Марево

В. В. Лаврожанис — юристу

Над пышными от жары ковылями дрожало в желтом небе расплывшееся белое солнце. От зноя медленно оседали берега, трескались и обваливались сухими глиняными глыбами, тяжело ухали в темную воду, будто тихое землетрясение. Ухнут то тут, то там, послышится бухающий глубинный плеск, разойдутся по речной глади голубые круги, и снова качается горячая тишина над степной округой, и снова подрагивает в небе раскаленный солнечный диск.

В этой тишине слышно, как сонно гудят и крутятся комариные мутные облачка над камышами, там, где, обрамляя пойму, улеглась широкая песчаная коса, проросшая кое-где тальником и лопухами.

Здесь поят колхозный скот.

В стороне около воды прилепилась деревня из саманных домишек, изб, сараев, изгородей, а промеж них белой лентой разбежалась дорога, словно наперегонки с речкой, туда, где только степь и небо.

Сейчас на берегу тихо. Доярки ожидают, когда пастух Василий пригонит стадо на водопой. Они все набились в большую прибрежную будку и судачат, кто о чем.

Нет среди них только татарки — Нинки Хабировой. Она ушла на песчаную косу со своей всем известной невеселой думой.

Нинка снова вернулась сюда, в эту деревню, вернулась потому, что когда-то жила здесь с пастухом Муратом в его саманном домике. По деревне о них говорили: «То ли муж с женой, то ли брат с сестрой… Непонятно. Подобрал где-то в степи Мурат себе пару».

Потом она неожиданно исчезла. Вскоре и Мурат продал саман и тоже исчез из этих краев. Сказывали: устроился на железную дорогу в ремонтную бригаду.

И вот Нинка вернулась. Ей сейчас негде жить. Сначала она устроилась нянькой и смотрела за хозяйством у тракториста, который имел добротную избу и много детей. Но потом ей там разонравилось: тяжело с оравой, хоть она и привыкла и полюбила чужих малаек, а еще тяжелее — колка дров и огородная маета. И она пошла на ферму в доярки, ночуя то у подруги Груши, а то и в будке. Самой большой мечтой ее было выкупить, саманный домик, где она начинала свою жизнь с Муратом.

Сегодня в колхозе расчет-получка, да и к председателю у нее есть серьезный и злой разговор…

Нинка — маленькая и худенькая, с коричневым лицом и умными глазами, одетая в ситцевое темное платье и пиджачок, босая — одиноко стояла сейчас на песчаном берегу и грустно посмеивалась, вспоминая свою небогато прожитую и невесело начавшуюся жизнь. Она с тоской смотрела в зыбкие ковыльные дали, в которых где-то затерялся муж — Мурат, и глаза ее под круглым детским лбом то бегали и искрились от несбыточной надежды вдруг увидеть его, когда она оглядывала степь, то затухали, полуприкрытые густыми ресницами, и туманились, и видели только песок, воду и лопухи…

Она вспомнила, как давно-давно, когда она уже начала ходить, но еще ничего не понимала и всего боялась, ее отец — скотовод, угрюмый татарин, возил ее за собой по степи, свою единственную дочь.

Он брал ее с собой всегда и всегда боялся, что она потеряется. Он заботливо укладывал ее в таратайку, укрывал кошмой и старательно накрепко привязывал веревками, чтоб не выпала. Под кошмой было жарко и душно, но она выглядывала оттуда и озиралась вокруг испуганными и блестящими от восторга черными глазками, видела степь, дороги, лес и горы и ойкала и восхищалась: сколько земли, без конца и края, и неба много над нею, а солнце все время одно.

Когда она повзрослела, он уже не привязывал ее и не укрывал кошмой, а только становился все угрюмее и поглядывал оценивающе или просто дивился. Красивой растет! Да Нинка об этом и сама знала. Заглядывались на нее пастухи и цокали языками.

Вскоре отец отвел ее к старому Мирхайдару, и когда она поняла, отец отдал ее в жены и навсегда, по давнему сговору, — сбежала. Теперь и земля, без конца и без края, и небо, и солнце были ее, как в детстве, только не под кошмой она и не привязана веревками, а совсем одна и свободна. Далеко сбежала. Таскалась по деревням, жила кое-как, бродила по степи, чего искала — не знала. До тех пор, пока не встретился ей Мурат… Еще до встречи, работая по колхозам, Нинка постепенно отвыкла от одиночества и страха, как ей одной жить, и пришла к мысли, что в степи много хороших людей, работают на земле, выращивают скот и хлеб, и она с ними, что за работу вместе с ними ей платят и дают жилье, она не потеряется, не погибнет и непременно будет счастлива.

И она работала и зимой и летом, сажала кукурузу и картофель, сеяла гречу, горох, пшеницу, ухаживала за скотом, перебывала и нянькой, и уборщицей, и сторожем, и возчицей воды, и даже поварихой на полевом стане.

Когда на нее накатывала тоска, особенно осенью, она уходила в другие деревни, к другим людям, в другие хозяйства, все еще не осев, не утвердившись где-то на одном, полюбившемся ей месте.

Видно, не сразу человек становится счастливым… Видно, кроме того, что жив, есть еда и жилье и одна весна сменяет другую, ему нужно еще что-то для большой, бесконечной радости, для жизни наперед.

И это — что-то — ей, Нинке, не было еще понятно, да и не было этого — что-то в ее жизни до тех пор, пока не встретился ей Мурат…

Нинка встрепенулась, сдержала в горле радостный смех и прошагала по песку поближе к воде. Она вспомнила родное, мягкое лицо Мурата с раскосыми глазами, улыбающееся и усталое, коричневое от загара, с двумя глубокими морщинами на щеках. Она подошла к воде, взглянула, как в зеркальце, на свое отражение, словно надеялась увидеть там и его лицо рядом, и чуть не заплакала.

«Ой, Муратка, Мурат! Где ты сейчас! Я без тебя совсем одна… Ты помнишь, как это было?»

Вот как это было.

Она шла из какой-то деревни по дороге. Шла — куда дорога ведет. После ливня трудно шагать по размытой колее. И вечер не радует. И хлеба уже нет в узелочке. Брела. За спиной послышалось пофыркиванье лошади и чавкающий звук чьих-то тоже тяжелых шагов. Поравнялись. Она идет, лошадь везет телегу, он ступает рядом. Все — молча. Долго не говорили. А потом он также молча подхватил ее, усадил на телегу и сам сел рядом. Сказал только по-татарски: «Исам месис!» (Здравствуй!) Она подумала тогда, что этот человек увезет ее далеко-далеко, куда-то домой. И тепло ей стало, и смешно. Ей захотелось спросить его имя, но он вдруг тихо и задумчиво запел. Он пел о том, что степные просторы широки и в них легко потеряться, но он, как пастух, не даст в обиду овечку, и если овечка спросит, как зовут пастуха, то он ответит, что зовут его Мурат…

Хорошо было. Так хорошо, что она подумала вдруг — это ее муж. Это не старый, обрюзгший Мирхайдар, с липкими руками, за которого хотел выдать ее отец. Она заглянула тогда в глаза Мурату, улыбнулась и даже погладила его по шершавой щеке.

