Змей Горыныч

Ю. М. Нагибину

Митька Глоба долго искал запропастившийся куда-то новенький гаечный ключ, но так и не нашел. Ему хотелось поскорее убраться на сеновал: в избе было душно, порядочно надоела своим ворчанием мать, да и, ко всему прочему, он чертовски сегодня устал и хотелось спать; ключ он наверняка оставил в машине. Сопрут еще! Шоферня подобралась веселая…

А тут еще ненавистная Настя, или Настасья Романовна, как ее величают все, начиная от председателя колхоза до сторожа, сказала ему: «Вашу машину списать пора, вот почему я ставлю ее в конце колонны. У нас нет времени по пять раз останавливаться в пути на элеватор из-за ваших неполадок».

Разве он виноват в этих неполадках, если машина стара? И уж если срамить его, Митьку Глобу, перед дружками, так надо ответственно ей самой, лично, как механику, повозиться с грузовичком, а не только тыкать неполадками в лицо.

Невзлюбила, это ясно. «Не-по-ладки! Знаем мы, когда и почему невзлюбят по личной и по общественной линии!»

Перед глазами все еще маячили облака пыли и солнце, катящееся темным пятном за машинами. Дороги он не видел уже несколько дней: стекла кабины закрывал задний борт предпоследнего грузовика. Вот ведь, как приехала Настя, он каждый день не в духе…

Он сидел за столом и лениво пережевывал хлеб и огурцы и ждал, пока мать подогреет во дворе борщ. Злой, уставший и небритый, он обводил тяжелым взглядом колхозную серую площадь, на которой возле церкви — зерносклада — был ссыпной пункт. Там около горячих черных бревен изб стояли весы и мешки с пшеницей, такие же тяжелые, как и он сам.

Было одиноко, неспокойно каждый день, и в голову лезли мрачные, злые мысли о неустроенном, о потерянном навсегда: батю убили фашисты в первые же дни войны, матушка постарела в военные годы, когда в тылу, у них в колхозе, был сплошной матриархат и она, работая с другими бабами, как мужик, надорвалась, да и он, Митька, вдоволь погонял коров по мерзлым пашням мальчишечкой в обнимку с голодухой…

Пришла мать, светлая рябоватая старушка, радостно поставила на стол борщ, завздыхала и стала воровато поглядывать на него, чего-то выжидая, как всегда, когда хотела что-то сообщить. Он нежно ее попросил:

— Ну, говори!

Засуетилась:

— Слышала я опять нехорошее про тебя, сынок. Будто видели, что ты Настю обидеть намеревался.

— Че-го-о?

— Платье порвал. Жаловались на тебя. Дед-то ее грозился руки-ноги тебе обломать. Я, говорит, твоему Змею Горынычу и то и се поделаю, попадись он мне на ровном месте.

Митька захохотал так громко, что чуть не задохнулся. Даже мать испуганно посмотрела на него.

— Ну люди! Ты, мать, почаще мне об этом напоминай. Завтра твоего Митрия Савельича, по их слухам, на вечный отдых понесут и все встречные будут говорить: «Привет, кого хороним?»

— Угомонился бы ты, сынок. Под тридцать ведь уже. Говорят, пока ты в тюрьме сидел, мир и покой был.

Потом мать начала хвалить борщ, грустно помянула бога, осматривая пустую бутыль вишневой наливки, невзначай сообщила о том, что купила новые подушки и красное пуховое одеяло за сорок рублей и что ждет не дождется великого часа, когда ее кормилец и поилец настоящим-то человеком поделается да в мужчинский образ войдет с красавицей под руку.

— Опять же Настя… девка на виду у всех, душелюбая, вся из ума сшита! И красивая, ну прям портрет! А ты ее… бить!

— Отстань, мамаша! Просто отхлестал я ее по мягкой спине за хорошее дело. М-м! Непонятный сегодня ужин. Кто же в борщ-то много гороха кладет?

Конечно, люди могут приплести и не такое, но он-то лучше знает, как это было.

Несколько дней назад менял на элеваторе шины, возвращался вечером, последним. Ехал быстро, весело, один. Видел всю дорогу — свободную. На окраине деревни, у каменного оврага, чья-то машина застряла на мосту, свесившись покалеченным бортом.

Подъехал, начал сигналить. Из-под моста вышла Настя. Стоит и молчит. Красная вся. Вышел и он из кабины. Вот тебе, пожалуйста, сюрприз. Начальство село в лужу! Как шофер шоферу он законно должен помочь, но решил обождать, посмеяться малость, отомстить за свои румянцы перед шоферами.

У Насти был воинственный ожидающий вид. Без комбинезона, в куртке с «молнией» и короткой юбке, рыжее пламя волос прихвачено косынкой, в сапогах, она стояла и чего-то ждала, очевидно помощи, а он, ухарски сдвинув кепку на затылок, пнул два раза ногой скат и, презрительно глядя на нее, покачал головой:

— Эх, какую машину угробить! Надо же! А еще механик, гром тебя расшиби! Рыжая цапля ты длинноногая, а не механик…

Она ахнула, задохнулась, ошарашенная, откачнулась и с потемневшими глазами гневно раздула ноздри:

— Ну, вот что, хороший…

И вдруг стремительно ткнула кулачком ему под дых.

Он издал что-то похожее на рев, согнулся и, побледневший, ловя воздух ртом, повалился как куль.

Настя застыла.

Потом он привстал осторожно, поднялся и шагнул к ней. Она отпрянула, вскинув руки вперед, словно защищаясь.

