Сложное положение дел с репертуаром, проще говоря, отсутствие пьес в театре Мейерхольда на рубеже 1920–1930-х годов ни для кого секретом не было.
Виктор Шкловский писал, что конструкции спектаклей у Мейерхольда «дивертисментны», а сам театр «как будто умышленно обходится без пьес или с пьесами нулевого значения»[93]. Еще резче формулировал Н. Берковский, утверждая, что Мейерхольд «борется с семантикой автора» (и разбирал это на примере «Ревизора»: «заплечный мастер», «хрустят кости» автора, — такими были метафоры Берковского). «Нельзя не тревожиться о судьбе трактовки Мейерхольдом всего дальнейшего репертуара…»[94]
Уже произошли — и стали достоянием общественности — ссоры Мейерхольда с А. Файко, И. Эренбургом, И. Сельвинским, вскоре начнутся расхождения с Вс. Вишневским, М. Зощенко. И хотя у каждого конфликта режиссера с драматургом были, бесспорно, свои причины, но в результате и без того ограниченный круг возможных авторов сужался. М. Булгаков на просьбы Мейерхольда о пьесе отвечает отказом[95]. Эрдмановского «Самоубийцу» и «Хочу ребенка» С. Третьякова ставить не разрешают. Большинство же действующих драматургов режиссеру неинтересны, от А. Афиногенова, Б. Ромашова, В. Киршона и пр. до А. Толстого и В. Катаева. Между тем современная, живая пьеса ему необходима.
«Мейерхольд в <…> стадии удачи, но эту удачу нужно сменить другой удачей, мейерхольдовской же. Театр Мейерхольда пришел к необходимости иметь свою драматургию»[96], — полагает тот же наблюдательный Виктор Шкловский.
В эти месяцы «мейерхольдовская» пьеса уже заказана. Ее пишет Юрий Олеша.
«Будущим любителям мемуарной литературы сообщаю: замечательнейшим из людей, которых я знал в моей жизни, был Всеволод Мейерхольд, —
записывает в дневнике Олеша 20 января 1931 года.
— В 1929 году он заказал мне пьесу.
В 1930 году в феврале — марте я ее написал.
Зимой 1931 года он стал над ней работать.
Я хочу написать книгу о том, как Мейерхольд ставил мою пьесу.
Пьеса называется „Список благодеяний“»[97].
Книгу эту Олеша не написал, и теперь никто не сумеет сделать это так, как он, друживший с Мейерхольдом, подолгу живший у него на Брюсовском и даче, проведший многие часы в общих разговорах[98]. Но историю рождения пьесы и спектакля можно попытаться восстановить.
Полагая, вслед за Б. В. Томашевским, безусловным корректность разделения истории печатного текста пьесы и истории ее сценического текста, сосредоточимся на истории сценического текста «Списка благодеяний», оставив историю ее печатного текста за рамками данной работы.
Единственный экземпляр ранней редакции «Списка благодеяний» сохранился не в архиве писателя, а в фондах Главреперткома. Пьеса была отправлена Вс. Мейерхольдом в цензуру в конце октября 1930 года К. Д. Гандурину, тому самому, кого прославила эпиграмма Маяковского:
Подмяв моих комедий глыбы,
сидит Главрепертком Гандурин.
А вы ноктюрн сыграть могли бы
на этой треснувшей бандуре?
Подмят был и «Список благодеяний». Ранняя его редакция была подвергнута многочисленным цензурным вмешательствам (о которых речь пойдет ниже).
Кроме этой редакции сохранилось еще несколько машинописных экземпляров «Списка благодеяний», появившихся во временном промежутке с конца октября 1930 года по сентябрь 1931 года (один из личного архива Вс. Мейерхольда, пять из фонда ГосТИМа, наконец, еще один — из личного фонда М. М. Коренева, ассистента Вс. Мейерхольда на репетициях «Списка»). Все они хранятся в РГАЛИ.