Это она хорошо помнит.

Привез Мурат ее в незнакомую деревню, в свой саманный дом, а сам ушел. Она поняла тогда, что ей нужно согреться, вымыться и приготовить ужин, и Мурат ушел, чтоб не мешать. Это ей тоже понравилось. И только ночью, за ужином, он осмотрел ее, улыбнулся, и они заговорили, словно после долгой разлуки…

С холодной синей полоски горизонта отваливали гряда за грядою облака, повисали, покачиваясь, и где-то вдалеке, на самом краю рыжей степи, уже слышалось приглушенное гудение грома. Но это далеко-далеко, за железной дорогой, за хлебными полями. Дождь, наверное, пронесет стороной, гроза утихнет, погаснет где-нибудь за горизонтом. Нинка было успокоилась, что гроза далеко, но пожалела, что дождь пронесет стороной и он не разгонит жару. Вот опять вдали гулко бухнул гром и тяжело прокатился над степью. Нинка весело погрозила небу маленьким кулачком и, обернувшись, увидела подругу Грушу, которая приближалась к ней тихой, утиной походкой.

Когда Нинка встречается с нею, Груша всегда со страхом восклицает: «Ой, Нинка!», словно собираясь сообщить что-то интересное, неотложное и важное для обеих.

Толстая и белолицая, лет тридцати, одетая в тесную синюю кофту и широкую черную сборчатую юбку, она ступает по берегу босыми крепкими ногами так, что песок хрустит. На голой руке покачиваются, вздрагивая, большие сандалии. Нинка рада подруге. Она всегда восхищается этой красивой русской бабой, втайне завидует ее здоровью, пышности, любит и очень дорожит дружбой. Все Грушины сердечные тайны у Нинки как на ладони. С пастухом Василием, который должен скоро пригнать стадо на водопой, у Груши непонятные отношения. В деревне говорят о них просто: «гуляют». Груша на слишком назойливые расспросы коротко, со смешком отвечает: «Встречаемся». А Нинка-то знает, что они давно живут как муж и жена, только по разным домам, не расписаны и без свадьбы, о чем Василий никак не догадывается или не хочет.

Груша клялась Нинке, что не любит его, «чучела», а только вот такая ее бабья доля: женихов на нее в деревне нету, мужики все по семьям, да мальчишки кругом, а ей ведь уже за тридцать… Вот и держится за Васю. Уж она его полюбит потом, коль ребеночек будет…

Сегодня Груша была какая-то вялая вся, наверное, от жары; поравнявшись с Нинкой, она тяжело опустилась на песок и, вместо «ой, Нинка!», вздохнула и кивнула в сторону степи:

— Не слышно?

На лице ее затаенная радость. По румяным пятнам на белых круглых щеках, по усмешечке глянцево-алых губ, вздрагивающим ямочкам около них и по глазам, голубым и печальным, будто остановившимся, видно, что она волнуется и не знает, куда себя девать в ожидании Васи.

— Ты одна ночью была? — спросила Нинка, усаживаясь рядом и обнимая подругу.

— Одна. Он у стариков остался. И утром я его не видела.

— Придет, придет твой Василий.

— Запозднился он сегодня что-то… Послушаем?

Они умолкли, вслушиваясь в степную тишину. Звенел зной, изредка раздавались на реке плеск и бульканье, ровный глухой гул грома вдали да цвиньканье кузнечиков — больше ничего не было слышно. Когда стадо идет по степи на водопой, земля гудит от тяжелого каменного топота копыт, а небо оглашается мычанием и ревом. Сначала откуда-то издалека, за сенокосами и пастбищами, там, где густо разросся ковыль, донник, житняк и пырей, будто повеял ветер и можно уловить звонкое «дзинь-дзинь» медного колокольчика, одинокий утробный мык бугая, а потом уже на степных луговинах и на дороге можно увидеть и услышать огромное золотое пыльное облако, которое катится медленно и громоподобно, и мычит, и ударяет по земле, будто перекатывает камни. Это идут стада. Этого надо ждать.

Груша вздохнула, потрогала красные сережки, пригладила ладонью со лба черные блестящие волосы, поправила косы, уложенные на загорелой шее узлом, распрямила пальцами на узле кос новую голубую ленту и осторожно откинулась на руки.

— Жарко…

«Все еще молодится», — пожалела подругу Нинка, прилегла на локоть и ткнула ей в плечо кулачком:

— Давай купаться.

— Ой, Нинка, Нинка! Послушай, что я тебе скажу.

Груша прикрыла свои голубые глаза, еще раз вздохнула и словно уснула. Без глаз красота ее как-то сразу пропала, она стала похожей на слепую.

Нинка смотрела на ее губы и ямочки около них, на вздыхающие шары грудей под кофтой и слушала робкий, жалующийся детский голос Груши:

— Я бы все равно не так жила, как сейчас. Я бы по разным городам ездила… Уйду в проводницы на пассажирский. Им хорошо. По всей стране катаются и катаются. И знакомых много. Ой, Нинка! Хорошо-то как!.

Нинка отметила про себя: «Глупая» — и засмеялась.

— Никуда ты не уедешь, Груша-яблоко! — и нежно погладила ладонями подругу по круглым щекам. — Зачем меня бросишь? Мы лучшие доярки с тобой. Колхоз не отпустит. Вот сделаем зимой еще по пять выпусков телят — в район пошлют, орден дадут! А?

Нинка задумалась, и подруги вздохнули вместе, заговорили.

Г р у ш а. Только жаль, поезда на станциях помалу стоят…

Н и н к а. Мне колхоз до сих пор должен. Сегодня пойду председателя ругать. Жулик он… В проводницы… Пропадешь ты там! Зайцем хочешь жить? Два-три рейса сделаешь — надоест, домой сбежишь. А Васька твой куда денется? Ой, изобьет он тебя!

