс наконец смог забрать ее домой.

Жена пообвыклась — по крайней мере, так могло показаться. Некоторые поговаривали, что с ней все же что-то не так — все время ее что-то печалило, а иногда она на некоторое время как в беспамятство впадала, не замечала, что происходит вокруг, как будто старая напасть возвращалась. Так все и шло, злые духи приходили снова. Будь в доме хотя бы один добрый дух, они бы и держались в стороне, но вокруг Ханса ни один добрый дух витать не стал бы. Ни к одной доброй книге он не притрагивался, не причащался, да и вообще обходил церковь стороной, пуще черта. Короче говоря, человек он был, по мне, дурной — богатый или нет, дела не меняет!» — вот так, с жаром, трактирщица закончила свой длинный рассказ.

Слушал я в раздумьях, в особенности же по двум причинам. Судя по всему, Ханс был натурой яркой, но воспитывался в строгости; к тому же, без малейшего понятия о делах духовных, а с миром земным знакомился через телят, коров, торговцев лошадьми и лесом, и мир этот повернулся к нему не самой приятной стороной. Унаследованное от родителей и принятое в их доме обращение у Ханса развилось чрезвычайно. Родители его знали, на что хотели употребить состояние. Достаться оно должно было детям, а потом их детям, принести им радость, а те с благодарностью должны были вспоминать предков. Почему же Ханс, детей у которого не было, все прибрал к рукам, чего желал добиться? Того же, что и престарелые его родители? После смерти отца наследство, насколько ему было известно, опечатали, пересчитали и наличные деньги. «Госпожа, — сказал служащий банка, — здесь семьдесят семь гульденов, сколько вам нужно на расходы, мы выдадим». «Семьдесят семь гульденов? — ответила вдова, смутившись. — Должно быть больше, может быть, вы обсчитались или не все подсчитали?» «Да нет, — ответил служащий, окинув взглядом деньги, — все верно». И подойдя к шкафу, где были обнаружены деньги, добавил: «Да и тут ничего больше нет, может, найдется еще что-то в старом горшке, там мы не смотрели». С верхней полки достал он огромный горшок, в каких раньше варили суп, и закричал: «Что за черт, это еще что такое?» «Ну-ка, поднеси к свету! — сказала старуха. — Если силенок хватит». Горшок был доверху наполнен талерами, сотнями лежали они там в безопасности и наслаждались покоем. Неземная радость обуяла старуху к удивлению всех присутствующих мужчин, и все время, которое было ей отпущено, прожила она в достатке и сладких воспоминаниях об этом, самом счастливом, моменте своей жизни. Один из соседей, кровать которого была отделена от ее кровати всего лишь тонкой стеной, рассказывал, что частенько приходилось ему слышать, как старики по ночам говорили, и громко, поскольку слышали они уже плохо, но как бы тайно, как люди, которым есть, что скрывать, но назвать вещи своими именами они не решаются. Кому придется столкнуться с подобным, должен быть внимателен, какие у него будут глаза и что он будет говорить. Тратить на стяжательство жизнь неразумно, ведь Господь дал нам так много средств достичь небесного блаженства. Меня удивляло лишь, что заставило Ханса с его недюжинным умом посвятить свою жизнь столь низменной цели.

Вторым, что особенно занимало мои мысли, был брак, ставший столь несчастным, ибо в нем начисто отсутствовала христианская составляющая, не было примирения в вере, а мир, в котором жили супруги, лишь разобщал, и искупить вину было невозможно. Ханс целиком и полностью был захвачен миром земным, мир этот, словно сам дьявол, держал его несчастную душу в когтях; на чем свет стоит клял Ханс жену, и хотя могла она примирить его дух, сделать этого не сумела, жизнь повредила ее разум и отравила душу. Все это было мне удивительно, в этом и был ключ к загадке, почему же столько браков не только оказываются несчастными, но и развращают души супругов. Брак — явление священное, всем, кто любит Господа, брак приносит блаженство, но если кто не любит Господа, не почитает Христа, в облике которого Бог явился в этот мир, для тех брак оборачивается сущим проклятием.

О муже, Хансе, я до той поры не думал, причем по очень простой причине. Он был одним из тех, кто живет дома, отстраняется ото всех дел общины, потому как больше всего на свете ненавидит что-либо делать без видимой выгоды. Ни с кем, кроме своих ленников и должников, он не разговаривал и поставил себя со всеми так, что получил над ними большую власть и мог ею пользоваться, не привлекая к себе особенного внимания.

Странная вещь зрение. Днем мы по большей части держим глаза открытыми, но все же на многие вещи их закрываем и постоянно нуждаемся в том, чтобы нас растолкали, дабы мы могли хоть что-то заметить. Так и теперь: лишь голос разума помог мне воспринять то, с чем я сталкивался уже множество раз. Я увидел роскошный двор и заваленные связками хвороста комнаты, вплотную подходящий к дому лес с великолепными елями и огромный дровяной сарай, где запасали дрова французы, — выглядел он пусть и не новым, но очень крепким. Лишь теперь разглядел я властную натуру этого человека, который хотел неограниченной власти над своими деньгами и землями, по которым без его ведома и шагу нельзя было ступить, — путь туда был людям заказан, подобно тому, как Бог закрыл от людей небеса. Он перекрыл все проходы в свои владения, а там, где он этого запретить не смог, просто разрушил или оттащил домой мостки через ручьи. Стоило беднякам, как это заведено, сложить дрова на берегу реки, где проходила граница его владений, или, когда вода в реке поднималась, оставить принесенное с гор дерево на равнине, а потом оттащить к берегу, который Ханс называл своим, а потом отправиться по домам за повозками и телегами, чтобы отвезти дрова, — вернувшись, не могли ничего найти. Ханс забирал дрова себе и присовокуплял к своим запасам на том основании, что все на его земле принадлежит ему одному и никому другому. Так проходила у бедняков всякая охота собирать хворост рядом с его владениями и складывать найденное на его землях. В комнату его, за исключением совершенно уж особенных случаев, не мог проникнуть ни один человек. Выглядела она, по рассказам, своеобразно. Кровати в ней не было, но в углу был закут, какие обычно оборудуют в хлеву для супоросых свиней. Что было в том закуте, никто не видел, никто на всем белом свете не знал, была ли там кровать или нет. Человек этот ни о ком в целом свете не заботился, разве только кто должен был ему денег или же, наоборот, обещал ссудить, — тогда уж принимался печься он о его благополучии, причем со всем возможным тщанием. Если бы явился к нему король и сказал: «Ханс, вот люди, что испытывают голод и нужду, дай-ка мне несколько кройцеров да немного хлеба!», Ханс ответил бы, примерно, что все запасы нужны ему самому, а уж если король столь милосерден, то пусть помогает сам, а не клянчит у других. А про себя еще и подумал бы, коли сунется еще раз к нему домой, то уж он ему так поможет, что своих не узнает, и плевать, король или нет. Почти так же стал бы Ханс думать и говорить, когда б кто вдруг принялся увещевать его именем Господа. Впрочем, никто этого и не делал, и хоть Ханс опасался привидений, вера в Бога совершенно ему была несвойственна. И даже в голову ему не приходило, что рано или поздно придется ответить за свои поступки. Он ни у кого помощи не просил, вот и его пусть оставят в покое; все, что он делает, он делает для себя одного, и никого другого это не касается. Так представлял он себе положение вещей, так же и выражался. Ханс был натура цельная и не собирался казаться кем-то другим, для этого был он слишком уверен в своей правоте и слишком горд. Чем больше я о нем размышлял, тем явственнее убеждался, что владело им не одно только корыстолюбие, но и привычка неотступно следовать собственной воле, и ненависть ко всему, что этой воле противостояло; это было самое что ни на есть простое и естественное проявление человеческой природы: ненависть к Богу и ближнему. Ему хотелось лишь одного: как можно меньше растратить от своего состояния. Сомневаюсь, чтобы он намеревался оставить после себя значительное наследство, о смерти он не думал вовсе, и еще меньше думал о том, что станут говорить люди после его кончины; повода для радости он людям давать не хотел и не позволял склонить себя к подобным тратам.