Приведу перечень сохранившихся текстов пьесы:
Архив ГРК.
Ф. 656. Оп. 1. Ед. хр. 2198.
Машинопись с пометами цензора.
Датирована 31 октября 1930 года.
Архив Мейерхольда.
Ф. 998. Оп. 1. Ед. хр. 237.
Режиссерский экземпляр. Датирован 17 марта 1931 года.
Машинопись с пометами Вс. Мейерхольда и Ю. Олеши.
Отмечены купюры ГРК.
Архив ГосТИМа:
1. Ф. 963. Оп. 1. Ед. хр. 709.
Машинопись с правкой Ю. Олеши.
Промежуточный вариант текста:
от варианта Ф. 656. Оп. 1. Ед. хр. 2198
к варианту Ф. 963. Оп. 1. Ед. хр. 712.
2. Ф. 963. Оп. 1. Ед. хр. 708.
Рукописи и машинопись с правкой и дополнениями Ю. Олеши.
Машинописные варианты — это сцены Пролога,
фрагмент сцены «Тайна» (эпизод с Дуней)
и практически вся сцена «В Мюзик-холле».
Все же прочие: «Тайна», «Приглашение на бал»,
«У портнихи», «У Полпреда», «У Татарова» (после которой
идет эпизод «На дороге» — развернутый диалог Лели
с Человечком), «Просьба о славе» — рукопись Ю. Олеши.
3. Ф. 963. Оп. 1. Ед. хр. 712.
Машинопись с многочисленными пометами М. М. Коренева.
Второй экземпляр той же перепечатки, что и текст из архива Вс. Мейерхольда (Ф. 998. Оп. 1. Ед. хр. 237).
В экземпляр вложены три вставные тетради с окончательными вариантами сцен.
4. Ф. 963. Оп. 1. Ед. хр. 710.
Машинопись. Датирована 13 сентября 1931 года.
Отмечены некоторые сокращения.
5. Ф. 963. Оп. 1. Ед. хр. 711.
Машинопись. Суфлерский экземпляр.
6. Ф. 963. Оп. 1. Ед. хр. 713.
Машинопись. Тексты ролей.
Архив М. М. Коренева.
Ф. 1476. Оп. 1. Ед. хр. 49.
Машинопись с пометами М. М. Коренева.
Датирована 27.VIII.31 г., Киев.
Архив Ю. К. Олеши.
Ф. 358. Оп. 2. Ед. хр. 84.
// Список благодеяний. Красная новь. 1931. № 8.
Рукописных цельных вариантов пьесы в личном фонде писателя не сохранилось.
Упоминание о «новой пьесе» Олеши, позволяющее приблизительно датировать начало работы над ней, находим в выступлении Мейерхольда 23 сентября 1929 года на обсуждении «Бани» В. Маяковского. Олешу «поражает доступность всей драматургической концепции, которой владеет Маяковский. Еще недавно мы говорили с Олешей, и он больше всего мучился над тем (он пишет сейчас свою новую пьесу), что он считает, что нужно со сцены говорить таким языком, который был бы понятен всякому — и высококвалифицированному зрителю, и еще недоквалифицировавшемуся. Это весьма важно — нащупать простой язык»[99].
Возможно, речь идет еще не о реальной «работе над текстом», а лишь об обдумывании замысла. Важно то, что работа ведется, по словам Олеши, по заказу Мейерхольда. Но тогда вполне допустимо предположение, что замысел пьесы обсуждался вместе с режиссером уже на самых ранних этапах.
Следующая дата, фиксирующая уже некие результаты работы (отрывок из будущей сцены «Тайна»), отыскивается в архиве друга Олеши, А. Е. Крученых. Запись олешинской рукой: «Может быть, будет пьеса, благословленная Круч/ены/хом. Это одна из вариантных страниц. 22 января 1930 г. Москва. Ю. Олеша»[100]. То есть пьеса была начата в Москве.