Подумал тогда: «Умолочу! Зашибу!» — и занес кулак над ее красивой головой.

Настя упала на колени, улыбаясь испуганно и виновато, со слезами, и глаза ее дымчатые вдруг посмотрели на него так доверчиво, влюбленно и так печально, что он присмотрелся.

Сел рядом, вздохнул и закурил.

— Не бойся. Баб не луплю.

Сказала, отдышавшись, мирно:

— До бабы мне еще далеко.

— М-м! Гляди-ка!

И, словно проверяя, легонько ударил ладонью по тугим грудям.

Вскрикнула, выдохнула: «Ой!» Натянутая юбка сдвинулась, открыла белые колени.

— За что это?

Рассмеялся:

— Прикрой ноги! Раскрыла, как в заграничном кино. Мода! Туда же!

Настя всмотрелась в него и своим грудным девичьим голосом тихо произнесла:

— Нахал.

Он не ожидал этого, как не ожидал предательского удара, и ненависть вспыхнула в нем с прежней силой.

— Добавь еще — Змей Горыныч, добавь — бандит, хулиган, пьяница!

И ринулся к ее машине, подложил под колеса бревно, зацепил за заднюю ось трос, сел в свою кабину и, рванув, выволок машину Насти на пригорок, ругаясь и чертыхаясь.

— Тебе за порченую машину вот как надо, вот как надо…

Настя рванулась от него, блузка ее треснула. Задохнулась от стыда и боли, закинув руки за спину, и услышала спокойное:

— А теперь беги, жалуйся!

— Никуда я не побегу. А ты негодяй и… — губы ее дрогнули.

Ему хотелось узнать, кто он еще, кроме «негодяя», но она уже поехала, и он только оторопело смотрел вслед.

…Вот как это было несколько дней назад, а уже кто-то их видел, кто-то раззвонил по селу.

Не могла же она сама рассказать всем об этом?! Ох уж эта Настя Романовна! В общем, в печенках она у него сидит, вот где.

Он вышел во двор и присел на крыльце покурить. Вечерние сумерки, мягкие и теплые, сгущались, в домах уже зажигали огни, и на улицах слышались девчоночьи голоса — сзывают парней за околицу. Где-то развернулась гармошка, зачастили частушки. Все как всегда. Только песни стали петь другие, все больше про космонавтов. Митька дымил сигаретой, на сердце лежала непонятная грусть, наверное от того, что из частушечного возраста он уже вышел.

Да, вымахал за эти годы кормилец-поилец в здоровенного детину, а вот податься некуда. Скоро загремит золотая осень, свадьбы заголосят по селу с одного конца на другой, дым пойдет коромыслом, и каждую ночь до самого утра будут «шуметь камыши»… Хорошо в это время! Все зовут в гости — баянист нарасхват, и на всех свадьбах не понять, кому больше внимание: жениху с невестой или баянисту — Митьке.

Он любил эти праздники, и добросовестно кружил счастливых крестьян в вальсах и разных барынях, и радовался вместе со всеми, и многие молодухи дарили ему зовущие взгляды и, что греха таить, горячие поцелуи. Иной раз, глядишь, какая-нибудь так завздыхает, что, вместо барыни, да и срежешься на что-то грустное.

Свадьбы — это тоже работа, культурно-массовая. Иной раз умаешься на баяне потяжелее, чем на пашне. Зато весело, будто и родился для того, чтобы музыкой утверждать новые семьи молодоженов. Часто было — завидовал жениху и невесте, от веселья думал, что у них впереди не жизнь, а сплошной праздник! И хотелось самому жениться на красавице, а другой кто попахал бы на баяне в честь его, Митькиной свадьбы. Но ни к одной душа не лежала, и так отцветала осень одна за другой… Не хватало ему чего-то для сплошного праздника, не хватало. Не было у него ни с кем того, чего вдоволь хватает в кино и в книгах. Мечты не было, любви и большой дружбы… Видно, он на такое не способен, нету — и все тут!

Митька с досадой бросил окурок и притоптал сапогом. В клуб идти не хотелось: там уже третий день крутят одну и ту же картину.

Перед глазами мысленно вдруг предстали синие глаза и круглые румяные щеки Настасьи Романовны, будто она хохочет и зовет, зовет куда-то в ночную звездную степь, и голос ее слышно, тихий и ласковый…

Он подождал, послушал, как бьется сердце, усмехнулся тому, что приблазнилось, и, вздохнув, махнул рукой.

Стог свежего сена прилепился к сараюшкам Митькиной избы прямо на озерном берегу около ветел. Митька забрался наверх, упал спиной в сено и, забросив руки за голову, стал смотреть в небо на звезды.

Со степи потоком плыл горячий сухой ветер, пахло полынью. С озера доносился шелест камышей, и слышно было, как под их опахалами дышит теплая вода. Деревня между степью и озером погружалась в ночную дрему, и над нею, как ночной сторож, уже замаячила задумчивая луна.

Митька вспомнил, что они с Настей вернулись в в колхоз весной: она из училища сельской механизации, а он из «тюремного дома отдыха». Отсидел, как положено, свои три года за то, что торганул запчастями на выпивку…

И ничем он не торговал. Просто пригласили дружки выпить, а потом свалили на него. И все поверили. Здорово он тогда обозлился. И уже на следствии и в суде говорил и утверждал: «Да, это я украл запчасти, и продал, и пропил», — словно мстил.