Все это привело к тому, что многие прониклись к нему своего рода уважением, которое внушает всякая сила, пускай даже обладателем ее выступает отчаянный преступник. Но симпатий к нему никто не питал. Бедняки обходили его дом стороной, как трусы — погост. Кто нуждался в помощи, у Ханса никогда ее не искал, разве что те, кому нужны были деньги, кто мог пообещать хороший процент и надежные выплаты. Ни разу не доверил он кому-нибудь и кройцера без поручителей или залога. Арендаторы были единственными, кто обычно не пытался на нем нажиться. Ханс хорошо разбирался в хозяйстве, он и сам был крестьянином и владения свои ценил. А потому не хотел, чтобы арендаторы его землю истощили, и зажиточным крестьянам ее не предоставлял, не завышал платы и вел дело таким образом, что в любой момент мог прервать аренду. Извлекая тем самым ту выгоду, что арендаторы, заботясь о его землях, лишь улучшали их. Этого Хансу и было нужно, и покуда они относились к земле с заботой, могли рассчитывать на продление аренды, а в этом была выгода для них. Такой был заведен порядок; когда же происходило нечто экстраординарное, они тут же узнавали, как милы его сердцу, и стройными рядами, если оказывали хотя бы малейшее сопротивление, отправлялись исполнять его волю.

Таким увидел я этого человека, и вместе с Давидом едва ли не усомнился в Боге, ибо все-то Хансу удавалось и сходило с рук, состояние его день ото дня преумножалось, именно так, как он и рассчитывал. Убытков он не нес, град стороной обходил его посевы, пожаров в хозяйстве не случалось, арендаторы исправно платили аренду, а должники были люди солидные. Деньги он употреблял с умом, в этом деле любому нотариусу дал бы фору, уж это он умел. Неужели и дальше все будет удаваться ему без сучка и задоринки, думал я про себя. Вопрос этот древний, как мир, Отец наш небесный отвечает на него в великой своей мудрости всегда по-разному, но что бы Он ни ответил, есть благо, пусть человеку этого понять и не дано.

Дом Ханса, как я говорил выше, был самой настоящей тайной, он и жизнь свою охотно сделал бы таковой, если бы только было возможно. Я часто проходил мимо столь странно зарешеченных окон его дома, но ничего примечательного не видел, пока однажды мне не бросилось в глаза, что я больше не вижу его жены. С большим трудом удалось мне узнать, что состояние ее ухудшилось, рассудок она окончательно утратила и снова находилась на лечении.

Вскоре после этого я встретил Ханса с женой на повозке, уезжающими из трактира. Это было сущее чудо, никто никогда ничего подобного не видел, должно быть, произошло нечто невероятное, некое решительное событие, о котором я непременно хотел узнать. Так что я отправился в трактир и спросил, действительно ли то был Ханс с женой, и что означала такая перемена, не скорую ли кончину Ханса?

«Эх, — сказала трактирщица, — ничего хорошего это не предвещает, но уж помирать Ханс точно не собирается; а вообще, смерть для него лучший вариант, если только не приключится с ним такой же случай, как рассказал давеча один старый пастух». «Это какой же?» — спросил я. «Ха, — ответила трактирщица, — он сказал, что с ним, видите ли, выйдет все так же, как с одним человеком из Трубшахена. Тот тоже не желал и с баценом расстаться, детьми не обзавелся и ко всем людям относился жестокосердно. Наконец, помер, но худо ему пришлось, прежде чем отдал Богу душу, а имущество его перешло к наследничкам-транжирам. Так он явился в облике черного пса и должен был собрать все, что они растратили, — до последнего бацена. Так и носился по всей стране, словно бешеный, по ночам выл под окнами трактиров, где наследники пропивали его денежки, и не было ему покоя до тех пор, пока каждая монета не оказалась на своем месте. Ну и намучался он в облике собаки, дело понятное.

А у Ханса опять жена не в себе, на этот раз серьезно. И уж не тоскует, а почитай вообще ни о чем и не думает, как будто ничто в мире ее не касается; я-то думаю, ей и невдомек, день на дворе или ночь, а с виду так и не скажешь. Началось это с ней давно, Ханс даже испугался, что она руки на себя наложит, а его совесть замучает, да еще и говорить начнут, что и причины имелись. Так что она какое-то время прожила у врача, вроде пошла на поправку, стала понимать, где находится и когда пора к столу, и доктор даже говорил, если ее оставят на лечении, то через какое-то время положение улучшится и она придет в себя. Да вот только Хансу терпения не хватило. Он вроде как сказал, что с жены ничего не имеет, так что она ему вроде как и без надобности, а платить за нее врачу он тем более не станет. Паскудник этот и не подумал, сколько она ему сэкономила, да и вообще отпирался, будто что-то от нее получил. Диву даешься, течет ли у него в жилах хоть пара капель добра. Он решил, что она и дома побыть может, и там ей будет так же хорошо, как и на лечении. Врач же ответил, что так и быть, только обращаться с ней надлежит нежно, развлекать ее, выезжать с нею, давать ей мяса, вина, в общем, всего, что ей будет угодно. И чем лучше будет с ней обращение, чем яснее она это уразумеет, тем лучше будет ее состояние. Ханс огрызнулся, что если бы хотел он дурно с ней обращаться, ее бы уже тут и не было, а вот если бы вела она себя как положено, то и было бы все как у людей. Но уж если ей взбрело в голову сбрендить, то это дело гиблое, и ей, и всем остальным было бы только лучше, когда б она поскорее померла. Так что он снова ее забрал и иногда даже выезжал с ней на прогулку, а чтобы люди поверили, как хорошо он с ней обращается, заворачивал вместе с ней в трактир и спрашивал полбокальчика вина. Господи ты боже мой, и это на них-то обоих, да тут и младенец бы не захмелел! И вот предлагал он ей выпить, иногда она соглашалась, иногда просто мотала головой, тогда он пил сам. Но люди говорили, что все это скоро кончится, ей и так сильно поплохело, болезнь вернулась. Хотя удивляться-то тут нечему. Если бы я годами доброго слова не слышала, во всем бы мне отказывали, да еще и попрекали, сама не знаю, что бы я стала делать, да тут уж и умереть с горя мало».

Я слушал все это и погружался в глубокие размышления. «Ужасно, — думал я, — когда человек втыкает в другого нож или пускает пулю в голову, но разве не куда более пугающе, когда человек духовно убивает ближнего, ежечасно мучает его душу, изводит злобными взглядами и словами и не оставляет в покое, каждое утро все начинается сызнова и продолжается до самой ночи, и так день за днем, год за годом, с первого же дня брака, пока не поседеют волосы, много, много лет подряд, пока смерть не возьмет одного или другого? Не ожесточаются ли при этом у мучимого чувства, не рассеиваются ли мысли, не черствеет ли душа? Не в этом ли великая милость Господня, который затуманивает сознание несчастных, кладет тем самым конец мучениям, но не лишает жизни. При этом несчастный призван мозолить глаза мучителю укором Господа: “Смотри, вот что сотворил ты с одним из детей моих!”. Мученик все время перед глазами у мучителя, ходит за ним по пятам, терзает и изводит его одним своим видом, даже если и не осознает, что он сам тому причина, и не возносит к небу мольбы о пощаде». Мне удивительно было, чему подобна такая омраченная недугом душа, царит ли в ней непроглядная ночь или же теплится в самых отчаянных ее глубинах огонек, свет которого не достигает, впрочем, рассудка и остается закованным в глубинах. Но кому под силу раскрыть тайны этих глубин? Такая тайна подобна морскому дну, и еще таинственнее морского дна дно души, человеку же известно лишь то, что играет и отражается на поверхности.