В архиве писателя сохранился недатированный листок из тетради, на нем — текст отправленной телеграммы:
«Ленинград „Европейская“. Мейерхольду.
Обнимаю приветствую начинаю писать пьесу для вас мой дорогой и великий друг»[101].
Уточняют время работы над пьесой открытки и телеграммы Олеши к жене, О. Г. Суок[102], из Ленинграда в Москву, за февраль-март 1930 года (цитируются лишь выдержки, имеющие прямое отношение к пьесе).
24 февраля Олеша пишет:
«Пока не сделаю того, что решил, не приеду, хоть лопни. Имей в виду: выйти должно замечательно. Ведь это трудно так потому, что это первая пьеса, которую я пишу по совершенно новому материалу. Какая роль для Райх! Что она поделывает, эта мадам. Кланяйся ей».
На полях:
«Я, кажется, привезу великое произведение? А вдруг это крах, и я уже утратил чувство контроля?»
25 февраля отправляется телеграмма:
«Может быть привезу всю пьесу».
8 марта 1930 года — вновь открытка:
«Это уже совершенно точно: Приеду 15 или 16-го марта с готовой пьесой».
9 марта. (Дата на открытке не совсем различима):
«<…> Я — худой, злой, мешки под глазами, перебои, плохо сплю. Вероятно, от табаку и усталости. Пьеса будет, может быть, посвящена тебе, хотя я уже обещал посвятить Зощенке. Она, между нами говоря, говно. <…> Героиню пишу пополам с тебя и Зинаиды. Что это значит, „они, правда, ждут с нетерпением“ и „кому ты ее дашь“. Ведь это же им пьеса! Они должны ее ждать, задыхаясь!
Не обижай Симу[103]. Я ее очень люблю. „Вы две половины моей души“. (Это из пьесы.)».
15 марта одна за другой отправляются две открытки. В первой из них Олеша пишет: «Страшное изменение: думал, что 15–16, а теперь 18–19. Что делать! Не могу приехать без готовой вещи. Только два дня!! Не сердись. Сегодня пишу письмо Мейерхольду!» На полях приписка: «Только пьеса задерживает, вот стерва!» (Л.8).
Во второй открытке: «Пьесу кончаю не сегодня —…» (на тире текст оборван, видимо не дописано: «завтра». — В.Г.) (Л. 9).
16 марта он пишет:
«Я так хочу скорей, скорей закончить — понимаешь? — потому что
Тема висит в воздухе!
и не сегодня завтра любая сволочь огласит что-нибудь подобное, испортит, опоганит!! То и дело то тут, то там появляются намеки на то, что кусок темы уже кем-то поедается. Я хочу закончить и немедленно опубликовать беседу, отрывки — чтоб не было никаких разговоров. Итак: сегодня 16 — работа весь день, завтра 17 — тоже, 18 тоже. Может быть, выеду девятнадцатого. Вернее всего. <…> Я хочу прочесть ее Федину, Зощенке, Казике[104], Бережному[105], Либединскому[106] и пр. У меня для пьесы есть 10 названий Мейерхольду на выбор».
Во второй открытке того же дня:
«Я так много разболтал здесь по своей дурацкой привычке иметь дело с литературной мелкотой! Меня обворуют здесь! Я теперь в ужасе. А может быть, пьеса дрянь, ничего не понимаю. <…> Вот пишу уже вторую открытку, потому что нет начала сцены. Сейчас буду начинать».
20 марта 1930 года датируется телеграфный ответ Мейерхольдов:
«Сегодня получили Вашу открытку крайне удивлены постановке вопроса о пьесе она уже заявлена производственном плане сезона пойдет начале сезона обязательно буду ставить сам ждем нетерпением вашего приезда и чтения пьесы до отъезда за границу отъезд 27 марта.