Освободившись, он хотел покинуть свою степную округу, распродать и дом и все плетни-пожитки, вызвать к себе мать и навсегда прописать свою молодую жизнь в городе. Это решение пришло, когда он вышел на свободу, в жизнь за широкими воротами, на свободу, в которой было много простора, света, длинных дорог, улыбающихся людей и вообще нежных девушек.

У него не было тоски, грусти и скуки, а было такое чувство восхищения, полета и благодарности, что и вежливость прохожих, и чириканье бестолковых воробьев рождали у него желание смеяться, пожимать всем руки и поздравлять всех с днем рождения!

И хотелось остаться именно в этом городе, где он сидел, и каждый день чувствовать это — свободу.

Но родная сторонка так позвала к себе, так скрутила сердце, что он до слез жалел, что у поезда такая паршивая скорость — всего семьдесят километров в час.

И он приехал к себе, туда, где все было родным и знакомым и где тоже не перевелись хорошие люди и светлые души.

Жить на степи, пахать, сеять, быть шофером — веселым, удалым работягой — и тоже, как додумал один поэт, «своим трудом поворачивать шар земной», — к этому он давно прикипел душой. Ну, и добро! Лишь бы стояла над миром эта вечная синяя тишина с жаворонком, да дышали бы мартовским паром бархатные пашни, да одеть бы всю землю пшеницей, как золотой шубой, — в ней ей теплее, — чтоб всего было много и всем вдоволь и чтобы стыдно стало плохим и хорошим людям ковырять ее пулями в проклятый военный час…

Вот ведь какие мысли лезут в голову!.. М-да-а…

Послушала бы Настя об этом, но она никогда об этом не узнает, потому что пошла наперекор всему, что было дорого ему и любо, в тот самый день, когда вышел на работу, когда и началась вся эта свистопляска.

Не было горшей обиды, когда его, первоклассного водителя, стали мотать по разным работам. Терпел. Но потом взорвался. Все началось с того, что поругался с председателем колхоза и с Настей — словно в насмешку дали захудалую машину в шоферской колонне. Не хотелось при всех говорить — это потому, что он бывший ЗК, — ясно и так.

Затаил обиду на всех, а на нее особенно. Как же, начальник колонны, механик!

Ну, допустим, начальства он повидал на своем веку побольше, чем она. Не успеешь родиться, как над тобой их ни много ни мало, а роскошное число.

Вот и она, начальник над транспортом и водителями, стала одаривать его выговорами. И главное, не стесняется и при всех!

Он помнит, как разозлился однажды, шли вместе, подставил ей ножку, в ковылях ног не видно, — и она растянулась на виду у всей колонны. Встать помог, сочувствуя, будто нечаянно все это произошло, но запомнил, радуясь, ее гневные глаза, ставшие такими же рыжими, как и волосы.

С тех пор возненавидели друг друга.

Ее все слушались и любовались ею, да и он тайком любовался, но по-своему, по-особенному. Он всегда ждал, что она сорвется при тяжелых положениях, тех, когда и шоферы-мужчины чешут затылки, но она не теряла головы и свое дело «знала с прицепом!».

Вот тогда он любовался ею. И от зависти становился грустным и злым: им любоваться не за что, рылом не вышел, с худой славой, да и не с его мозгами земной шар ворочать.

Почему-то сейчас в голову лезут одни обидные воспоминания, а глазам больно от слишком ярких звезд и нахальной луны, расплывшейся от самодовольства.

Ишь — ее сиятельство!

Посмотришь, так подумаешь, что, кроме нее, на свете и никого нету. Скажите пожалуйста, одолжение делает — светит! Вот и Настя… Настя.

Не дотронешься — взорвется! Тоже — ее превосходительство! А сама, наверное, втихомолку замуж готовится, кого-нибудь ждет не дождется.

При одном особо обидном воспоминании на Митьку накатила такая злость, что ему захотелось посрывать с неба все эти звезды и луну и побросать их к чертовой матери в озеро.

Ведь надо подумать, какая сеялка-веялка однажды произошла!

В воскресенье, как раз перед уборкой, в праздник, выпил, что ли, лишнего или просто толкнуло, шел мимо ее дома…

Вот ведь, когда ненавидишь кого, тянет к этому человеку и думаешь много только о нем.

Шел и увидел Настасью Романовну в саду. Стоит босая, в платье без рукавов с зелеными и желтыми разводами, развешивает белье на тонкую проволоку, туго натянутую между плетнем и тополем, в который вбит крюк. Крюк угрожающе торчит в стволе тополя, огромного, с густой разросшейся листвой. В полнеба тополь.

Залюбовался: тугое белое тело, в общем, красивая как в кино. Осторожно поправляет свои рыжие волосы, проводит ладонью по лбу и щекам. А глаза, глаза большие, синие — смеются. Дымчатые такие глаза, загадочные.

О чем она думает? Хотел заговорить, поприветствовать, но не было предлога, да и ругались — помнит.

Пошел в степь, к полевому стану, к березам. Там и нарвал цветов в большой букет, разных, со всей поляны, даже махровые и колючие шишки татарника для красоты. И понес ей, так, между прочим.

Всю поляну принес. По дороге, в чьем-то палисаднике, маков добавил для пущей важности.

Шел под лай степных волкодавов, как на подвиг шел. Подошел прямо к ней, откашлялся.

В зеркальце, тоже на тополе, она увидела его отражение — и растерялась.

— А-а, Глоба! Фу-у! Пьян-то ты как!

Она только на работе на «вы» величает.