Приблизительно в это самое время умерла сестра Ханса, прямая его наследница; дети ее в порядке наследования отстояли чуть дальше, к тому же велика была опасность, что все наследство их матери, которое все еще находилось в руках Ханса, будет поставлено под вопрос, особенно же в том случае, если Ханс умрет раньше жены. Один из этих наследников был с Хансом близок и даже очень на него похож; был он личностью в высшей степени странной. Но не будем на этом останавливаться. Так вот, не рискнул бы он и кройцером, не говоря уж о том, чтобы поставить на карту многие тысячи; голова у него, как и у Ханса, была такая упрямая, что можно хоть брусчатку забивать, и шишки не появится. Замашки у него были такие же барские: всю жизнь мог он ненавидеть того, кто хоть раз осмелился ему возразить; он-то и потребовал от Ханса, чтобы тот передал ему наследство сестры. Что тут началось, легко можно себе представить, но что они друг другу говорили, никто не слышал, это осталось в секрете. Однако Ханс вынужден был сдаться, слишком хорошо знал он законы, чтобы решиться на судебное разбирательство, знал, что и на другой стороне деньги на процесс тоже есть, а еще упрямые головы, что уж не отступятся, коли взялись за дело. Но гневался Ханс сильно, и больше года родственника на порог не пускал. Не мог он пережить, что кому-то все-таки удалось его к чему-то принудить, его, Ханса! Ну, думал он, если уж удалось этому сопляку меня обскакать, то и я в долгу не останусь.

Его злило, что сестра умерла в самое неподходящее время, то есть когда ему пришлось делиться, да еще нести убытки, а жена, наоборот, жила, хотя ее смерть столь облегчила бы его положение. Богу следовало бы устроить все ровно наоборот, но только Ханс все равно ничего бы не понял; а уж если кто чего не понимает, так ему объясняют, так уж заведено, так произойдет и на этот раз. Ханс слыхал, что коли кто заболел и всем по душе было бы, если б он умер, заказывают для него молебен, обычно после этого происходят какие-либо изменения в его состоянии. Изменения эти не помешали бы, а уж если молиться за больного будут в трех церквях сразу, тогда уж Богу ничего другого не останется. Ханс был человеком не веры, но денег, никогда он Бога ни о чем не просил; у кого есть несколько сотен тысяч гульденов, тот ни в ком не нуждается, а все сам может; где бы он ни был, все время занимался он подсчетами, в этом и состояла его внутренняя жизнь. Однако еще с юности слышал Ханс множество суеверий, причем слышал так часто, что усвоил их, принял на веру, потому как никогда об этом серьезно не задумывался; была у него, например, такая записочка: «Коли разболелся живот, прими Гофмановых капель; если корову пучит, подмешай масла подсолнечника; стригись же на Овна!». Много подобных суеверий гнездилось у него в голове, в них он и верил, особенно, когда это было удобно. Так же, в юности слышал он, что у капуцинов можно до смерти замолить того, к кому испытываешь неприязнь, а больной, о котором молятся в трех церквях, совершенно может поправиться, так что ничего больше болеть не будет. О глупости и безбожности таких измышлений он думать не стал, укрепившись в сумасбродном своем намерении проучить самого Господа Бога, — не самому, так при помощи попа, как он привык именовать священника. Ханс решил, что раз уж все против него, то он попробует поступить так, как нужно, а если уж Бог прибрал его сестру, то стоит попробовать и жену к Нему отправить.

Ханс пошел к трем священникам и в трех церквях заказал по жене молебен. Суеверие это было священникам хорошо известно, а потому не стали они его отговаривать и сказали: «Послушай, Ханс, мы с радостью помолимся за твою жену, несчастная она женщина, а молиться за бедных и угнетенных следует всем христианам, за твою же жену вместе с нами должна молиться вся община. Но Ханс, ты должен молиться искренне и с чистым сердцем, должен обращаться с женою так, как подобает христианину. Ханс, послушай, если намерения твои неправедны, если молитвою надеешься ты избавиться от жены, тогда обернется молитва твоя против тебя самого, станет обоюдоострым мечом, что вонзится в душу твою. Задумайся же, Ханс, стоит ли нам приниматься за молитву или нет?» «Если на то ваша воля, — сказал Ханс, — то приступайте». Про себя же Ханс рассудил так: «Давай-ка молись, а выйдет так, как заведено и принято, а не как попам вздумается, давно они ничего-то не значат и не решают, ни на небе, ни на земле». Странная бывает логика в головах, особенно же касательно молитвы, причем даже у того, кто далек от всякого гегельянства. Никакого отношения к Хансу это наше размышление не имеет, уж у него-то все задатки гегельянца были — попадись он только вовремя в лапы Гегелю, может быть, стал бы его учеником, и даже если бы ничего не понял, то хотя бы понахватался.

Как же разозлился Ханс, когда вопреки всем молитвам жена его осталась в прежнем состоянии, заставить Господа Бога слушаться не удалось. Лишь теперь Ханс по-настоящему возненавидел попов и стал считать недалеким всякого, кто в чем-либо полагался на Господа, за чем-либо обращался к нему. Уж если хочешь что-то сделать, думал он, придется делать самому, однако и в мыслях у него не было убивать жену собственноручно — лишь хотелось избавиться от нее. Дешевле всего, размышлял он, вышло бы, когда б Господь сам решил этот вопрос и призвал ее к себе, а уж Ханс противиться не станет. Но уж тут пришлось помозговать, ведь надо было обстряпать это дело с наименьшими потерями, а не мучиться с женой всю оставшуюся жизнь, еще и неся расходы. Так что отправился он к одному из своих арендаторов и сказал: «Сами, послушай, ты же знаешь, как обстоят дела с моей женой, держать ее у себя я больше не могу, не нанимать же ради нее сиделку, она и так мало мне денег принесла — куда меньше, чем это стоит. Ты возьми ее к себе, места у тебя достаточно, а уж я в долгу не останусь, сделаю так, как тебе будет по нраву, ты же знаешь, аренда у тебя и так низкая». «Чтобы выплачивать аренду, — ответил Сами, — работать я должен не покладая рук, да вы и сами знаете. Но я не жалуюсь, и если чем-то могу помочь, отказывать не стану. Но за так ничего делать не буду, вы и сами знаете, у меня семеро по лавкам, а если я еще и жену вашу возьму, то уж пусть ей причитается все, что положено». «Так и быть, сорок талеров в год будешь получать, ты подумай, деньги хорошие», — сказал Ханс. «Нет, — ответил Сами, — маловато. На наши деньги это всего сотня франков. Да любая община выплачивает столько же беднякам, даже если у них не все дома. А у меня совести не хватит обращаться с вашей женой, как с нищенкой, ей и прислуга нужна, да кушанья с напитками — всё, что причитается; не хочу, чтобы про меня потом говорили, будто она попала ко мне да померла с голоду. Да я бы и не брал ее вовсе, но раз уж вам так хочется, то согласен приютить ее у себя вместе с девкой да сотней талеров в год, но, опять же, лишь вам в угожденье». «Так что ж не тысячу! — сказал Ханс. — Нет уж, раз не хочешь за сорок талеров, так возьмет кто другой, да еще и все хозяйство впридачу». «Да греха на душу брать не хочется», — сказал Сами. «Ну так что ж, ты бы лучше другое место подыскивал, помнишь же, аренда у тебя пятнадцатого марта заканчивается», — в гневе процедил Ханс, он и не думал, что кто-то осмелится ему перечить, да к тому же арендатор, да еще и такой бравый парень, который аккуратно платит по счетам, что всегда Хансу было по душе.