Стало быть, 20 марта Олеша все еще в Ленинграде. Тем не менее пьеса была прочтена Мейерхольдами до их отъезда на зарубежные гастроли (см. об этом далее). В театре же реальная работа над пьесой началась лишь через год, весной 1931 года.
Не случайно центральным персонажем обращенной к публике «Исповеди» Олеша делает женщину. Еще в набросках к «Зависти» остался образ юной девушки Маши Татариновой (в сюжетных построениях долженствующей, по всей видимости, занять место будущего Кавалерова), это имя есть и в черновых набросках «Списка благодеяний». Об особой роли видения реальности женщиной в том же 1930 году, когда идет работа над «Списком», размышляет и Михаил Пришвин: «И вот характерно, что теперь, при победе мужского начала, „идеи“, „дела“, с особенной ненавистью революция устремилась в дело разрушения женственного мира, любви, материнства. Революция наша как-то без посредства теорий нащупала в этом женственном мире истоки различимости людей между собой и вместе с тем, конечно, и собственности, и таланта»[108]. Ср. понимание ситуации из сегодняшнего дня Иосифом Бродским: «То, что произошло в 1917 году, вызвало у многих головокружение. <…> Возникновение нового порядка они приняли за новое сотворение мира. Система стала реализацией Евангелия. И — очень многие таким именно образом успокаивали свою совесть. Но не женщины. Мужчина может оправдаться перед собой с помощью общих понятий. У женщин воображение иного склада. Женщина видит несчастье. Сломанную жизнь. Страдание»[109].
31 марта Олеша публикует сцену спора Лели и Федотова в одной из ленинградских газет[110]. Публикация сопровождена авторской преамбулой, в которой Олеша говорит. «Я в Европе не был. Изображать Европу не брался. Тема пьесы — „Европа духа“, если можно так выразиться. Называю я свою пьесу патетической мелодрамой». Кроме того, автор сообщает, что пьеса «делится на три части».
То есть сразу после окончания работы над первой редакцией «Списка» Олеша, как и намеревался, знакомит с ней читателей. Именно после данной публикации, самой ранней из разысканных, становится известной реплика Лели о том, что «художник должен думать медленно». Здесь же автор пытается и объяснить смысл вещи: «Но все это — и СССР, и Европа — существует как бы в душе главного героя. <…> Бежав в Европу, она как бы входит в себя. <…> Ей кажется, что она едина. <…> И уже став на путь предательства, начинает понимать, что вне тех условий, которые вчера казались ей неестественными и невыносимыми, она существовать не может. Здесь как бы вторая половина становится главной — мысль, здесь героиня второй раз выходит из себя и мечется, охваченная ужасом: вернуться! вернуться!»
В конце марта 1930 года ГосТИМ уезжает на зарубежные гастроли, но и там режиссер не забывает о планах будущего сезона. 5 апреля 1930 года Мейерхольд в письме Л. Оборину из Берлина настаивает: «<…> Мне необходимо устроить свидание твое с Олешей, так как решено, что музыку к его великолепной пьесе будешь писать ты. Обязательно попроси его прочитать тебе свою пьесу хотя бы в той редакции, какая налицо»[111]. То есть условлено, что в пьесу должны быть внесены какие-то изменения.
Другими словами, после первой читки работа над пьесой не останавливается. Внесение корректив пока может быть связано либо с претензиями режиссера, либо — с неудовлетворенностью самого автора. Важно отметить, что Олеша возвращается к пьесе не спустя некоторый существенный промежуток времени, когда, по Б. Томашевскому, происходит «перемена литературного вкуса»[112], а почти сразу же. Судить о направлении, в котором происходила доработка вещи, возможно по тем изменениям в тексте, которые появляются в результате.