Сунул ей в руки букет. И забоялся. Думал, букетом так и погладит по фотографии.

Нет. Только презрительно бросила цветы в плетень: «Сорняк!» А там — курицы… Разбежались, покудахтали удивленно, а потом сбежались, стали клевать — расклевывать маки. Летели в сторону красные лепестки, как искры.

— Та-ак! Курам на смех, значит?! Эх ты! Кукла степная…

Сказал, да и нечаянно обнял. Побледнела, ударила по рукам и шепотом:

— Ненавижу.

Ненавижу… Вот как она тогда сказала. Это похлеще, чем: «За мной, мальчик, не гонись».

Ну, да он не в обиде. Подумаешь! А кур он вообще бы передушил. Нахальный народ.

…Митька повернулся на бок и стал грызть какую-го горькую травинку. Ему хорошо было сейчас лежать в душистом сене одному, ворошить воспоминания и выбирать самые мстительные из них.

Уж он-то умел мстить тому, кого ненавидел.

Вот, например, как она пришла к нему домой, сама пришла. Он сидел тогда за столом, отужинавший, и раздумывал: к кому бы сходить в гости. Дружков много, вот и ломай голову. Ягодная бражка у матери кончилась, а без нее было скучно. Как-то сухо во рту, и в голове тишина.

И вот не вошла, а прямо-таки вбежала драгоценная Настасья Романовна.

Мамаша даже присела, то ли залюбовалась ею, то ли испугалась — не натворил ли опять чего-нибудь сыночек.

Сообщила этаким уже не командирским голосом, а прямо-таки нежным, — мол, сделайте одолжение, просьба к вам.

— Товарищ Глоба! Здравствуйте. Я всех собираю. Степь горит! Надо спасать хлеб. Все тракторы, машины и мы должны быть там. Собирайтесь, пожалуйста, быстрее.

Будто и не было того «ненавижу» и расклеванного букета. Ну, хорохорился, понятно, закуривал, расспрашивал — что, где и как. На все коротко отвечала, а сама трясется от гнева, чувствует издевку. Хоть виду не подает, терпит, а испугана чем-то очень.

Нарочно медленно собирался. Уж он-то знал, как с пожаром в степи бороться. Обойдется! Тогда беда, когда хлеб горит. А степь, она каждое лето полыхает.

Для сведения матери крикнул:

— Пошли, невеста!

И полуобнял. Не оттолкнула, наверное, торопилась. Уходя, заметил, как ойкнула матушка, от бабьей радости, должно быть, или от гордости за него.

Настя бежала впереди, тяжело прибивая сапогами дорожную пыль, и он заметил в ее растрепавшихся волосах синий полевой цветок — вот-вот упадет. Горизонт был черным, потом они различили в дыме красную скачкообразную стрелу огня, услышали крики, кашель и железное тяжелое движение тягачей в дыму. Людей было много, огня больше. Очень много детей, Митька еще удивился: вот нарожали! Они темной кучей бегали у дыма и зачем-то бросали в огонь камни.

До пшеницы от огня было километра два, и тушители отступали перед ним, а он набрасывался на них. Он, огонь, медленно шел по степи, как хозяин, вырываясь будто из-под земли, поднимался в небо и, звеня, пропадал в дыме.

Настя крикнула:

— Митя, смени! — и толкнула Митьку в спину. Он сел на трактор, кивнув кашляющему парню, и въехал в дым, нажимая на рычаги. Уж он-то сейчас опояшет черным поясом огонь, тут красный петух и отлетает! Где-то сбоку шипели беспомощные, снятые с пожарного стенда огнетушители. Горела земля, гудела, трещал выстрелами сухой ковыль, а огонь шествовал тяжелой горячей стеной, подгребая под себя землю. Было смрадно, и душно, и жарко, будто шлепают тебя наотмашь раскаленной ладонью по лбу, по шее и по губам, а в глазах словно песок, и больно им от красного цвета.

Нет ничего противнее дышать плотным горьким дымом и чувствовать страх оттого, что можно за здорово живешь сгореть под огненными крыльями этой красной птицы, как бы с другой планеты, когда неестественно много огня, будто загорелась природа и вот-вот взорвется воздух.

Взлетали вверх неуклюжие жирные перепела и молча падали в огонь. Митька, отплевываясь от гари, пахал самозабвенно землю, двигал трактор вперед, чувствуя себя чуть-чуть геройски, потому что рядом где-то Настя. Он здорово проклинал себя за то, что дома расспрашивал ее: где и что горит… Уж этой наглости она никогда не забудет и не простит.

Он повел машину наперерез огню и в дыме увидел освещенную, будто в красном платье, Настю, она, как жар-птица, билась и порхала в дыме вместе с другими, натягивая брезент на огонь и падала, подминая его под свою грудь…

Он чуть не наехал на нее, прогремел рядом, почти у плеча, она одарила его белозубой улыбкой и погрозила кулаком.

И огонь погас. Отлетала по степи огненная птица, сложила свои крылья, они стали дымными, а потом черными, — и все стихло. И тогда зашумели люди и пошли к роднику умываться. Все пошли, и Митька и Настя с ними.

С далеких долин и гор потянул свежий ветер, покачивая облака.

Митька был рад, что степь потушили и не дали огню перекинуться на колхозное изобилие. От озорства он перепахал дорогу с полверсты — хоть хлеб на ней сей!