Г р у ш а. Да это я так… просто думаю… Мечтаю. Если бы он мужем моим был, по-настоящему…

Н и н к а. А я буду Мурата ждать. Скоро малайку ему рожу. Обрадуется! Мы с тобой еще ему письмо напишем! На всю железную дорогу. Приезжай, Мурат! Нинка тебя ждет. Дом снова купила, так напишем. Сегодня к председателю пойду. Жулик он. Меня обманул.

Они лежали рядом на песке у тихой воды и смотрели в небо, в котором тянулись длинные белые полосы от невидимых реактивных самолетов, и громкий гул их ударял по земле и небу, заглушая далекие грома у горизонта.

— Опять летчики играют, — сказала Груша и прикрыла глаза ладонью.

Нинка вздрогнула и испугалась этого громкого гула, закрыла руками уши и исподлобья стала наблюдать, как тают, рассасываются эти снежные дорожки в звонком знойном небе.

Ей почему-то представилось вдруг, что в самолете сидит Мурат, серьезный и строгий, и летает он там наверху, откуда видна вся степь, и все высматривает ее, Нинку… Она грустно рассмеялась сама над собой и с горечью подумала о том, что Мурата на земле-то сейчас не отыскать, а уж если пустить его в самолет, так он совсем куда-нибудь за небо улетит. Пропадет совсем! Мурат такой…

Гул затих, белые полосы совсем растаяли, солнце по-прежнему ярко и жарко освещало небо и травы, из воды иногда выплескивались рыбки и булькались обратно. Груша дремала, сладко чмокая губами и смахивая ладонью со лба золотые капли пота, а Нинка, обхватив колени руками, все всматривалась в даль, пока не увидела большое пыльное облако, медленно катящееся по дороге, и не услышала дробный тяжелый топот копыт.

Облако гремело, бухало в ботала, мычало.

Груша раскинула руки, легко поднялась, вся засветилась в улыбке: «Идут?!» — и, ущипнув, обняла Нинку.

Из облака стали выходить породистые сытые коровы, белые и черные, и в воздухе пронзительно и сухо щелкал кнут, и слышался усталый, охрипший голос пастуха Василия, гарцующего на худой и резвой лошади. Он направлял стадо на песчаную косу к широкой пойме, к которой уже сбегались доярки в белых халатах, с большими оцинкованными ведрами.

…Нинка отжала косички, толкнула локтем дверь, вошла и прислонилась к косяку. В полутемной, просторной будке было полно доярок, они смеялись и громко говорили. Плавал вкусный сигаретный дым. Курил Василий. В дыме его не было заметно.

Нинка прислушалась к гвалту, различила в неясно-голубоватом свете подруг и сняла халат. В глазах все еще мельтешил мелкий дождичек, клубился золотой воздух, перекатывались осоловелые глаза сытых коров под навесом и виделись белые плотные струи молока, полные бидоны и вздрагивающие хребтины быков, сгрудившихся в теплой воде, которая ходила кругами у камышей и хлюпала по желтым дудкам…

Ее любимая оранжевая с белой звездой на лбу — Маня — обрадовала. Она лениво переставляла ноги, глубоко вдавливая копыта в песок, бережно несла раздувшееся пузо, будто пахала. «Стельная уже… Пора перестать доить». Нинка хотела сейчас сказать всем об этом, но все были увлечены громким разговором, и она так и осталась стоять, прислонившись о косяк, с перекинутым на руку влажным халатом, вслушиваясь.

— Наш-то не зря речи во всю газету произносит. Так, мол, и так, а чтобы на каждую душу из населения по корове непременно было. Она его и накормит, и напоит, и оденет.

— Да-а… теперь корма все решают.

— Еще березой коров учили кормить. Я в газете читала. Отродясь не кормили!

— У нас лесу нету…

— Раньше-то сеном из первой зелененькой пушистой травки баловали.

— Самый лучший корм — трава луговая. А для зимы важнее кукурузной зелени ничего не придумаешь.

— В Ахаеве вон от бескормицы чуть не сто голов за зиму полегло — пало. Ну и… судили.

— Судили! А что ты думаешь?! Такое безобразие развели!

— Вон тетка Дарья повезла нынче в город мясо продать. А там в магазинах колбасы разных сортов, да и мясо разное почти каждый день продают по твердой цене. Ну, ей и невыгодно. Так ни с чем и вернулась. Сама, говорит, съем за милую душу. Известная спекулянтка.

В углу за столиком, облокотившись, сидел Василий, слушал, ухмылялся, отмахивал от себя рукою дым в дыру, вырубленную для окна, в другой руке франтовато меж пальцев держал ароматную сигарету и посматривал в окно на свою привязанную лошадку.

«Бездельники мы!» — подумала Нинка, и ей стало немного грустно. — Все лето бездельники. Сколько кругом кормов. А мы подоим и по домам. Подоим — и спать. Надо взять косы и с Грушей пойти на луга… Пусть каждый за корма отвечает».

Ее мысли прервал голос Василия:

— Хабирова? Что стоишь, как часовой? Иди к нам, посиди. Сейчас я сон интересный докладывать буду.

Нина отыскала глазами Грушу. Та сидела рядом с пастухом, чуть отводя голову за его спину, сложив руки под груди, что-то шептала ему, похмыкивая степенно, цвела как мак — изводилась от ревности. Доярки его уважали. Он часто рассказывал длинные истории из прочитанных книг, он всегда брал их с собой целую сумку. А с некоторых пор перешел на сны. В последнее время ему стало сниться, как они будут жить лет через 20—30, и все в разных вариантах. Конечно, он все просто выдумывал или представлял себе самому, и каждый раз по-новому, в зависимости от настроения. Слушать Василия было интересно, его «доклады» всегда сопровождались смехом и будили у слушателей легкие и веселые мысли.

Лицо у Василия загорелое дочерна, глаза удивленные, навыкате, опушены белыми ресницами. Взглянув на него, можно было подумать, он только что проснулся. Лет под сорок, крепко сбитый, одного роста с Грушей, он одиноко похрамывал, шагая по деревне в своих щегольских, всегда блестящих резиновых сапогах. Толстые ватные шаровары, фуфайка, брезентовый негнущийся плащ и длинный кнут под широким ремнем делали его неуклюжим и смешным, поэтому он не любил ходить, а всегда красовался на лошади. Все, кроме резиновых сапог, было на нем старым, вылинявшим под дождем и солнцем, но крепким, как и он сам. Нинка с Грушей много раз провожали его в степь со стадом. Припадая на одну ногу, будто разбегаясь, он ловко взлетал в седло и смеялся, довольный, и трепал Грушу по щеке толстой рукой, а Нинке подмигивал. Был он добродушным, удивительно дружелюбным, свойским и каким-то родным. Жил он холостяком со столетними дедом и бабкой, как дитя среди них, хозяйства никакого не имел, любил рыб, раков и охоту и чувствовал себя хозяином степи.