11 апреля Олеша пишет в Берлин Мейерхольдам: «Дорогие и многоуважаемые Зинаида Николаевна и Всеволод Эмильевич! Письмо Ваше подучили, второе. Страшно нам приятно получать вести от Вас и думать, что Вы помните нас и хорошо к нам относитесь. <…> Письма Ваши совсем не „литературные“ (Вы высказали опасение, что они покажутся „литературными“) — очень хорошие, теплые, замечательные письма — честное слово!»[113]
А на следующий день, 12 апреля, З. Райх отправляет письмо жене Олеши: «Милая Ольга Густавовна! Как-то случилось, что за эту зиму из всех друзей — Всеволод полюбил именно Вас обоих больше, чем кого-либо. О пьесе Юрочки мы говорим ежедневно: здесь она, конечно, острее, чем где бы то ни было… Мейерхольд ею гордится перед актерами и всюду о ней говорит!»[114]
Через две недели стреляет в себя Маяковский. Его самоубийство потрясает всех. 30 апреля 1930 года Олеша пишет Мейерхольду о случившемся. Письмо это существует в двух вариантах. В первом из них, более нервном, трагически-сумбурном, Олеша, будто пытаясь как-то освободиться от шока, делает на полях приписку «Видим Вас: раут, Эрих Мария Ремарк целует руку Зинаиды Николаевны, „окруженную яблоневым цветением платья“ (лит/ертурная/ пошлость). А Мейерхольд стоит у колонны во фраке, скрестив руки на груди, — недоступный и высокомерный. <…> Альберт Эйнштейн ест маленький (нрзб.) бутербродике икрой»[115].
Героиня «Списка» Леля в ранних набросках пьесы мечтала о встрече с Альбертом Эйнштейном (личность Эйнштейна на протяжении всей жизни притягивала Олешу, его смерти посвящена специальная запись в дневнике писателя), даже отправляла ему письмо с просьбой о свидании, а взамен появлялся лишь его повар — Татаров.
Во втором варианте письма, уже более уравновешенном, будто отредактированном, Олеша, переходя к текущим делам, в конце приписывает: «Спасибо, что думаете о моей пьесе! Приезжайте, — прочту новый вариант»[116].
Лишь 19 мая Мейерхольд отвечает Олеше:
«Дорогой Юрий Карлович, письмо Ваше о Маяковском мы получили. Простите, что до сих пор не извещали Вас об этом, что давно не давали Вам о себе вестей.
Сегодня мы с Довгалевскими ездили ins Grűne, клевали носами землю, собирая ландыши. В авто Зинаида Николаевна рассказала Довгалевским содержание Вашей новой пьесы „Список благодеяний“ (какое чудесное название). Приехав домой, мы почти одновременно воскликнули (я и Зинаида Николаевна): какая замечательная пьеса! И Довгалевские были ею очарованы»[117].
Гастроли ГосТИМа продолжаются. Летом до режиссера во Францию доходят взволновавшие его слухи в связи с пьесой, и 6 августа он отправляет Олеше отчаянное письмо:
«Дорогой Юрий Карлович, вчера из Москвы я получил письмо с вестью о том, что Вы намерены передать „Список благодеяний“ вахганговцам[118]. Приводится в письме и мотив: „Пьеса не понравилась Райх“.
Дорогой Юрий Карлович, весть эта настолько невероятна, что я заметался, как зверь, которого только чуть-чуть коснулись раскаленным железом и только еще грозят этим орудием пыток испепелить.
Как же так, дорогой мой?
Я пьесу Вашу поставил в центр репертуарного плана на сезон 1930/1931. Путешествуя с труппой по Западной Европе, среди всех трудностей, которые стояли на пути наших гастролей, усталый, изнервленный, больной, я все же находил время работать над Вашей пьесой. Я придумал очень много великолепных деталей к режиссерскому плану для Вашей пьесы. Два-три раза рассказывая содержание Вашей пьесы друзьям нашего театра здесь, на Западе[119], я ловил себя на том, что никогда еще ни одна пьеса так не захватывала меня, как „Список благодеяний“. <…> Умоляю Вас немедленно (непременно телеграфно) сообщить мне: верен ли слух? или это сплетня? И потом: какая чепуха, будто Зинаиде Николаевне пьеса не понравилась. Кто собирается нас поссорить? Зинаида Николаевна еще больше, чем я, восхищена пьесой. Я был свидетелем, как она передавала трагический план Вашей новой большой трагедии и как она восхищалась Вашими в ней лирическими подъемами.