Другой арендатор согласился взять жену Ханса к себе, но надолго она у него не задержалась — может быть, та скромная сумма, что Ханс должен был выплачивать, в итоге показалась ему слишком большой. Принялся он раздумывать, как бы сделать так, чтобы содержание его жены и вовсе ничего не стоило! И нашел выход: оставил хозяйство и вместе с женой переехал к одному из своих арендаторов, сам — в небольшую комнатку, а жену заперли в закут в хлеву. Все дыры в хлеву он заделал, все отверстия, через которые подают животным корм, так что арендатору, когда увидел он коров с вывалившимися языками, в спешке пришлось их разбирать, лишь бы коровы не задохнулись. Но жене Ханса все было нипочем, она не умерла. Не умерла она и зимой, когда не позволяли ей заходить в дом, лишь трижды в день давали пищу, а ей приходилось смотреть, как семья арендатора ела четырежды. Но такой уж был уговор, что правда, то правда. Хлеб ели только сами, за неделю все вместе съедали не больше пары фунтов, но и от этого жена Ханса не умерла. Ханс сам чуть не помер, сначала от переживаний, а потом от гнева. Он дал в рост шесть тысяч гульденов, а то и больше, деньги нужно было передать в оговоренном месте в нескольких часах езды от дома. Все должно было храниться в секрете, «понятное дело!», как сказала бы трактирщица. Около полуночи Ханс разбудил одного из слуг арендатора и всучил ему обмотанный тряпками узел — якобы, старую наковальню, которую слуга должен был нести примерно с час. Там слугу встречала подготовленная должником повозка, которая и должна была доставить деньги вместе с недотепой-слугой на место. Лошадь также принадлежала должнику, повозка была взята в аренду, а возничего изобразил сын должника. В одну сторону добрались без происшествий, а вот в обратную — не обошлось. Коня звали Ищи-свищи, Ханса самого чуть не переехали, хотя и ему досталось, а вот экипаж разбился вдребезги. Происшествие это также должно было остаться тайной, но все вскрылось, владелец отдал экипаж в ремонт известному мастеру, починка влетела в копеечку, а платить пришлось Хансу. Едва не выбило это его из колеи, все-то шло не так, как он хотел, и даже кони.

Тут принялся он думать, как бы ему вернуть деньги, как избежать трат. Задумался он крепко, круглая его голова так раскалилась, что зимой ее можно было бы использовать вместо печи и отапливать ею комнаты, и кто знает, до чего бы он еще додумался, но тут настиг его новый удар, который доказал, как ничтожны на самом деле его власть и влияние, и мог бы даже напомнить ему прекрасные слова древнего Давида: «Если Господь не созиждет дома, напрасно трудятся строящие его, если Господь не охранит города, напрасно бодрствует страж. Напрасно рано встаете, поздно просиживаете, едите хлеб печали, тогда как возлюбленному своему Он дает сон»[22].

Как-то раз Ханс совершенно не мог уснуть — тот, кто постоянно живет в страхе, боясь воров, и у кого самого совесть нечиста, редко спит крепким спокойным сном. Вдруг, словно гром среди ясного неба, раздался голос: «Вставай, Ханс, пожар!» «Да быть того не может!» — подумал он, — должно быть, померещилось в полудреме; он и представить не мог, чтобы нечто подобное могло произойти против его воли и желания. «Скорей, скорей!» — снова раздался голос, и когда Ханс лениво приподнял голову, услышал он треск огня, увидел деревья снаружи в алом зареве и искры, летящие в зеленую траву. Тут он вскочил, тут этот сильный человек задрожал, хватая одежду, но что ожидало его впереди, он еще не знал. Весь огромный дом был охвачен пламенем — о том, чтобы потушить, не было и речи, многих жизней было уже не спасти, погибли животные, запасы арендатора тоже пропали в огне. Ничего ценного у Ханса в доме не было, да и сам дом был застрахован от пожара, а арендатор исправно платил взносы.

Ужасно, конечно, проснуться посреди пожара — кто пережил подобное, должно быть, вздрагивает всякий раз, как вспоминает об этом. Возможно, именно так чувствуют себя грешники, обнаружив себя в аду, прикованными раскаленными цепями к вечному пожарищу — вокруг огонь и нигде не видно двери, через которую можно было бы спастись! Но ни о чем таком Ханс и не думал, а думал лишь о чердаке, где и хранились его сокровища, туда тянуло его, там спаслась бы и его жена; впрочем, все это было ей безразлично.

Тихой ночью столб дыма возвестил на всю округу о пожаре, сотни людей в ужасе пробудились ото сна; одних разбудило алое зарево, других — стон набата. Сотни людей поспешили на подмогу погорельцам, и все же, прежде чем подоспела первая помощь, прежде чем послышалось шипение воды, для несчастных словно вечность прошла; самый быстрый бег коней показался им вялым ходом улитки, потому как еще быстрее, чем бежали лошади, пожирал все вокруг огонь и росла опасность. Пламя уже перекинулось на соседний дом, уже дымил амбар, власть огня росла с каждой секундой.

Наконец, появился первый насос, затрещали заборы, с дикими криками протащили его через деревья, установили у ручья, пустили, поставили к крыше лестницы, вода пошла, забурлила по рукавам, прикрутили трубу, одним махом взлетели на крышу и подали воду на огонь, и все это произошло куда быстрее, чем здесь описывается. Со всех сторон зашумели новые насосы, закричали люди, но все громче шумел огонь, все выше взлетали языки пламени, борьба человека со стихией ожесточалась. Вот уже вырвали из лап огня соседний дом, не увенчались успехом и его попытки отвоевать амбар, все новые и новые фонтаны били в ночи, все новые люди присоединялись к толпе помощников; но словно бы неведомая сила сковала члены, лишила сил. Руки, державшие шланги, опустились, побросали ведра на землю, понуро повисли плечи стоявших вокруг, а если кто и поднимал руку, то разве что в поисках табака или чтобы раскурить трубку. Некоторые пробирались сквозь толпу, взывали о помощи, ведь еще много чем можно было помочь, многое еще можно было спасти: «Бога ради, люди, помогите!» Но со всех сторон раздавалось: «Это дом Ханса, а ради него никто и пальцем о палец не ударит. Он ни разу ни над кем не сжалился, так вот пусть и посмотрит, кто ему поможет! Да его самого недурно бы в огонь бросить, пса этакого, туда и дорога, годом позже, годом раньше!»

Над Хансом устроили настоящее народное судилище и не посмотрели, что дело происходит на месте пожара, где обычно царит сочувствие, или где все же, если и не испытывают сочувствия, имеют уважение к горю и не говорят пострадавшим колкостей, даже если при других обстоятельствах находили в этом удовольствие. Хансу привелось узнать, какого высокого мнения были о нем односельчане, сколь многие испытывали к нему теплые чувства. Никто и пальцем шевельнуть ради него не пожелал; раз уж он никому не помогал, то и ему помочь никто не захотел; если кто и работал на пожаре, то делал это ради арендатора — имущество его застраховано не было, а потому именно он понес наибольший убыток. Но и на этом дело не кончилось. Где бы ни встречался людям Ханс, везде принимали его с проклятиями и угрозами: жаль, мол, что не помер он при пожаре вместе с остальным скотом; где была его жена, в стойле, где ему самому место, как неразумному зверю? Даже если бы он забрался в свой закут, его бы и там нашли, не поскупились бы на резкие выражения; не осталось никого, кто испытывал бы перед ним страх, никого, кто принимал бы его в расчет. Если уж народ и оказывался един в суждениях о человеке, то как раз в таком случае, а если у кого возникали иные мнения, то разве что у благородных людей, которые предлагали попросту оставить Ханса в покое, чтобы он задумался обо всем, что слышал в свой адрес.