— Иди, Хабирова, садись!

Нинка отмахнулась и показала на губы:

— Курить бросай, Василий.

Груша нежно вынула у него изо рта окурок и быстро выбросила в окно на голубой от дождичка песок. Нинка взглянула на счастливую подругу, вспомнила ее тоску о пассажирских поездах и улыбнулась. «Ни в какие проводницы она, конечно, не пойдет!»

— И вот приснилось мне…

Это Василий начал рассказывать свои сны. Чем-то он удивит всех сегодня? В прошлый раз он видел во сне пожары, — мол, это загсы всюду горели, а рядом строили одни родильные дома. Болтал, как всегда, конечно…

— И вот приснилось мне, будто светло-светло кругом — четыре солнца на небе. И иду я в свою деревню пешком.

Кто-то спросил:

— А конь-то где?

— Не перебивайте. Коня в прошлый раз свадьбы развозить забрали. Ну вот, значит. Все честь честью. По радио опять сообщили: мол, граждане, сегодня уже третий день коммунизм, и всего вам хорошего. Все жители веселые и нарядные ходят, как в выходной. А я со степи вернулся, и меня вроде не пускают. Опоздал, значит. Не зачислили еще.

— Проспал, что ли? — спросила Нинка.

Все засмеялись. Улыбнулся и Василий, доставая из нагрудного кармана сигареты.

— Нет, тут другая причина была. Иди, говорят, гражданин Василий, сначала поешь. Знаем твой аппетит. Ну, я в магазин сразки! Все как положено: прилавок, продукты, товары. И все без цены. И нет никого. Ну, обнял я за два двадцать круглую и тяжелую колбасу, значит. Съел грамм триста — и не хочу больше. Вся моя потребность. Закурил — и дальше.

Нинка слушала сегодняшний сон Василия, и ей становилось скучно. Сегодня он не в ударе, аж покраснел весь, стараясь придумать поинтереснее, да и Груша вон воровато зевнула, быстро прикрыв рот ладонью.

— А в деревне — веселье. В любой дом заходи. Стряпают, пекут, варят. Смотрю, слушаю, у кого дом всех веселее и ворота на всю степь раскрыты? Ну, конечно, Грушин дом.

Груша застеснялась, закусала губы и, вспыхнув, легонько ткнула кулаком Василия в бок. Все засмеялись.

— Дай, думаю, зайду. Чать, не выгонят, как в прошлые разы. Хоть воды подадут.

— Ну и как Грушины при коммунизме живут? — спросила Нинка, заметив, что подруга ее потемнела лицом, когда Василий упомянул о неприязни к нему ее родителей.

— А ничего живут, справно. Собак в степь повыгоняли. Батя ее ручку подает, спрашивает, как здоровьичко?

Василий замолк ненадолго и, прищурившись, посмотрел на Грушу:

— Да, чуть не забыл. Груша замуж за генерала отгрохала. Обрадовалась! Не здоровается теперь!

Все засмеялись. Груша опять вспыхнула румянцем, и было видно по ее засветившимся глазам, ей приятно услышать о себе такое, и, чтобы скрыть радостное смущение, она шлепнула ладонью по спине хохотавшего Василия.

Он стал льстить всем, называл поочередно, кого видел во сне и как они живут, вдов повыдавал замуж, холостякам доставил невест-красавиц, на месте деревни построил город, построил пруд с лебедями, всем дал работу по нраву, заставил сопровождать новорожденных с оркестром, вроде праздника или демонстрации, запретил разводы, болезни и смерть, всем щедро раздарил счастливую жизнь со словами «живи, пока не устанешь», — и все бесплатно. Не забыл он и Нинку. «Мурат твой вернулся», — подмигнув, сказал он.

Нинка слушала его благодушную болтовню, и на душе ее было как-то неловко. Конечно, каждый мечтает о будущем по-своему, но лучше бы было это будущее строить не во сне, а наяву, здесь, на земле, а уж такое сонное и общипанное будущее ей и даром не нужно.

Когда Василий умолк и стихли смех и голоса, Нинка взмахнула рукой и сказала:

— И врешь ты все.

Ей хотелось сразу же рассказать о будущем по-своему, как она его представляет, но не нашла слов, в голову почему-то приходили мысли только о своей жизни, о Мурате, о саманном домике, который нужно выкупить, о председателе, к которому надо идти ругаться и требовать должного расчета, о Груше и ее неустроенности, о кормах, из-за нехватки которых опять зиму придется мучиться, и о том, чтоб все было хорошо, интересно, радостно каждый день у каждого в семье и во всем колхозе. Нет, не умеет Нинка так складно «болтать», как пастух Василий, да и не нужно это никому.

— Это мне приснилось, — потянувшись, зевнул Василий и надел на голову старую, замызганную папаху, будто мальчишки поиграли ею в футбол.

— Приснилось мне это, Хабирова!

Все засобирались выходить. Отдых закончился. Нинка напоследок бросила, обращаясь к пастуху:

— Ты вот Грушу быстро за генерала спихнул. Себе почему не оставил? Себя почему во сне обидел?

— Опоздал… — растянул Василий и полуобнял Грушу.

— На земле не опоздал вот. Сразу проснулся!

Все засмеялись, выходя из будки на песок, к реке.

— Ладно, ладно… — пробормотал Василий и, подпрыгивая, ловко, молодцевато вымахнул на седло, тронул бока лошади ногами.

…Старый тополь покрывал свисающими мокрыми ветвями крышу просторного дома, в котором находилось правление колхоза и клуб. Нинка подошла к крыльцу и постояла немного. У крыльца молчал грузовик, груженный бочками с солидолом, накрепко перевязанными канатами. Под тополем кто-то спал в комбинезоне, разметав по траве руки. Наверное, шофер. Рядом сидела толстая и рябая в платках баба и баюкала орущего малайку, раскрывая рот, как рыба, которой не хватает воздуха. Не здешняя… Вот едет в такую жару куда-то, к себе домой. В тени под навесом, как глыба синего неба, стояла сверкающая, красивая, словно большая игрушка, легковая машина. Нинка полюбовалась ею и со вздохом пожалела, что ни разу в жизни на такой игрушке не каталась.

Из раскрытых окон тянулся голубой табачный дым и на всю пустынную деревню раздавался басовый резкий крик председателя. Значит, он дома, на месте. Нинка почистила тапочки, оправила и застегнула жакетик и быстро вбежала по сухим поющим ступенькам крыльца.