А потом с неба полился голубой дождь. По зеленым густым березам, по роднику, уложенному каменными плитами, по ковылю и горячей пыли разбитой дороги зашлепали тяжелые, крупные голубые капли, как бусы, одна за другой, и воздух засветился, стал плотным и синим, солнце резало его длинными мечами лучей и освещало белые тугие бока облаков.

Они, тушители, все задымленные и чумазые, сгрудились у стога прошлогодней соломы и хохотали, кричали, как детский сад, от непонятной радости, от того, наверное, что опасность миновала, огонь погиб, пропал, хлеба с тяжелыми и впрямь золотыми колосьями стояли так же спокойно, как и тысячу лет назад, и переваливались по увалам к небу, под разноцветное колесо радуги, как из сказки.

Настя смеялась громко и подставляла дождю ладони, как маленькая. Он тогда был чумазее всех, потому что вдобавок прошагал по черному степному пожарищу и насобирал жареных перепелов, которые погибли в огне.

Принес всем, удивленным, целую связку за плечами и раздарил, и все ели, запивая водой из родника. Настя тоже ела и тоже хвалила, а глаза у нее блестели, а он хмурился и смущался от ее внимательных и радостных взглядов.

Ему тоже было весело и хорошо на душе, потому что он был со всеми и с Настей, потому что росло у него на сердце ко всем уважение, как к людям, которые сообща пахали, сеяли, растили эту пшеницу, сообща же отстояли, сберегли ее от огня, и он был среди них не на последнем месте, а самое главное: Настя была совсем другая, добрая, и хорошая, и радостная, и эта ее радость передавалась ему и была, чего скрывать, очень приятна.

…Митька вздохнул, в груди его как-то сладко защемило, он посмотрел в небо, отыскивая самую крупную звезду, будто собирался подарить ее Насте.

Он любил смотреть на звезды. Лежишь один, а перед тобой целый мир, и разные веселые мысли приходят в голову: мол, откуда там, в небесной тишине, столько звезд, — ведь это черт-те знает какие неведомые миры, к которым уже начали подбираться космонавты. И там жизнь, и там люди, он читал об этом в одной интересной книжке.

Если долго и пристально смотреть в небо на звезды, то кажется, что они все ближе и ближе и поворачиваются тяжело и медленно, как другие земные шары, и чудятся на них горы, и леса, и дороги, и речки, и слышатся жаворонки…

Занятно!

А вот он, Митька, лежит на сене, на своем земном глобусе, и ждет не дождется, когда можно будет слетать туда с концертом художественной самодеятельности, уж он бы постарался сыграть марсианам на своем баяне что-нибудь про «Амурские волны»!

Мысли уносили его на другие планеты, в другую, неземную жизнь, к другим людям, которые в его представлении почему-то были похожи на манекены, что стоят в витринах универмага хорошо одетые, с грустными лицами. Конечно, он бы слетал к ним погостить на недельку-другую, но потом ему становилось жалко оставлять Землю, на которой все наяву: и степи, и березы, и веселые дружки-шоферы, и мать родная, и Настя, ну вся земля, а не какой-нибудь сон или мечта, к тому же там еще пока ничего не известно, какие такие учреждения, и все неясно, туманность Андромеды в общем, и к марсианам лететь не хотелось.

А здесь вот он, тут, живой Митька Глоба, житель Земли, не последний в человечестве работник, правда неженатый еще и аккуратно платит бездетный налог, но и у него, как положено, в скором времени будет жена, ведь когда-нибудь да должно привалить это счастье и вся остальная кучерявая жизнь?!

Когда он думал о том, что ему придется жениться, то среди всех знакомых девчат отмечал почему-то Настю, вот на ней он бы женился, но тут кусай локти — до нее ему красотой не дотянуться, да и не пойдет она за него, уж это точно, хотя и не высока птица, а только много из себя представляет, будто другой такой на свете и вовсе не сыскать, хотя и это тоже точно!

Он, конечно, давно понял, что любит ее, и долго не признавался себе в этом, думал. — пройдет, думая, что это просто так по утрам ошалело стали петь птицы, а ночью сниться всякие нежные разговоры, от которых на другой день непременно хочется совершить подвиг-другой, чтоб все ахнули и чтоб Настасья Романовна ну прям растаяла… Но это не проходило, а как пламя нарастало, как бедствие, с которым он не знал как совладать, и растерялся, и все у него стало как-то наоборот.

С некоторых пор он стал замечать, что разговаривает сам с собой (попался, значит!), просыпался рано а полюбил рассветы и закаты, цветы и птиц, звезды и солнечные дали, уходящие куда-то за горизонт, и все, что за ним, что называется его страной, в которой он живет вместе с другими, и вообще на земле с любовью жить можно, чувствуешь себя так, словно каждый день у тебя день рожденья.

Он стал замечать теперь, что люди часто улыбаются, это, конечно, их дело и он не против, жаль только — Настя почему-то не улыбалась, и он очень удивлялся. Его потянуло к стихам, которых раньше терпеть не мог, их было много и все про любовь, словно это в жизни самое главное, и писатели так ее расписывают в книгах, что можно подумать: без нее человечество наверняка погибнет.

Митька о своей любви не говорил никому, он носил ее в себе, как тайну, скрывал ото всех, боялся, что кто-нибудь подсмотрит и узнает, — мол, вот тебе и на, Глоба влюблен, — и тогда все развеется, пропадет, погаснут мечты, золотые сны и все нежные разговоры и он хоть и не помрет, конечно, а заговариваться станет еще больше, уж это точно.