Но как ни мало нашли поддержки подобные увещевания среди широкой публики, было бы ошибкой полагать, что Ханс хотя бы на минуту задумался о всенародном осуждении и о том, чтобы измениться хотя бы на волос. Толпа преследовала его до флигеля, требовала от него еды и питья, как это обычно бывает после пожара. Он же заверял, что ничего, кроме картошек, у него нету, их и предложил, да еще и пригрозил розгами, забаррикадировался, да только скоро должен был выйти из укрытия — слишком уж переживал, как бы чего не упустить, кусок дерева с подпалиной, а то и кусок заржавевшего металла. Пришлось ему выйти к народу, пришлось увидеть, как ярко горит большой дровяной сарай со старым французским деревом, как едва ли не силой заставляли людей поливать пристройку и оттаскивать от нее дрова, пришлось слушать все новые и новые проклятия в свой адрес, стать свидетелем уважения и любви к собственной персоне. Но не следует заблуждаться, будто бы это могло сломить старика, навести его на мысли о скромности и покаянии, к осознанию того, что покрыл он свои седины позором до самой могилы! Боже упаси! Дом Ханса был в длину не меньше ста двадцати футов, да шестьдесят в ширину, и внутри, и снаружи дома было огромное количество дров, но чтобы растопить сердце Ханса, растопить его высокомерие и гордыню, удивительную его черствость, которая ни перед Богом, ни перед человеком не позволяла ему признать ни малейшей своей ошибки, поставить под малейшее сомнение свой образ жизни, — для всего этого потребовался бы совершенно другой огонь. Чтобы растопить сердце Ханса, должно быть, самому Господу Богу пришлось бы взяться за тигель, питаемый огнем не от дерев, растущих на земле, а из тех мест, где от полуночи до рассвета бушует пожар.

Внутри Ханса также пылало пламя, да еще пуще, чем на пожарище, — то было пламя гнева и мести. Подождите же, уж он им покажет, вот какой он дал себе обет. Да много кто не дает жене и сотой доли того, что дал он своей, а если уж кто пожелает взять ее себе да промотать ее состояние, так пусть забирает, — заорал он на кого-то, кто обратился к нему с некой просьбой. Едва ли двое из сотни людей смогли бы составить верное представление о гордыне и слепоте этого напыщенного индюка Ханса. Мы поражаемся закосневшему в жестокости фараону, но помилуйте, что этот фараон в сравнении с жестокосердным Хансом. Дом его сгинул в пожаре, осталась жена, но никто не спрашивал, с чем бы он расстался легче, ибо Господь никого в соблазн не вводит. К тому же и общее осуждение, а кроме просящих или должников Ханс никого видеть не привык, а прочие добровольно к нему и не шли.

Мстить он решил всеми возможными способами. Как только представлялся случай, вмешивался он в разговор, а то и вовсе заходил прямо в дом и говорил людям, что ему вздумается. В пожаре винил он подлый мир, и если бы обвинение это не было слишком уж огульным, Ханс не постеснялся бы его предъявить; подлый же мир шептался, что если из упрямства и жадности строить дымоход из дерева, не стоит удивляться пожару. Так мстил Ханс и не желал в одиночку нести убытки.

Как израильтяне за хлеб и воду возводили для фараона пирамиды, так и арендаторы обязаны были доставлять Хансу дерево для новой постройки, при этом и речи не шло, что и они смогут воспользоваться новым домом. Рабочих принудить к безвозмездному труду он не мог, не то попробовал бы, но крови он у них попил, торговался с ними до седьмого пота и ни единым кройцером не поучаствовал бы в доставке материалов, когда б они не ручались за свою честность. Вероятно, потом намеревался еще и удержать налог. Ханс развил такую бурную деятельность, какую редко встретишь у столь пожилого человека; ощущение было такое, будто бы он вопреки всему хотел доказать миру: «Я никого не страшусь, а вот меня бояться стоило бы». При всем том, он и не думал о Боге, по крайней мере, виду не подавал. Поскольку Бога вообще принято ставить выше человека, у нас есть полное право предположить, что Бог его ни в коей мере не волновал, да и несчастья свои он на его волю не списывал, а потому и не обращался к Господу с покаянием, напротив, сыпал проклятиями и укоренился в злокозненности.

На несчастную жену его все эти горести, впрочем, совершенно не повлияли, все эти события принимала она безразлично: уже на следующий после пожара день сидела она в совершенно благостном настроении на солнышке, вырядившись наполовину в мужскую, наполовину в женскую одежду. Однако, когда несколько ее бывших знакомиц заметили ее и решили осведомиться о ее здравии, она снова спряталась в конуру, в мрачный свой закут. Впрочем, ее это совершенно не смутило, давно уже она к этому привыкла, молча сносила все, что только ни причинял ей Ханс. Длань Божия соделала с его женой все, чего он так хотел, но и теперь Ханс был недоволен — таков уж человек!

Для Ханса настало мучительное, беспокойное время. За много лет привык он жить так, как хочется, требовать, чего заблагорассудится; так и повелось, и чего ему хотелось, к тому он остальных и принуждал, хотя с виду казалось, что жизнь он ведет тихую и спокойную. Но во время строительства все иначе — кто хоть раз что-нибудь строил, тот знает. Велика также разница, строить самому или же нанимать рабочих. Кто ведет строительство в городе, да еще так, что сам на стройке и не появляется, а лишь в означенный час получает в руки ключ, избегает многого, но не всего, и часто происходит так, что чем меньше сыпется на его голову происшествий и бед во время строительства, тем больше обрушивается на него подобных радостей после его завершения. Но в деревне таких договоров обычно не заключают, особенно когда материал свой и нет архитектора, который наблюдает за строительством. Что-то удается, что-то нет, один делает одно, другой другое, кто-то что-то закупает, кто-то что-то пристраивает, но так, как изначально было задумано, не получается никогда. Особенно же если кто-то один наседает на всех остальных, да еще и хочет их облапошить, — тогда-то и возникают трения и ничем хорошим такое предприятие закончиться не может. Если бы Ханс жил лет этак пятьсот назад, стал бы он самым отъявленным тираном или деспотом. Пришло же ему в голову, как уже было описано выше, в нынешнее время, когда повсеместно отменяются средневековые пережитки — не только барщина, но и десятина, и налог на землю, — ввести новые поборы на строительство, неизбежные для его арендаторов. Исполнялись эти требования, правда, в высшей степени неохотно, материалов не хватало, работа застопорилась. Ханс рассчитывал, что все соседи и члены общины помогут валить лес, одолжат телеги и прочее — иначе, по его мнению, и быть не могло. Многие заявили, что ради Ханса даже из дому не выйдут и что такой, как он, помощи не заслуживает, а если что и делали, то только в помощь бедным и безвинным арендаторам. Однажды отправились валить лес. Ханс прицепился, выставил поутру бочонок самогона, но без хлеба, а в обед и на ужин и вовсе ничего. На следующий день никто не появился, дело понятное. Плотнику самому пришлось идти в лес, а это дела не ускорило, несмотря даже на то, что Ханс сам принялся за каменные работы и выложил новые дорожки старыми камнями. Строительство не двигалось, все встало, но дело все же было в том, что дом строил именно Ханс, и славу свою дурную он заслужил. Что другие строили за полтора месяца, ему не удалось и за три, на что другим хватало тридцати сосен, ему требовалось шестьдесят; потому как большая часть поваленного дерева оказалась гнилой или просто непотребной. Инструмент из спасенного амбара он трогать тоже не желал, там он и был заперт, приходилось бегать по деревне, одалживать, хорошего инструмента соседи не давали, дело понятное, и это скорейшему завершению работы не способствовало. Арендатор домом пользоваться не мог, не мог запасать ни сена, ни зерна, кто должен был нести эти убытки? Ханс, само собой, думал, что арендатор, а арендатор, естественно, придерживался прямо противоположного мнения, он был сыт по горло всеми этими хлопотами и проволочками.

Да и сам Ханс от всего этого полез на стену. Повлиять он ни на что не мог, но чем больше он ярился, тем сильнее все затягивалось. Если до обеда выпадала ему радость пропесочить под каким-нибудь надуманным предлогом рабочего, нагрузить или взвалить на него какую-нибудь еще обязанность, то под вечер ему уже не хватало злости кого-нибудь надуть или обругать. А раз уж он все себе позволял, то и остальные вели себя с ним так, как хотели, так что Хансу на своей шкуре привелось узнать, что не один он хитер, что не ему одному досталось разумения и смекалки, но и другим перепало достаточно.