<…> Ушел Маяковский. Эрдман в депрессии. <…> Дорогой друг, одумайтесь!»[120]
Олеша отвечает короткой, какой-то сдавленной запиской: «Я думаю, что я написал плохую пьесу. Над ней надо работать, а работать у меня нет сил. Если Вы говорите о депрессии Эрдмана, то у меня депрессия, на мой взгляд, не меньшая. Никому пьесу передавать не собираюсь»[121].
Летом 1930 года, с 26 июня по 13 июля, проходит XVI съезд партии. Резко меняется отношение к попутчикам. Лозунгом дня теперь становится: «Не попутчик, а союзник или враг». Обещанный Сталиным 1 ноября 1929 года, идет «год великого перелома», с высылкой раскулаченных, подступающим, пока еще локальным, голодом, процессами вредителей. Уже прошло шумное «шахтинское дело», в 1929 году начато «дело академиков»[122], впрямую относящееся к исторической памяти России, затем пришел черед ищущему виновных в последствиях разорения села делу сельскохозяйственной партии Чаянова. Позже, осенью 1930 года начнется процесс Промпартии.
Как известно, процессы сопровождались гневными «народными» митингами, широко освещались прессой и были завершены смертными приговорами некоторым участникам. Интеллигенция была не просто осуждена — признана смертельным врагом пролетариата.
Было от чего впасть в депрессию.
Мейерхольды возвращаются в Москву 22–23 сентября 1930 года[123], а в середине октября «Советский театр» печатает разворот: «Оружие искусства — против интервентов и вредителей», где публикуется подборка выступлений на экстренном собрании работников искусства г. Москвы, состоявшемся 12 октября в Малом театре после опубликования обвинительного заключения по делу Промышленной партии. Приходится выступить и Мейерхольду: «Наша задача — разоблачение не только больших, но и маленьких незаметных вредителей, рассыпанных в громадном количестве по всем уголкам Советского Союза…»[124]
В это время работа над «Списком» продолжается. Протокол № 1 заседания Художественно-политического совета ГосТИМа 21 октября 1930 года сообщает: «Ю. Олеша зачитывает свою пьесу „Список благодеяний“. <…> После прений Совет принимает <…> пьесу Ю. Олеши всеми голосами прочив одного»[125]. Э. П. Гарин пишет Х. А. Локшиной в тот же день: «Вечером вчера Олеша и Вишневский читали свои пьесы. Я слышал только Олешу. Мне не понравилось»[126]. И в письме от 22 октября: «Вчера на вечернем заседании Худ. — полит. совета выяснилось лицо сезона, ибо приняли к постановке две пьесы: 1. Вишневский „Последний и решительный“ <…> 2. Олеша „Список благодеяний“»[127].
Это и был самый ранний из дошедших до нас цельных текстов пьесы, сохранившийся в архиве ГРК и отчего-то обозначенный как «пьеса в 1 действии» (публикуется ниже, см. главу 4). Экземпляр датирован 31 октября 1930 года и содержит многочисленные карандашные пометки, по всей видимости, цензурного характера.
Структура пьесы была такова: после краткого Пролога («В театре») шла сцена предотъездной вечеринки у Лели. Затем начинались парижские сцены: «В пансионе», далее — сцена «У Татарова», после которой героиня оказывалась «В полпредстве», снова сцена «У Татарова», переходящая в эпизоде Фонарщиком и Маленьким человечком. Финал существовал здесь в форме сценария и занимал всего семнадцать строчек. Леля всходила на баррикады, выкрикивала список благодеяний — в ответ по ней били залпы. (Судя по тому, что финал здесь был лишь конспективно набросан, апофеоз и раскаяние героини явно не давались автору.)