Ему было радостно сознавать, что Настя ничего не знает, и это для него было как игра в кошки-мышки, ему нравилось досаждать ей, быть презрительным, изводить ее. Ему и в голову не приходило, что это плохо, мерзко и непростительно, хотя потом и раскаивался и ругал себя, но ничего не мог поделать и продолжал так же, дальше и больше досаждать и грубить ей, и все это он делал от того, что он любил ее, один любил, и еще от того, что не было у нее ничего навстречу.

…Митька уже в полусне, в полудреме видит то широкую степь с ястребом, то дорогу, уходящую белой лентой в небо, то солнце, режущее глаза, которое расплывается, покачивается и улыбается огненной улыбкой, будто оно не солнце, надоевшее в эти жаркие дни всем, а Настино лицо. Вот это лицо помрачнело, пропало за тучей, и хлынул тяжелый холодный ливень, ударил гром, и засверкали молнии, а люди забегали на колхозном току, растерянно размахивая руками, не зная, как спасти хлеб. А Митька знает. Он трактором натягивает на зерно брезент, а Настя кричит, и брезент выскальзывает из ее рук. Вот ее сшибло с ног и закрутило в брезент. У него вздрогнуло сердце, и он помчался спасать ее и, конечно, спас, а она сказала ему «отвернись», потому что у нее разорвана юбка и видны бедра, как у балерины. Он, конечно, отвернулся, и она ему сказала, что он хороший. Вот натянутый трос порвется, и она идет к скрученной ленте троса. Вот появляются истрепанные, истершиеся, разорванные проволочки, похожие на мочалу или радиоантенну, трос разорвется сейчас и ударит по ней, сшибет с ног… Он закричал ей: «Не подходи!» — и проснулся от собственного крика.

Кругом тихо, ночь, он на стожке.

Приснится же такая блажь, аж страшно! Хорошо, что это все во сне, и, конечно, жаль, что только во сне она сказала ему, что он хороший.

Недавно она тоже приснилась ему по-смешному. Будто они едут на самой лучшей новенькой машине вдвоем в загс, который почему-то находится на элеваторе. Настю пустили, а его почему-то нет. У тебя, говорят, неполадки и Змей Горыныч ты, нужно, мол, фамилию сменить, а невесту, Настю, сдать пока на склад. Умора!

Вообще это так бывает: вот видишь во сне человека, девушку знакомую, например, и говоришь с ней обо всем и всюду бываешь, во сне ведь все можно, а проснешься — такое на душе хорошее, будто любишь ее давно, и долго-долго вспоминаешь сон и жалеешь, будто все, что приснится, в жизни запрещено.

Митька улегся поудобнее. Ему бы спать да спать, а он вот, поди же ты, все думает о Насте, зазря мучается душевно, а она наверняка дома, сидит себе и сливки распивает перед сном для румяности. Вот тигра!

Где-то в ночи неожиданно кукарекнул петух. Тоже приснилось что-нибудь этакое бедолаге.

Митька зевнул с запоздалым смехом и закрыл глаза.


Ночью сквозь сон он услышал, как кто-то шумно плескался у камышей, прямо перед ним. Он открыл глаза, над стожком висели тихие спелые звезды, остро пахло зеленым сеном и горячей полынью, на лугу в лопухах и крапиве фыркали кони, глухо били землю передними связанными ногами. По озеру и по небу плыло по луне, темные избы спали, и над всем этим стоял покой, теплая августовская ночь.

На озере кто-то плыл по лунному отражению, часто шлепая по луне ладонями; она дергалась и билась, как большая белая рыба, дробилась и расплывалась кругами и качалась вокруг чьей-то черной головы.

Он набросил на плечи пиджак, закурил сигарету и всмотрелся в того, кто купался в луне, но никак не мог рассмотреть — купальщик часто нырял.

Тогда он осторожно, стараясь не шуршать сеном, сполз на землю и пошел по берегу.

«Далеко заплыл…» — одобрил он, и ему захотелось тоже поплавать в прохладных водах и тоже понежиться в лунном сиянии. Это, наверное, очень здорово! Вот ведь какой-то чудак придумал все-таки это дело, а он не догадался раньше. И сколько ночей задаром прошло, извольте радоваться! Ишь, плывет, захватил луну и шлепает по щекам, будто жену собственную.

Он подошел к сгорбленным раскидистым ветлам, стал ногой на камень и тут заметил на суку одежду. Без сомнения, это одежда того нахала, что сейчас играет с луною в кошки-мышки.

На душе было одно неудовольствие и злость от того, что кто-то, а не он плавает по озеру с луной под мышкой, кто-то, а не он наслаждается природой как хочет и по своему усмотрению, кто-то, а не он…

В другой раз ему на все это было бы наплевать, пусть бултыхается, ныряет себе сколько угодно, даже утонет, но сегодня почему-то обидно лезть вторым в воду, а тот, первый, и не думает выходить на берег. Смотри-ка, мурлычет что-то себе под нос. Уж не русалка ли это там грудастая извивается? Уж он бы поговорил с ней как следует, чин чинарем!

Нет, не русалка, те без одежд живут, разве что в исподней рубашке. Он видел на картинках.

Митька подошел к стволу, схватил одежду и чуть не вскрикнул. На суку висело платье, Настино платье, без рукавов, штапельное с зелеными и желтыми разводами, только сейчас, ночью, цветы были черными и белыми. И еще он заметил: стоят у ствола беленькие босоножки.

Ну и ну!