Но на Ханса никоим образом это открытие не повлияло, не раскрыло ему глаза, не изменило ничего в его жалкой душе, но вот для тела Ханса — а ему уже было за восемьдесят — все это даром не прошло. Когда в пожаре погиб дом Ханса, а он не переменил своего образа жизни, рука Господа взялась за бедную телесную оболочку, в которой обитала его упрямая душа; старая постройка развалилась, и пока Ханс суетился над возведением новой, узкое и тесное это обиталище начало трещать по швам. Ноги у Ханса отяжелели, дыхание сбилось, ночи стали беспокойными, в закуте ему постоянно было душно, так что часто приходилось подползать к окну. Телом Ханс всегда был крепок, никогда он о нем не думал и не вспоминал, что оно, как и любая плоть, когда-нибудь обратится в прах; он никогда не болел, а если и случалось с ним какое-нибудь недомогание, он о том не заботился и не замечал даже, как оно само собой проходило. А потому Ханс твердо был уверен в том, что люди в своих болезнях виноваты сами, а вот если бы все делали, как он, и не обращали на них внимания, то смогли бы побороть любой недуг. Кто захочет, сможет себя принудить. Все-то у Ханса было сопряжено с принуждением, когда же его самого пытались к чему-либо принудить, это он считал тяжким грехом. Себе же он позволял любое принуждение, и Господь Бог долго закрывал глаза на это его чудовищное заблуждение, будто человек может все, чего захочет, будто бы он высшая сила и единственный устроитель собственной судьбы и властитель собственной жизни. Так думал Ханс, так и говорил, короткими, грубыми предложениями. Было в них нечто гегельянское, хоть и говорил он, в общем, практически то же самое, но так, что понять мог даже ребенок. Теперь же Хансу, как и любому смертному, был установлен предел, и написано было следующее: «До этого места и не далее!»

Чем дольше затягивалось строительство, тем больше росли убытки, тем очевиднее становилось, что нести их придется не одному только арендатору. Любой честный человек решил бы, что разделить их придется и арендодателю, и был бы прав; и чем более необходимым казалось Хансу его присутствие, участие и суета на строительстве, тем тяжелее казались ему ноги, тем труднее было ему дышать, тем обременительнее становилось для него во все вмешиваться, будь то беготня за материалами или окрики на рабочих, которые все реже хотели иметь с ним дело. Они уж, наверное, подумывали, зачем им бояться кого-то, позволять грызть и пилить себя, когда он уже одной ногой в могиле? Но Ханс ни на что внимания не обращал, стремился производить прежнее впечатление, хотел показать, что ни одна болезнь не заставит его уступить, но все переменилось. Скандалить он мог сколько угодно, но вот отекшие ноги в грубые кожаные башмаки втиснуть уже не получалось, не мог он унять кашель, которым заходился так, что всякий раз должен был садиться, чтобы прийти в себя, не мог отдышаться, чтобы напуститься на рабочих.

Грубую пищу арендатора, на которую он согласился и за которую дурно платил, он еще мог протолкнуть в живот, но уж то, что жена каждый день потребляет два фунта хлеба, этого он переварить был не в состоянии, как не был в состоянии и помешать тому, что богатая женщина вынуждена была просить бедных рабочих о куске хлеба, как не мог скрыть и своих истинных намерений во время строительства. Чего не заметил один, видел другой, а что видели все, тут же расходилось на улице, шло со двора на двор, из деревни в деревню. Как бы ни гневался Ханс на пересуды о своей персоне, и как бы грубо ни обрывал он всякого, кто намеревался в лицо высказать ему правду, все же не смог воспрепятствовать тому, чтобы о нем заговорили по всей стране и составилось мнение, что ни в горах, ни в долинах человека более подлого, чем Ханс, не сыскать. Какой-то сдержанный господин сказал даже, что если бы все богачи были, как Ханс, беднякам бы попросту ничего не осталось, кроме как помереть с голоду или же прикончить богачей; и что сколь бы ни был сам по себе порочен коммунизм, а все-таки, если бы богачи, уподобившись Хансу, не давали бы ни заработать, ни просить милостыню, то даже и он был бы извинителен.

Когда же, особенно в голодную пору, предстают взору сотни тысяч талеров, особенно же, если никому не приносят они пользы, а одни лишь несчастья, причем не охраняют их не злой дух и не черная собака, как это обычно бывает с подземными сокровищами и кладами, а всего лишь вредный, злобный старик, — у всех, чье сердце не полностью принадлежит Христу, невольно возникает вопрос, правильно ли, что многие голодают, тогда как кто-то один словно бы пьет из рога изобилия, а может и спускает огромные суммы на излишества, в то время как сотням других приходится в поте лица добывать пропитание, и нельзя ли в подобных случаях несколько потеснить этого человека и пустить его излишки на пользу достойных и голодающих. Христос не задался бы подобным вопросом, Христос со всем возможным терпением и смирением подчинился бы воле Господа, уважал бы законы и права, оставил бы каждому свое и положился бы целиком на совесть и доброту Господа. Христианской же общине, напротив, подобало бы, чтобы ее старейшины каждый божий день давали почувствовать такому вот человеку свое к нему презрение, говорили бы ему, как покрыл он себя грехом перед лицом Господа и людьми, и что ни на небе, ни на земле не обретет он ни счастья, ни блаженства. А если бы даже высказываемое со всех сторон презрение и осуждение не возымело бы действия, это был бы уже другой коленкор. Очень дурно и уж совсем не подобает христианской общине юлить перед таким вот Хансом из-за его богатства, поддерживать тем самым дурное его поведение, тем паче нахваливать и чествовать его, тогда как сам он огрызается на всех и каждого, кто осмеливается уличить его в грехе, смотрит на него, как цепной пес, который терпит и сносит издевательства, зато уж потом принимается кусать и лаять. Даже странно, сколь немногие знают, как подобает себя вести мужчине и христианину; можно было бы даже зажечь фонарь, чтобы ясным днем отправиться на поиски достойных мужей по городам и весям. Женщины нынче все кричат об эмансипации — что ж, может быть, причина в том, что они с удивлением обнаруживают между мужчиной и женщиной все меньше разницы, а тому, кто захочет ее разглядеть, впору надевать очки.

Жаловались на Ханса одни только подчиненные, никто из ровни против него и рта не раскрыл, разве что один, что стоял выше прочих, показал, кто главный и кто таков этот Ханс. С Ханса сваливались штаны, а жена его каждый день ела все с большим аппетитом. Почти каждый раз, когда миски, что приносил ей арендатор, оказывались пусты, она говорила, что хочет еще. «Так возьми!» — отвечал обычно угрюмо Ханс. Хансу же люди начали говорить: «Бога ради, Ханс, что с тобой, с тебя же просто одежа сваливается, этак ты долго не протянешь, и что тогда станешь делать с деньгами? Но посмотри только, как поправилась твоя женушка; прибрать бы ее как следует да принарядить, так она лет на тридцать моложе тебя будет. Ханс, если тебе лучше не станет, она тебя еще и переживет, да и обдерет как липку». Пожалуй, более жестоких слов для Ханса и не придумаешь, слышать подобное для него было равносильно прободению души обоюдоострым мечом, ибо он и мысли не допускал о том, что жена может его пережить, попросту отказывался в это верить. Тех же, кто продолжал досаждать ему подобными заявлениями, он честил и заверял, что ни его внешний вид, ни его жена их не касаются. А лучше бы им смотреть, чтобы у их детей тарелки не пустовали, да так, чтобы никому это не было обузой, а все остальное не их дело. «Да ладно тебе, Ханс, — говорили они, — обидеть тебя не хотели, но ты уж набери вес, а то тебе и кукушка не станет куковать». «Не хватало еще от каждой свиньи советы слушать! — отвечал Ханс. — Иди домой да обери вшей у детей, это тебе как раз по уму, а не бегать по белу свету и учить других, надо им потолстеть или похудеть!» «Ханс, — отвечала ему женщина, — о, Ханс, за вшами мне домой не надо, их и здесь хватает, сколько дашь за сотню? Мне деньги не помешают, так хоть не зря на работу вышла». Ну, тут уж пригодились бы этой женщине быстрые ноги, не то Ханс надолго отучил бы ее и вшей обирать, и подтрунивать.