Что было изменено в данном варианте пьесы в сравнении с ранее цитировавшимися эпизодами?
Главное: уже нет сцен, описывающих новый быт советской страны и нового человека, теснящего людей «бывших», захватывающего их жизненное пространство (сохранен лишь эпизод с мнимой кражей яблок). Напротив, усилены понимание и снисходительность в отношении советских властей к совершившей ошибку актрисе, акцентируется их отеческая мягкость к Леле, признание ее таланта.
Центр тяжести вещи перемешается на изображение Европы (в которой писатель никогда не был), пьеса становится «парижской» (из восьми ее эпизодов семь происходят в Париже и лишь одна, первая, в Москве). При этом объем московской сцены значительно сужен в сравнении с черновыми вариантами.
Дополнены и развиты реминисценции с «Гамлетом»: кроме «сцены с флейтой» сочинен развернутый диалог Маленького человечка с Фонарщиком (разговор о «знакомых могильщиках» из Дании и пр.), то есть Олеша, тщательно прописывая, усиливает мотив вечных ценностей старой культуры, противостоящей и революционной Москве, и буржуазному Парижу.
Леля резка в своих характеристиках советской страны и, что еще важнее, прямо заявляет сотруднику полпредства Федотову «Вернуться домой я не могу. И не хочу». Необходимо напомнить, что именно означала эта реплика героини в историко-политическом контексте 1930 года.
Год назад, 21 ноября 1929, вышло постановление президиума ЦИК об объявлении вне закона граждан, оставшихся за границей, так называемых «невозвращенцев»[128]. Наказание — смертная казнь и конфискация имущества. Более того, вопреки всем канонам юридической науки закон имел обратную силу. А чуть позже к репрессиям в отношении самого сбежавшего были добавлены репрессии по отношению к его семье, т. е. государство начало брать заложников. Родилась историческая фраза: «Я тебя научу родину любить!» Без понимания этих реалий времени сегодня трудно оценить, что за тип человеческой личности пишет Олеша и — в начале 1931 года — репетирует Зинаида Райх. Да и сам Мейерхольд совсем недавно находился в ситуации, очень похожей на ту, которая излагается в пьесе.
18 августа 1930 года Мейерхольд отправляет докладную записку в коллегию Наркомпроса РСФСР об итогах гастролей ГосТИМа в Германии и Франции, о необходимости гастролей театра в Америке и о положении театра. Но одной из главных тем письма становится его собственное положение. Режиссер пишет:
«То, что я сделал в качестве директора ГосТИМа, не может быть рассматриваемо как „самоуправство“.
Извещение т. Ф. Я. Кона[129] (полученное мною через т. Дивильковского[130] 22 июля 1930) о том, что так будут рассматриваться мои действия, если я направлю труппу в Америку (кстати: извещение это было мною получено тогда, когда труппа давно уже находилась в Москве, выехав из Парижа 30 июня), ухудшило состояние моего здоровья настолько, что спокойный подробный доклад мой, который я подготовлял на протяжении времени после окончания парижских гастролей, пошел к черту.
Когда же наконец прекратят говорить со мной таким тоном?
Такого ко мне отношения не заслужил я, 12 лет проработавший в партии и 10 лет — над созданием революционного театра, отношения, пронизанного таким недоверием.
„Невозвращение труппы в Москву будет рассматриваться как самоуправство“.
Как прикажете читать? Так?: „невозвращенцы подлежат объявлению вне закона?“»[131].
Возвращаясь к тексту пьесы, отметим, что, по-видимому, это и были поправки, которые внес автор по замечаниям режиссера и собственным соображениям.