На ветлах висела голубая паутина, от ветвей до ветвей, и листья тоже были голубые, а ветви опущены в воду, наверное, глубоко, и было похоже, что ветлы пьют лунную воду и никак не могут напиться. Сквозь ветви в просветы видна луна, будто запуталась в листьях и вот качается на них, круглая и самодовольная, как чье-то лицо. И так было красиво и странно, взаправду все это, чего он раньше и не замечал, и все походило на знаменитые стихи Александра Сергеевича Пушкина…

Мол, у лукоморья дуб зеленый, а здесь озеро и ветлы, и златая цепь на дубе том, на ветле, значит, висит голубая паутина, и днем и ночью кот ученый все ходит по цепи кругом… Вот кота, понятно, нету, а что касается дальнейшего, то все в точку: и чудеса, и леший бродит, это, конечно, он, Митька Глоба, леший. Ну, а русалка на ветвях уже не сидит, надоело, и плавает Настею по озеру в дружбе с луной.

Он выругал себя за то, что хотел созорничать, спрятать ее одежду, и спрятаться самому, и смотреть, как она напугается и будет искать его, чтобы он отдал все обратно — и платье, и босоножки, но он честно выругал себя и решил этого не делать.

От платья пахло теплом — ее телом, будто он сидит у костра и вдыхает вкусный дым, а щеки горят от пламени, а вокруг тепло и пахнет березой.

Он аккуратно повесил платье на сук и побежал к крапиве, где паслись лошади.

Потом он увидел, как Настя вышла из воды, вся блестящая и сверкающая, распрямилась на берегу, тугая и стройная, и стала совсем непохожей на Настю, что в шоферском комбинезоне, а на красивую пловчиху с плаката.

— О-о! Гром тебя расшиби… — с восхищением, заглатывая шепот, вздохнул Митька и залюбовался-засмотрелся на ее голубое тело. — Ну-у, русалка!..

Ему хотелось побежать к ней и обрадовать, сообщить, что она похожа на русалку, — должно быть, ей это было бы приятно, — но он не побежал, и все смотрел с радостью и хорошим стыдом, что он один, только один видит ее при лунном свете.

Она встала на камень, ну совсем как физкультурница, готовая прыгнуть со скалы в холодные глубины.

Он наблюдал за нею, старался не проморгать ни одного ее движения, так все было красиво, уж это он точно видел, — и как она стояла на камне, и как она подносила руки ко рту, наверное, брала приколки, сжатые губами, которые он ни разу не целовал.

И что это ему пришла в голову такая блажная мысль, будто он, Митька, может поцеловать Настины губы и смотреть в Настины глаза? От этой мысли стало тепло, и смешно, и странно, будто все наоборот, и они с Настей давно подружились, и нет больше ее, Настасьи Романовны, и его, Митьки Глобы, и нет их ненависти, а только он и она.

Она надела платье около ветел, сунула ноги в босоножки и, словно раздумывая, постояла немного и пошла к камню, села и, положив руки на колени, о чем-то задумалась.

Сидела она долго. И было тихо. Такая тишина, что слышно, как луна звенит.

Потом ему вдруг показалось — она плачет, потому что прильнула к коленям, обхватив голову руками. И столько одинокого, грустного было в ее фигуре на камне, при луне, что у него где-то под сердцем толкнулась жалость, и эта жалость была болью для него самого, потому что ведь плакала она определенно от его, дурака, обид и оскорблений.

Он медленно и тяжело направился к ней, готовый не то чтобы упасть на колени и покаяться, а просто вела его к ней какая-то тихая печальная сила, невесть откуда взявшаяся. Пусть отругает, пусть прогонит, а только вот он подойдет к ней, и все!

Она услышала его шаги и вздрогнула:

— Ой, кто?!

Он чувствовал, как толкалось и билось сердце и как разом нахлынувшее волнение забило дыхание. Ему хотелось ей сказать что-нибудь милое, что обычно говорят младшим.

— Я это. Дмитрий Глоба. Вот шел, смотрю — русалка на берегу. Уж не ко мне ли в гости приплыла, думаю. Закручу любовь! Обнародую!

Она встала и неприязненно взглянула на него, будто он здесь лишний и помешал ей, и неприятно ей оттого, что он появился тут и торчит, когда она, может быть, думала о чем-нибудь хорошем. Боясь, что она уйдет, и задетый за живое ее равнодушием, он безразлично спросил:

— Ты что… плакала? Об чем ревела?

Вот опять он начал грубить ей, грубить здесь, когда никого вокруг, только они и луна, и вокруг так светло и хорошо, грубить, как будто для этого не хватало дня!

Она поправила волосы мягким, округлым движением рук, и ему увиделось в этом что-то лебединое, и он стоял и ждал, что ответит она, каким голосом и ответит ли вообще на его вопрос, о чем она плакала.

— Ревела о том, что хорошо уж больно на свете жить.

И боль в голосе, и ироническое безразличие к нему в этих ее словах неприятно резанули его по сердцу, и он уловил скрытую насмешку, согласился нарочито весело:

— Да-а. Я и то смотрю. Природа кругом, благодать и… слезы. Несоответствие!