Чем более ожесточался Ханс, тем шире становилось известно, чем его можно разозлить, тем чаще старались люди вывести его из себя и доводили до такого гнева, который явно не шел ему на пользу и еще больше подрывал и без того пошатнувшееся здоровье. Спекулянтов от философии куда больше, чем считают в образованных кругах. И эти-то спекулянты от философии решили следующее: «Если Ханс злится, когда говорят ему, будто он болен, а жена его с каждым днем молодеет, то он подобреет, если сказать ему все наоборот, а когда человек добреет, то может дать другому то, чего тот попросит, по крайней мере, так обычно бывает, что в горах, что в долинах». Но рассудили они неверно, как это часто бывает с философами, причем не только со спекулянтами от философии, но и с прочими. Ханс же думал вот как: никого это не касается, и он, и жена его выглядят так, как им хочется; а если кто-то считает, что может вмешиваться в такие вопросы, так он попросту бесстыдный человек. Но по всему видно было Хансу, что мир становится все более и более пропащим, люди — все бесполезнее, этак скоро и десяти шагов нельзя будет пройти, чтобы не услышать: «Ханс, что-то неважно ты выглядишь!» Всему этому он твердо решил положить конец.

Впрочем, безуспешно, но постоянные эти речи в конце концов произвели на него впечатление, тем более, что подкрепляли их множащиеся с каждым днем жалобы, которые стали для Ханса настоящей мукой. Может, он и закрыл бы на них глаза, полностью бы их проигнорировал, как это нередко бывает с больными, что все больше и больше уговаривают сами себя, будто не только их горести с каждым днем тают, но будто бы вообще не симптомы это болезни, а отчетливые и ясные признаки выздоровления. Но поскольку все постоянно ему об этом напоминали и беспокоились о его здоровье, каким бы подлецом он ни был, он и сам начал беспокоиться, думал, чем черт не шутит, может быть, и в самом деле что-то тут не так. Но уж радоваться он никому повода не даст, не говоря о том, чтобы занедужить или помереть, нет уж, веселиться за свой счет он этим проходимцам не позволит. Уж он им покажет, что рано они все радуются; что-то должно было произойти, да только снадобье какое-нибудь, и правда, не повредило б, надо бы как-то прочистить организм. Это всегда на пользу, особенно, когда уж и не можешь припомнить, когда такое было в последний раз. Но ведь очищать нужно не только тело; душа в этом нуждается не меньше, если не больше, и сколько таких, как Ханс, кто не упомнит, когда проделывали это!

Но как и все, что до него касалось, Ханс и это решил провернуть втайне. Знать об этой чистке всем прочим полагалось столь же мало, как и о том, кому и где он ссужал деньги и сколько платил арендатору за пропитание. Все эти скалдырники слишком уж будут радоваться, думал он, когда узнают, что мне нужно лекарство, тогда бы каждый пришел посмотреть, настал ли мне конец или еще нет. Хансу было невдомек, что за свою жизнь не сохранил он столько секретов, сколько полагал; что все-то люди о нем знали больше, чем он мог себе представить. Иначе он бы попросту вышел из себя от ярости, схватил бы вилы и, несмотря на одышку и отяжелевшие ноги, пустился бы в погоню, чтобы заколоть всех, кто знал лишнего. Он условился встретиться в чаще под покровом ночи с одной старухой и пообещал ей, если та доставит годное снадобье, на следующую зиму не только хиленькую елку, но и что арендатор ее самолично приволочет. Какая старуха отказалась бы от столь щедрого предложения, да и кто, кстати, пошел бы, имея выбор, не к знахарю, а к врачу с дипломом? Среди старух и стариков царит решительная склонность ко всему, что связано с тайным знанием, сиречь к знахарству, а также к всезнайкам-проповедникам, зазнайкам-адвокатам и иже с ними.

Снадобье явилось, с ужасной гримасой проглотил его Ханс, вкус был неприятный. Но эффект последовал. Поначалу Ханс сказал, что изготовивший снадобье — человек толковый, не ходит вокруг да около и не выманивает у людей деньги бесполезными микстурами. Сразу сделал все, как нужно, и сразу понятно, что средство работает. Позже, когда действие снадобья еще не прошло, он все же перепугался. Вдруг знахарь оказался подлецом и свое дело знал даже слишком хорошо? Отправляться в скором времени в могилу Ханс не собирался, а если бы знал, что все так обернется, то может и не занялся бы чисткой вовсе. Ничего страшного не произошло, но и лучше Хансу не становилось — наоборот, потихоньку плохело. Старуха сказала, что от этой болезни у знахаря подходящего средства нет, зато она знает другого, уж тот-то знаменит, особенно же хорошо лечит сердцебиение, и стольким-то он уже помог и совершенно излечил. Можно было бы попробовать обратиться и к нему, дороже это не станет, за три бацена он насыпет целый пакет порошка, хоть корову корми. Ханс согласился, но уж если и на этот раз средство не поможет, тут лекарь узнает, каково водить его за нос!

Просить себя дважды знахарь не заставил — он и сам был не любитель до обвинений и расспросов. Выдал средство, хватить его якобы должно надолго, пить разом не стоит, даже если сразу не подействует. Принимать лекарство Хансу было легко, в первые дни ему даже показалось, что он идет на поправку, но влезть в кожаные ботинки он так и не смог. Одышка не исчезла, ноги все так же отекали, да и ночи становились все беспокойнее и мучительнее. О, как же Ханс разозлился, он потерял всякое терпение, но все же ничего не мог сделать, люди по-прежнему говорили, как плохо он выглядит и что навряд ли кукушка накукует ему еще хоть сколько-нибудь. За всем этим наблюдала его жена, так, будто до нее ничего не касалось, и съедала все, сколько ни было на тарелке; чем меньше потреблял хлеба Ханс, тем с большим аппетитом ела она. Ханса это приводило в неистовство, он-то, словно рыба на берегу, ловил ртом воздух и не знал, что и делать, а жена, которой он давно уже прочил вечный покой и которую давно уже предоставил попечению Господа, который, между прочим, давно мог бы ее уже и прибрать, потому как Хансу она давно уже была поперек горла, — так вот жена его преспокойно грелась у печи, когда выпадала такая возможность (топить-то Ханс каждый день не разрешал), или же спала себе да похрапывала.

О смерти Ханс и думать не хотел, каждый день убеждал себя, что весной пойдет на поправку. И уж тогда-то он спуску не даст, тогда уж покажет, что он еще в силе и рано все обрадовались. Пусть только потерпят, а уж он со всеми поквитается, он этого так не оставит. О том, что есть, должно быть, люди, которые захотят рассчитаться с ним и, более того, выставят в скором времени счет, — об этом Ханс не думал, а если бы кто и намекнул, то ответил бы, пусть замолкнет подобру-поздорову, так как никого это не касается, и ничего плохого за всю свою жизнь он не сделал, так что и бояться ему нечего, что бы там ни было. Ханс, разумеется, и не подозревал, что случилось со слугой, который хотел закопать свой талант, но в итоге сам оказался в земле, так что слышен был вой и скрежет зубов. А если бы и знал Ханс эту притчу, то уж точно ни в коем случае не стал бы примерять на себя. Семь священников даже за семь раз по семьдесят лет не смогли бы растолковать Хансу, что он сам — такой же ленивый и бестолковый слуга. Он бы только отвечал им, мол, унаследовал он столько-то, а сейчас у него столько-то, и что такой-то человек, как он, ленивым и бестолковым быть не может, и что если бы все были, как он, вот это было бы хорошо. Такого вот Ханса притчами не проймешь!