Дубинин, бритоголовый, весь красный, в широкой клетчатой рубахе с раскрытым воротом, ругал кого-то по телефону. Не отрываясь от телефона, он поднял на Нинку глаза, прищурился, указал кивком на стул у окна, где за столом, отвернувшись к окну, молча сидел длинный худой бухгалтер и раскуривал трубку, зажав ее в кулак.

Нинка не стала садиться рядом с бухгалтером. Она не любила глухонемого. От него никогда ничего не добьешься, и нужно писать записки, чтобы он понял, что нужно. На нее бухгалтер даже не обернулся. Дубинин крикнул в трубку: «Все!» — подержал ее задумчиво и осторожно опустил на рычаг.

— Ну, здравствуй, Нина Хабирова, здравствуй! Давай присаживайся ко мне поближе. Знаю, знаю, зачем пришла.

«Все ему скажу. Все! Опять начнет хвалить, обещать, снова проводит до двери и скажет на прощанье: заходи всегда, в случае чего. Ну как на него обидишься?»

Нинка не стала садиться рядом с председателем, зло проговорила глухим голосом:

— Я заявление написала.

Дубинин поднялся, громадный и веселый, словно собирался обрадовать и осчастливить ее сразу.

— Да погоди ты с заявлением! — отмахнулся он. — Рассказывай, как живешь, как работается…

— Зачем «погоди». Я и так ждала-ждала. Терпенье лопнул. Зачем долго молчишь?

Нинка волновалась, ей стало вдруг жалко самое себя, и она боялась, что от волнения заговорит и заругается по-татарски. Это бывало с ней, когда она сильно волновалась или была очень рада, или кем-то несправедливо обижена.

— Вот сама пришла. Давай решай… Справедливость… чтоб…

Дубинин вышел из-за стола, он заметил, что она волнуется, посуровел и чуть побледнел, — видно, ругал себя за то, что виноват перед нею. Так Нинке показалось.

— Ну что ж! Прочитали мы твое заявление, — произнес он мягко извиняющимся тоном. — Прочитали. Все правильно. Ерофей Кузьмич! — обратился он к бухгалтеру. — Как у нас на балансе Хабирова?

Тот курил трубку, пускал в окно дым и ничего не слышал.

Дубинин написал бумажку и подал Ерофею Кузьмичу. Бухгалтер будто ждал эту бумажку, цепко схватил ее длинными прокуренными пальцами и, припечатав ладонью к столу, заглянул в свои толстые книги, играючи пощелкал на счетах, почеркал что-то авторучкой на чистом белом листе бумаги, молча и аккуратно протянул председателю и, покашляв, снова отвернулся к окну. Дубинин прочел лист.

— Так-так… Многовато. Вот ты в заявлении пишешь, что за работу тебе положено…

Нинка перебила его:

— Я выходила сто штук телят. Это четыре выпуска. Закон эта правильный есть! Двадцать пять теленка тебе колхоз даем, один мне… Вот давай мне четыре теленка!

Дубинин покивал, улыбнулся:

— Зачем так много?

— Как зачем? Как зачем? Я теленка отдам — себе дом сменяю. Одежда куплю. Кой-чего нужно. Терпенье лопнул!

— Не можем мы сейчас, Хабирова, сразу с тобой рассчитаться. Подождать нужно. Ты ведь одна? Одна. Много ли тебе нужно. Вот побогаче колхоз станет, и дом тебе построим, и корову выделим. А сейчас у нас с животноводством не важно дела обстоят. Строгий учет скота… Да!

Нинка чуть не заплакала. Ей было обидно и стыдно от того, что пришла сюда просить, а нужно требовать. Требовать и не отступать. И она рассердилась:

— И-и… Обещалкин ты! Жулик твоя! Нехороший человек. Учет людям делай! Их жизнь лучше делай. Правильно чтоб. Честно! Твоя закон выполнит, миня радост будет.

Дубинин зашел за стол и сел, задумчиво бормоча: «Ну, вот что… Ну, вот что…» — замолчал. Над его большой бритой головой на стене искрилась черная стеклянная табличка с надписью «Председатель». По стеклу качался, плыл и пропадал солнечный зайчик.

Нинка не уходила. Стояла. Смотрела на зайчика, в окно на зеленые плотные листья тополя, на синюю машину под навесом и говорила, обращаясь то к Дубинину, то к Ерофею Кузьмичу.

— Я хороший доярка. Честный. Чем все, я четыре раза лучше. Пятнадцать коров доим, ходим, как за ребенка. Сто литров молока день даем. Лето плохой, корова мало кушает — все равно, как игрушка-картинка чистый. Сам знаешь!

Ерофей Кузьмич встал и, покачивая свое длинное тело, прошелся к столу председателя, положил бумагу рядом с телефоном. Дубинин прочел, вскинул глаза на бухгалтера. Тот покивал.

— Да? Ты так думаешь? Ну что ж…

Дубинин улыбнулся и хитро прищурился на Нинку. Поднялся опять, громадный и веселый, собрался обрадовать и осчастливить наверняка.

— Ах, Нина Хабирова, Нина Хабирова… Четыре раза лучше. Ну что с тобой поделаешь. Дадим тебе бычка. — Он подул на печать, шлепнул по бумаге и протянул ей.

— Ступай — получи! За остальных деньгами получишь. Не отчаивайся — жить хорошо будем. Это ты правильно сказала: нужно и людям учет делать.

Дубинин даже по плечу ее похлопал. Пусть хлопает. Она свое дело сделала. Теперь обещать не будет. Нечего обещать!

— Мурат не вернулся еще? Ну-ну… Иди. Иди, Нина Хабирова, дои и корми коров, а мне народ кормить надо.

Нинка кивнула, сказала «рахмат!» и вышла. Грузовика у крыльца уже не было, уехала и баба в платках с ребенком, уехала в свою степь… На душе стало хорошо и немного весело.

Нинка пошла за луга на взгорье, где за жердевыми белыми загонами стояло несколько длинных скотных дворов с маленькими окнами, а рядом пришлые плотники строили круглое, похожее на цирк здание, в котором будет монтироваться карусельная установка. Зоотехник объяснил дояркам, что это будет первоклассная ферма. Здесь уже выводили стада и пастухи направляли ревущий скот в степные далекие долины на предвечерний откорм по намокшим переливающимся от солнца ковыляй.