Ему было понятно, что разговора душевного не будет, а в том, что они сказали друг другу, была отталкивающая пустота и та холодность, когда не знаешь, что говорить дальше, и только тишина, как натянутая струна, немо дрожит, вот-вот порвется. И вдруг Настя заговорила, отвернувшись от него, глядя куда-то в темноту, под ноги, в корневища ветел, вылезшие из-под земли, заговорила тихо и печально, словно тоскуя или в бреду:

— Вот все думаю, почему так в жизни бывает: придет что-то хорошее, радуешься, а потом смотришь — развеялось как дым, безвозвратно. И так становится холодно на душе и жалко, что не вернешь…

Митька прислушался, не понимая, куда она гнет, его тронули искренность и тоска в ее голосе — такой Настю никогда ему не приходилось слушать, и он растерянно поддакнул:

— Это правда. Хуже быть не может. Хорошее на дороге не валяется.

Помолчали. Митька ожидал снова услышать ее задушевный голос, но Настя думала о чем-то своем, ему неизвестном, и, чтоб скрыть неловкость, он вспомнил, как она играла с луной, похвалил ее:

— А ты, Настя, ничего плаваешь, занятно. Как чемпион Олимпа. А я могу и озеро переплыть.

Засмеялась:

— Не хвастай!

— Плывем?

— Нет уж! Я свое отплавала.

Она стояла рядом, теребила платье и смотрела теперь куда-то вдаль, поверх озера, и он подумал, что она собралась уже уходить, с такой прощальной болью было сказано это ее «я свое отплавала».

— Знаешь, Дмитрий… Когда-то думала я о тебе много.

Посмотрела ему в глаза, снисходительно засмеялась, пошутила:

— Дуб ты… с мышиными глазками!

Он крякнул от неожиданности, растерялся, не зная, что и как ей ответить на это, а она посуровела и замолчала.

Теперь уж надолго, как навсегда.

А ему хотелось говорить, говорить, о том же, о чем передала она, ведь он тоже мечтает и тоже кое-что думает о ней, о людях, обо всем на свете и даже о целом мире, что она нравится ему, ой как нравится, и ему тоже приходят в голову мысли о том, почему так в жизни бывает и куда уходит хорошее, как дым, безвозвратно. Но он ничего этого не сказал, только напомнил:

— Утром снова запылим?

— Да. Снова.

Обоим, наверное, представилась желтая пшеница и желтое зерно, машины, дороги, пыль и солнце, потому что оба одновременно вздохнули и почувствовали, что это их роднит.

Она заторопилась.

— Ну, мне пора… — Что-то в ее голосе дрогнуло. — А ведь как хорошо-то быть могло. Эх ты…

И быстро пошла в ночь. И все.

Настасья Романовна ушла в ночь, а он остался на берегу один на один с луной, смотря на которую хотелось взвыть — так ему стало без Насти одиноко, хотя и утешало то, что разговор какой-никакой получился и что он не похож на другие, прежние. Он долго смотрел ей вслед, думая, что она остановится, обернется и помашет ему рукой, — мол, до встречи. Но ее уже не было. Он зачем-то перебрался на камень, где раньше сидела она, и подумал с какой-то тревогой о завтрашнем дне, о встрече с нею, о том, что завтра снова и снова тяжело и много возить на элеватор хлеб, что завтра он найдет момент сказать ей какие-нибудь особые приветливые слова.

Вода из черной сделалась синей и холодной, и зелено-белесые ветви ветел теперь просто зябко мокли в ней, и не было уже голубых паутинок, и не было ночного очарования. Оно осталось во взволнованной Митькиной душе — осталось сонным воспоминанием.

И вот уже откуда-то появились первые лучики солнца, первый утиный выводок на берегу начал пробовать клювами водичку, а Митька Глоба все сидел и сидел как сумасшедший и всему на свете радовался. Уходить ему никуда не хотелось. Он впервые не понимал, что с ним творится и что это такое вдруг на него нашло, а только вот хотелось ему сидеть здесь, на Настином камне, и смотреть на воду, на небо, на ветлы, на пришедших гусей и уток, на все это гогочущее и плещущее птичье сельское хозяйство, и хорошо бы смотреть на все это не только ему одному, а с Настей, и доказывать, что никакой он не дуб, доверить ей, что он ничего парень, вот только характер у него такой скрытный, он себя хорошего-то скрывал, что она знает его плохим и не знает еще, какой он с самим собой на самом деле, что еще не поздно это узнать, проверить и вернуть то, о чем она ему говорила, ведь впереди столько дней и годов, и в каждом из них и Настю и его ждет их личная золотая осень… Но она ушла в ночь пестрым пятном, не остановилась, и осталась только вода и берег, и громадная, чуть покрасневшая луна на горизонте, и он, Митька, с осторожной надеждой и веселым желанием быть с нею рядом, и глядеть в дымчатые дружелюбные глаза Настасьи Романовны, и гладить ее красивые рыжие волосы.

Он словно спохватился: вот ведь, прошел только один день, а он, дурак, мог бы проспать все это, а сколько-сколько дней прошло даром, в которых он только и делал, что издевался над человеком и ненавидел сам себя, и теперь ему стало до боли обидно, ну хоть реви, что он вообще такой растяпа и брандахлыст и не знай кто на свете.

Ох и дураки же, наверное, те люди, кто боится развернуть на полный разворот свою душу и вынуть сердце на ладонь, кто прячет свою любовь и нянчит свое жалкое счастье среди других на планете. Вот и он был таким, а теперь уж нет, дудки, уж он, Митька Глоба, житель Земли, еще осветит себя пламенем со всех сторон и непременно добудет в общую артель жар-птицу, если, конечно, Настя ему поможет…

Он вздохнул, неторопливо встал и, потянувшись, направился к себе искать гаечный ключ, который еще вчера запропастился куда-то.

Загрузка...