Наследники же его призадумались, пришли его проведать, тихо-тихо стучали они по дереву, да только разрази его гром, сколько же еще надо им ждать и таиться, да как же приходится им лебезить и вертеться, покуда Ханс не уймется и не примутся они, наконец, спокойно за дележ!

Зима уже шла на убыль. Ханс все больше слабел, все чаще лежал в кровати, но по-прежнему твердил, что как потеплеет, станет ему лучше, и что рано все радуются.

Начал сходить снег. Солнце манило людей на улицу, да вот только коварно мартовское солнце! Жена Ханса лежала в горячке. Этого еще не хватало, только и заметил Ханс. Он уже давно неважно себя чувствует, и к ней пойти не может. Не надо ли к врачу, спрашивали батраки арендатора, они с радостью сбегают, только прикажи. «Не сегодня, — ответил Ханс, — завтра посмотрим».

На следующий день Ханс сказал, что можно и сходить, да только проку никакого, но раз уж люди предлагают… «А коли спросит врач, почему Ханс сам не явится?» — поинтересовался отряженный к врачу батрак. «Так скажи ему, что мне ничего и не нужно! А когда понадобится, уж ему сообщат».

Не желал Ханс видеть врача у себя в свином закуте. Однако же чувствовал он себя хуже прежнего, не мог спать, но о себе и не помышлял, думал лишь о жене и говорил сам с собою: «Долго она не протянет. Да только опять тратиться, без поминок-то никак. Давно бы уж ей помереть, не пришлось бы столько мучиться. Во сколько же она мне обошлась, и все зазря! Но уж в могилу я с ней не отправлюсь. И пусть не думают там себе, что позову на поминки весь белый свет. И так в последнее время поиздержался на строительство и прочее. С трактирщиком надо б переговорить, уж это настоящий пройдоха, коль прознает, что водятся у клиента денежки. По пять баценов на нос и не больше, да и с вином надо как-то поэкономнее, не больше четырех кройцеров за меру». Он сидел на лежанке у печи и бормотал: «Да жива ли она еще? Вроде бы и дыхания не слышно. Хорошо бы, чтоб поскорей». Опершись на палку, подошел он раз к кровати, и точно подумал, что жена умерла. Но она лежала с открытыми глазами на мешке с соломой и была жива. Странно посмотрела она на него и жутко пальцем указала в сторону кладбища. Ханс изменился в лице, повернулся, дополз до лежанки, сел, с трудом сделал два-три вздоха и умер. Крестьянка, что также была в комнате, страшно перепугалась, увидев все это; одна она находиться там больше не хотела. Когда жене Ханса сообщили, что он умер, она снова сделала странный свой жест и через полчаса превратилась в хладный труп.

Словно лесной пожар, облетела деревню новость о смерти Ханса и его жены, и все, кто мог, вскочили на ноги и побежали на них смотреть. Словно бы открылся страшный секрет, как потаенный город, на который каждый хотел взглянуть хотя бы мельком, пока он снова не скрылся с глаз. Едва в доме окажутся наследники и родственники, двери закроют наглухо, все это понимали. Когда увидели люди нищету в жилище Ханса — покойников даже одеть как полагается не сумели, — развели только руками от удивления. С ужасом и блаженной радостью слушали все историю о том, как жена призвала мужа к ответу перед судом Господним; каждый, впрочем, услышал что-то свое, и никто не решался отправиться домой в одиночку — опасался встретить по пути Ханса, который стоит где-нибудь за дубом или елкой и следит, чтобы ни один прохожий не отломил сухой ветки. Из страха перед Хансом никто не отваживался без надобности выходить по ночам из дома, а когда ночной порой в кронах деревьев гуляет ветер, и по сей день еще говорят, будто это Ханс пересчитывает шишки в своих лесах.

Что сказала жена мужу и что именно происходило в последние минуты в жутком их обиталище, разрослось в разговорах, словно капля воды под увеличительным стеклом, до совсем уж ужасных размеров. С каждым мгновением менялся рассказ, пока не окаменел, наконец, в самом чудовищном изводе. По всей округе установилась тогда страшная тишина, а если кто слышал, что нынче хоронят Ханса и его несчастную жену, прошибал того холодный пот, и поскорее спешил он домой. Словно бы каждый боялся отравиться дурным воздухом, а не то и столкнуться с привидением. К наследникам это, впрочем, не относилось, дело понятное! Докучало им только, что не присутствовали они при кончине, — при таком количестве наследников это важно, дело понятное! В общем, все прошло своим чередом и ничего подозрительного не вскрылось.

Говорили и о том, что лучше всего было бы положить обоих в один гроб и в одну могилу. Супругов, мол, лучше и схоронить-то нельзя, к тому ж и на маленьком кладбище место можно сэкономить. Впрочем, деревенский староста своего разрешения не дал. Никогда еще он не слышал, чтобы двоих хоронили в одном гробу, разве что роженицу с ребенком. Люди-то станут говорить, что захотели сэкономить на досках и плате гробовщику, а староста считал, что состояния Ханса уж как-нибудь на пару гробов хватит. О людях можно и не беспокоиться — если их слушать, так придется все между ними и поделить, так и самим ничего не останется. Впрочем, в итоге каждый получил собственный гроб. Мы не уточняли, устроили ли наследники поминки по Хансу по его собственной смете, знаем только, что обстановка была жутковатая и каждый рад был поскорее встать из-за стола. День был такой, какие часто бывают в марте, — снег с дождем, такой промозглый и пасмурный, что в тысячу раз сильнее хотелось остаться в кровати и носа на улицу не казать.

Как бы странно ни было хоронить мужа вместе с женой, но речь шла о людях очень и очень богатых. Можно было бы ожидать длинной похоронной процессии, вышедшей проводить усопших в последний путь, но ничего подобного не было и в помине. Все двери и окна на улицах, где должен был проехать траурный кортеж, были наглухо закрыты; словно бы каждый боялся, что через дверь или окно в дом может проникнуть непрошенный гость. Даже сыровар Андерес самым тщательным образом все запер и сказал, что он-то, может, ни во что такое и не верит, да только никогда не знаешь наверняка! Похоронная процессия выглядела своеобразно, напоминала она скорее стаю испуганных гусей, на которую налетел яростный порыв ветра или ястреб. Все спешили, даже конь, который волочил повозку с двумя гробами, был словно чем-то напуган, прядал ушами и всем своим видом показывал, что не желает ждать, пока между ним и его страшным грузом не окажется шесть футов земли. В могилу бросали быстрые взгляды, все словно только того и ждали, когда все это будет позади.

Если кто-то думал, что поминки, как это часто случается, будут веселые, а радостных наследников ожидает внушительное состояние, он жестоко ошибся. Говорили за столом мало, вполголоса и всё о каких-то мелочах. Ели быстро, все торопились, ни у кого не было времени, словно бы они были в бегах и лишь ненадолго остановились, каждое мгновение опасаясь нападения врага, словно бы каждому было не по себе, пока не закроется за ним дверь собственного дома, которая оградит его и от сегодняшних событий, и от всего мира. Никогда еще трактирщик не видывал, чтобы в день поминок зал опустел так рано. Мимо дома усопших в тот вечер никто не ходил, а дом, в котором они скончались, пустует и по сей день, даже воробьи не вьют гнезд под его крышей, ни одна птица на нее не садится. Пустой и жуткий стоит этот дом, грозный памятник Хансу, как и подобает, — пустой дом с темными запертыми покоями, куда не проникает ни единый луч света, не стремится проникнуть ни один взгляд.

А деньги? Куда подевались они и кто были наследники? Что оставил после себя Ханс, умерший на несколько минут раньше жены, кроме дурной славы и черной своей души черту?

Загрузка...