Отсюда была хорошо видна вся их деревня, прилепившаяся к речке, и Нинка разглядывала ее будто впервые. Ей представилась она совсем другой через несколько лет, когда придет это время — светлое, большое и хорошее для всех, не такой маленькой, серой и тихой, а большой и красивой, как районное село Янгелька, в которой не будет ни одной саманной развалюхи, вроде той, Муратовой. А потом опять, через несколько лет, придет время еще светлее, еще больше и лучше, и к этому времени у всех, наверно, народится много детей и станет их деревня городом…

Вдруг она почувствовала, что ей стало грустно и одиноко, и она подумала о том, что ей хочется, чтобы то, что будет потом, стало не потом, а сейчас, не в мечтах и снах, а на земле, здесь, у нее, рядом с нею и каждый день, потому что очень уж это обидно: все время только и думать, и надеяться, и ждать, а дни проходят и проходят, а у нее даже того, что она задумала, нету.

Ей не понравились эти мысли о себе и эта обида. С чего это вдруг на нее нашло?! Она выругала себя, назвала жадной и нетерпеливой и рассмеялась. Ей-то что — и легко и свободно живется, и не такие уж у нее трудные заботы, как у других, а только вот подумалось о лучшем. Ей бы только Муратку, чтобы он вернулся, вот тогда у них каждый день была бы радость.

Через час, отдав хозяевам Муратова саманного домика четырехмесячного бычка, которого ей вручили в колхозе, она неистово стала приводить уже свой дом в порядок.

Ну вот… теперь и у нее есть свой дом на земле, личный, навсегда, в котором можно спрятаться от грозы, зноя и холода и жить и радоваться. Только вот нужно еще вставить стекла, сменить дверь и укрепить крышу.

Днем она долго и молча обмазывала его глиной, отбегала в сторонку и оглядывала, будто оценивая, а потом входила внутрь, в темноту, и всматриваясь в стены, замечала кое-где щели, в которые проваливались лохматые золотые полоски дневного света, ахала и снова принималась нашлепывать глину.

Перепачканная, веселая и суетливая, она проворными маленькими руками залепила дыры, с ласковым бормотанием гладила стены, будто успокаивала живое капризное существо, корову Машку с белой звездой на лбу, например. Ей радостно казалось, что она отвоевала-таки себе кусочек вселенной и что раз уж у нее есть свой дом, то теперь Мурат непременно вернется, и она снова оглядывала дом и с огорчением замечала, что чего-то в нем не хватает. Не хватало трубы, и чтоб из трубы шел веселый дым. А так он, пожалуй, не хуже, чем у других. Хозяева подарили ей старую кровать, которую она застелила купленными в магазине матрасом, простынями и теплым верблюжьим одеялом. В углу, там, где они спали когда-то с Муратом, раскинула кошму. На стол поставила новую керосиновую лампу. К осени в их деревне обещали провести электричество.

Над кроватью она повесила для красоты свое праздничное платье с монистами и прибила газету «Сельский день», в которой был напечатан ее большой портрет.

Она была рада как девчонка, и душа ее ликовала, и хотелось всех пригласить к себе в гости. Да и как ей было не гордиться, раз теперь она начала жить самостоятельно.

Сиреневое вечернее небо заглядывало в проем окна, Нинка зажгла лампу — в домике стало светло и празднично, бросилась на кошму, разметалась, прижимая к груди руки со сжатыми кулачками, как в детстве.

Она закрыла глаза и сразу вспомнила первую ночь с Муратом, когда они поужинали, улыбнулись друг другу и заговорили, как после долгой разлуки. Ночь она не спала. А он уснул на кошме в углу, оставив ей топчан. Утром Мурат не встал, метался в жару, заболел. Она окликнула его, испугалась и заплакала, думала, что он умрет. Потом она сходила в магазин, купила водки, растерла ему грудь и весь день просидела около него. Вечером он узнал ее, слабо улыбнулся, сказал, что ему очень холодно, дрожал и виновато смотрел на нее.

Она налила водку в кружку, помешала ее с перцем и заставила его выпить, хотя он и отказывался.

Потом она разделась в темноте, накрыла Мурата одеялом, прижалась к нему и обняла и лежала так, не двигаясь, согревая его своим телом. Было стыдно. И было тепло и сладко чувствовать грудями и коленями его горячее, жилистое, крепкое тело, но это было только заботой, жалостью с ее стороны, и он понял и погладил по щеке, благодарный за это ее тепло. И так они лежали долго, всю ночь, пока он не согрелся, и они не уснули вдвоем.

А утром он положил ее голову к себе на грудь и, гладя по затылку, сказал, чтоб она не уходила, а оставалась с ним навсегда и что он возьмет ее в жены, если она согласится. Она, конечно, согласилась быть его женой и никуда не уходить, потому что он был еще слаб, ее Муратка, ее батыр, ее будущий муж. Так им было хорошо вдвоем в этом саманном доме с камышовой крышей на краю деревни, рядом с дорогой и степью и речкой. Он не трогал ее, и так же она раздевалась ночью и, закрыв себя и его до подбородка одеялом, чтобы ничего не было видно, согревала, пока он не выздоровел и не поднялся.

И была у них одна особая ночь, такая хорошая, сладкая, смешная, ночь без стыда, когда она стала его женой.

Он вернулся веселый из района верхом на лошади и привез ей подарки: хромовые сапожки, белую шелковую шаль, три платья и жакет, и ножницы, и нитки, и зеркало, как своей невесте. Она радовалась, примеряя на себя платья, и смотрела в зеркало и тихо смеялась, и он смотрел на нее и тоже радовался…

…Нинка задула лампу, косматые желтые тени ухнули и погасли, словно вылетели в проем окна и растаяли в сиреневом небе, которое погустело, стало плотным и синим, и там, в сини, уже проклюнулась и задрожала маленькая белая звездочка. Теперь наступила полная ночь, и нужно было спать, а сон не шел сразу, дразнил бывшими видениями, заполнил все тело сладким теплом, разливая его от ног к животу, в жаркие груди, и это было острее и томительнее сейчас, в одинокую ночь, чем тогда, в ту хорошую и веселую ночь, когда они с Муратом стали мужем и женой.

Так же она лежала на кошме, лежала просто так, отдыхая, а Мурат сидел рядом, скрестив ноги около лампы, чинил седло своими умными узловатыми руками и иногда поглядывал в ее сторону. И такое же сладкое волнение и тепло, как сейчас, охватывало ее всю, и было немножко боязно и интересно ждать, когда он закончит свою работу и можно будет потушить лампу и лечь спать.

Он не смотрел на нее, увлеченный седлом, и, приподнявшись, она стала быстро раздеваться, и когда она осталась совсем голой и стояла стройная и маленькая как девочка, ей захотелось, чтобы он взглянул на нее.

И он обернулся, вздрогнул, увидев ее такой, и поднял руку, словно сказал: «Не двигайся». Она не двигалась, а стояла перед ним, чуть покраснев, успокаивая себя тем, что когда-нибудь должен же он увидеть ее всю. И он осматривал ее и любовался, да, любовался, это она заметила по улыбке на его губах, по искоркам в задумчивых милых глазах. И когда он тихо отложил седло в сторону и встал, она протянула ему руки навстречу, он подошел к ней и обнял и поцеловал в губы. Первый раз. И она заплакала легко и спокойно и прижалась к его груди, и ей было приятно, что он ласково гладит ее по всему телу горячими сильными руками и целует и целует в губы. Никого нет, ей не стыдно, а только радостно.

Ей было радостно и тепло, и она смеялась от счастья, как пела, той ночью, когда они потушили лампу, не эту лампу, а другую: та была больше и светлей, и муж был ласковый и сладкий, и она боялась только, что он ее задушит, такой он был ласковый. И так много-много ночей…

Дни проходили быстро, она ждала, когда день закончится, ждала, когда возвратится с пастбища ее Мурат, когда он потушит лампу и скажет, что у них будет человек, и станет гладить ее по животу.

И так много-много таких дней и ночей заполняли их молодую согласную жизнь до тех пор, пока не нагрянул в деревню отец со всадниками. Он отхлестал ее кнутом на виду у всех. Мурат был в степи и не видел, как подхватили ее на лошадь и привязали и увезли далеко, к старому противному Мирхайдару.

Сколько раз ее привязывали, чтоб не выпала и не потерялась, а теперь вот — чтоб не сбежала…

Она не сбежала, а просто ушла. Отец махнул рукой, узнав, что она беременна, да и Мирхайдар отступился от нее. Кому она нужна, порченая?!

И через месяц она вернулась обратно, к Мурату, но его уже не было на месте. И вот теперь она здесь одна, лампа потушена, и в окно смотрит белая дрожащая звездочка, смотрит на Нинкин дом, в котором есть хозяйка, но не хватает хозяина, смотрит в ее грустные глаза, и отражается в них, и расплывается влажными солеными каплями.

Где-то под грудью толкается и бьется или ребенок, или сердце, не понять, и хочется Нинке завтра же пойти на далекую станцию, сесть в поезд, и ехать по всей степи, и спрашивать на каждой остановке про Мурата, и где-нибудь она его найдет или скажут ей, где он. И она уже едет, едет по широкой степи и всматривается в синий горизонт, над которым висит круглое желтое солнце и гремят ветра, грома и дожди, как колеса.

Ей приснилось, что едет она в поезде далеко-далеко по земле, как по небу, и смотрит в окна, и видит, как бегут рядом наперегонки быки и коровы с телятами, и мычат, и трясут рогами, а сзади сидит на коне пастух Василий в обнимку с Грушей и похлестывает отстающих телят длинным кнутом. А за ними на телегах избы и саманные дома везут, и все правление колхоза, и магазин, и все сарайки. Только развалюху Нинкину оставили в степи рядом с пустынной дорогой и речкой.

Тронулась за нею в путь вся деревня, переезжают жители. Куда Нинка — туда и они. Видно, не могут жить без нее, словно везет она с собою жизнь и все. Теперь от нее зависит: там, где найдет Муратку, там и стадо остановится и деревня, избы расставят по порядку, все как было.

Долго она ехала и все высматривала своего Муратку, но его не было, и долго перед глазами катилось стадо наперегонки с поездом, и, сверкая белками глаз, хохотал верхом на коне и щелкал кнутом Василий. И она проснулась, по-детски всхлипывая, проснулась от щемящей тоски в сердце, которую нельзя перенести и во сне.

В проем окна ударял сверкающий солнечный луч, будто золотой меч застрял в полу и дрожал. Нинка услышала охрипшие крики пастухов, потянулась в теплой истоме и откинула одеяло, засуетилась, разговаривая сама с собой. Конечно, если она сядет на поезд и поедет далеко-далеко искать Муратку, никто не побежит за нею, ни коровы, ни деревня, все останется здесь, у речки и у дороги… И все-таки сон ей понравился, да и все другие сны у нее были только приятными.

И опять начался новый такой же день, как и вчера. Только теперь она была уже хозяйкой. Ей казалось, что остальное не так уже важно. Сегодня, во всяком случае.

После утренней дойки и до полдня она бегала по деревне и окрест в поисках дерева. Ей хотелось обшить мазанку дранкой, или фанерой, или еще чем, чтоб не обваливалась глина.

Она опять поднялась на взгорье, что за лугами, где плотники все строили и строили свою круглую ферму.

Она ходила около них, посматривая по сторонам, видела много бревен и досок, стружки и чурбаки и все не решалась взять или попросить что-либо, потому что плотники были молча заняты своей важной работой и строго, как ей показалось, визжали пилой и колотили по дереву топорами.

Она долго еще вертелась около них, а они совсем не замечали, и когда она увидела много маленьких желтых прямых досок, то решилась взять несколько. Взяла одну, еще одну и еще две и, прижав к груди, хотела было идти, и когда взглянула на плотников, один из них не стучал топором, и смотрел на нее, и улыбался, а когда она пошла, он вдруг перестал улыбаться и крикнул громким басом так, что она испугалась:

— Эй, гражданка! Гражданка! Не трог. Положи планки на место.

Он покачал головой и с укором еще раз повторил: «Эх, гражданка, гражданка…»

Нинка обрадовалась этому слову, как подарку, и положила планки на место. Он глазами указал ей на большие угловатые щепы, что лежали рядом, и разрешил набрать их сколько угодно.

Сколько угодно ей не нужно было, ей нужно было несколько, чтобы не обваливалась глина.

Возвращаясь к себе, она чувствовала, что будет радоваться весь день, но не потому, что достала дерева, а потому, что ее уважительно назвали гражданкой.

Она кое-как все-таки приколотила по стенам эти чурочки. А потом забеспокоилась о подруге.

Груша сама откуда-то пришла к ней и устало опустила руки. Во всей ее фигуре не было той статности и пышности, которым Нинка завидовала. Тихая и невыспавшаяся, с подойником в руках, Груша тяжело шагнула ей навстречу и нарочито весело поздоровалась:

— Здравствуй, хозяйка! Как спалось в новом доме? — Потом присела у двери на чурбачок и пригладила волосы. Красные сережки на ушах затрепетали, на белой круглой щеке прилип зеленый листочек.

Нинка увидела в ее глазах тоску, и отчаяние, и радость и тревожно подошла к подруге. Такой Нинка ее еще не видела.

— Эх, Нинка, Нинка…

Груша глухо зарыдала.

Нинка напугалась от мысли, что так может плакать человек, ей близкий. Подруга прятала лицо в ладонях и покачивалась из стороны в сторону, как от зубной боли, а потом откидывала голову назад и, открыв свои синие глаза, снова закрывала их и снова опускала свою голову на ладони. Зеленый листочек упал с белой круглой щеки и застрял на шее, в вырезе кофты. Нинка осторожно положила свою руку на плечо подруги и, неуклюже шутя, нежно попросила:

— Не плачь. Красоту смоешь.

Груша чуть опомнилась и снова пригладила волосы.

Нинка спросила:

— Кто обидел?

Груша усмехнулась.

Нинке не было понятно, почему та усмехнулась, и они одновременно посмотрели друг другу в глаза.

Груша отрешенно произнесла:

— И никакая я не красивая. Несчастная я.

— Ну конечно! Не так родилась, скажи.

Нинка потрепала своею маленькой рукой ее щеку и ласково повторила вопрос:

— Кто обидел?

Груша облегченно вздохнула и сказала:

— Он… теперь мой муж.

Нинка поняла, о ком идет речь, и засмеялась:

— Ну, как человек он тоже не подарок!

У подруги синие глаза стали гуще, темнее, брови ее поднялись недоуменно, и она удивленно спросила:

— Да? — Лицо у Груши сделалось строгим. — Говорю ему — сделаю аборт. Так он меня побил.

Нинка растерялась сначала, а потом рассердилась:

— Мало еще бил!

Когда Нинка сердилась, она переходила на татарский акцент и на возглас подруги: «Ой, Нинка! А вдруг он меня бросит?!» ответила жестоко:

— А ты ему еще малайка таскай, таскай — больше денег платить будет.

— Не будет. Не расписаны мы, — устало выдохнула Груша.

Нинка возмутилась:

— Как не будет? Как не будет? Живот твой — малайка его!

— Он сказал, что мы поженимся и будем жить как все люди.

— Правильно! Ха! Аборт… Мало еще бил!

Нинка обрадовалась чужой радости и увидела, как засветились глаза у подруги, и подумала о том, что Груша ревела от боязни рожать в первый раз, от тревоги за себя и Василия. Она мысленно обозвала Грушу «счастливой дурой» и пошла надевать халат, чтобы вовремя успеть к дневной дойке.


После дойки, когда сыто мыкнула, напившись воды, последняя корова, начался полдень.

Доярки разбрелись по селу со своими заботами, главной из которых была: дети. На берегу со стадом остались только Нинка и Груша. Груша скинула кофты, расстелила их на траве, взглянула на задумавшуюся Нинку, словно приглашая прилечь, но потом махнула рукой и рухнула как подкошенная, вытерев глаза.

Плывет и качается по степи зной, все звуки глохнут, небо спит, и солнце, дыша жаром, тоже тяжело и равнодушно смотрит на весь этот задремавший ковыльный мир. Только тонкая синенькая речка торопливо катит свою холодную водичку сквозь камыш — боится обмелеть.

На песке, поросшем осокой и лопухами, недвижно покоятся мудрые коровы. Они лежат кто где, рыжими глыбами, большей частью поближе к пойме, где река около глиняного обрыва течет не течет и вся усыпана желтыми солнечными лучами. Вьются над камышом комариные грязные облачка. Нинка одиноко стоит на горячем белом песочке около тальниковых прутьев, трогает повядшие стручковатые листья и сонно вглядывается в даль. Ее тоскливый взор теряется далеко-далеко, на низком горизонте, там, где поблескивают, и колышутся, и струятся в мареве серебряные рельсы, которые словно плавятся в душном воздухе.

Ее успокаивает какая-то приятная, промелькнувшая, еще неясная мысль, и ей нравится этот полдень с его бледным небом, дымками, сухой травой, нравится и то, что солнца почти не видно и небо словно сгорело, и то, что зной придавил ковыли.

Тихо. Время будто остановилось, улеглась пыль, не бродят куры, по дворам попрятались собаки, и только где-то на краю деревни жалобно поскрипывает колодезный журавль.

Ей нравится отмечать и слушать это. Она залюбовалась, как из-за горизонта небо начали опоясывать голубые полосы, быстро расти и пропадать где-то у нее за спиной и оставаться в небе долго-долго, а потом незаметно таять. «Летчики играют», — сказала ей однажды Груша, когда она испугалась гулкого грома на пустом синем небе.

Вот и теперь летчики играли, и гром, прокатившийся по небу, ее обрадовал. Нинка как бы вбирала в себя горячий воздух, в котором звонко долбят кузнечики, и ей хотелось вот так, стоя, уснуть, закинув руки за голову, отдаться этому тихому летнему полдню и раствориться в нем.

Она прищуренно скользит сонным взглядом по степи и небу, и шевелит губами какие-то ласковые слова, и успокоенно, свободно дышит.

Все остановилось, оцепенело, затихло, только она одна не затихла, и ее все тянет какая-то неведомая, светлая сила в полет, в небо, пролететь над степью. Она видит, что вокруг нее все золотое, и во всем этом она ясно различает родные черты улыбающегося лица Мурата — мужа своего. И она все шевелит губами свои какие-то ласковые слова, и теперь часто дышит и дышит, и вот наконец выдохнула из груди плавный звук, похожий на стон, и испугалась, а потом поняла, что это не стон, а просто это она запела, запела тонко и чуть звеняще, и, очарованная этим своим голосом, вслушивается в знойную тишину, в которой тоже звенит плавный звук, похожий на ее голос, и теперь она уже чутко слушает эту знойную тишину, в песне которой можно услышать отдаленный стрекот мотора, звяканье уздечки, перезвон кузнечиков и слабое гудение комаров, и вот уже их голоса, ее и тишины, как бы слились, и эта тишина повела свой и ее голос куда-то далеко, за речку, в темное марево, ей радостно от того, что она услышала и уловила ту невидимую ноту, на которой звенит зной, на которой поет вся степь, и еще от того, что такое удается только ей. И она поет самозабвенно, очаровываясь и вздрагивая от радости, поет, сливаясь со всем небом, солнцем и степью, так поет, словно хочет, чтобы все люди на земле услышали ее, Нинкин, голос, и когда все на земле услышат, то где-нибудь, на другом конце земли, услышит ее голос и Муратка, услышит и непременно откликнется.

…На желтом небе, на узкой степной полоске земли маленький человечек пел свою большую печальную песню, и не было ей конца, как нет конца у земли и неба.

Загрузка...