Через несколько дней после читки, в двадцатых числах октября 1930 года Мейерхольд отправляет служебную записку председателю Главреперткома К. Д. Гандурину:
«Уважаемый товарищ, препровождаю Вам пьесу Юрия Олеши „Список благодеяний“. Просим Вас названную пьесу прочитать вне очереди и в срочном порядке решить вопрос о включении ее в репертуар Гос. т. им. Вс. Мейерхольда, т. к. театр спешит с реализацией двух пьес: Вс. Вишневский „Последний решительный“ и Ю. Олеша „Список благодеяний“, имеющих быть показанными зрителю одна в середине декабря 1930 г., другая в начале января 1931 г.
Довожу до сведения Вашего, что та и другая пьеса Художественно-Политическим Советом ГосТИМа признаны весьма желательными к постановке на сцене ГосТИМа»[132].
Спустя месяц, 25 ноября 1930 года проходит заседание Главреперткома, на котором рассмотрение пьесы Ю. Олеши значится в повестке пунктом пятым. ГРК постановляет:
«а) разрешить при условии внесения исправлений в пьесу,
б) заслушать на ГРК постановочный план»[133].
Другими словами, цензура пропускает пьесу условно и сообщает театру о необходимости внесения корректив. Помимо того, что пьесу должен откорректировать автор, указания адресуются уже и режиссеру будущего спектакля.
Еще в 1927 году В. Г. Кнорин убедительно объяснял, почему именно театр удивительно удобен для руководящего вмешательства:
«Театр отличается от литературы тем, что в театре сила вещей гораздо сильнее и сильнее ее влияние на индивидуальное творчество. Если творчество того или другого старого писателя, даже в пределах советского государства, совершенно независимо от государства и подвергается только последующему контролю советской цензуры, издательства и общественного мнения, то в театре весь творческий процесс находится в теснейшей зависимости оттого, в чьих руках находится театральное помещение и те капитальные ресурсы, без которых художественная постановка немыслима.
Если само творчество старых писателей, как Сологуба, Замятина и др., — совершенно независимо от советского государства до окончания творческого процесса, то художественное мастерство Станиславского, Таирова, Южина и др. подконтрольно советскому государству во всех своих стадиях. Это делает наши позиции по отношению к старому театральному мастерству гораздо более выгодными…»[134]
В тот же день, когда Главрепертком рассматривает пьесу Олеши, 25 ноября 1930 года в Москве открывается суд над Промпартией. Под давлением следствия обвиняемые сознаются во «вредительстве» и связях с зарубежными буржуазными кругами[135].
В прессе сообщения о процессах и спектаклях соседствуют. «В связи с происходящим судом над „Промпартией“ ЦУГЦ организовал выезд художественных бригад на фабрично-заводские предприятия с репертуаром, посвященным процессу», — сообщается в газетной колонке «Текущие дела». И следом: «Вс. Мейерхольд приступил в театре своего имени к постановке пьесы Ю. Олеши „Список благодеяний“. Музыка Оборина»[136].
В ноябре 1930 года по столицам прокатываются «стихийные» демонстрации трудящихся, протестующих против вредителей и требующих смертной казни обвиняемым[137]. По всей видимости, не только Мейерхольду, но и Олеше настоятельно посоветовали не отмалчиваться и высказаться публично: он на виду, еще не забыт успех нашумевшей «Зависти» (причем не только в Советском Союзе, но и за рубежом; известно, как высоко была оценена повесть в литературных кругах русской эмиграции и западных интеллектуалов), да и новая пьеса еще не проскользнула сквозь цензурное сито. И 29 ноября на страницах «Литературной газеты» публикуется заметка писателя в связи с процессом Промпартии: «В нашем словаре имеются и грозные слова».
В альбоме Олеши на одном из листков небрежный рисунок: бутылка водки и кособокая рюмка. Тут же и надпись его рукой: «В предпоследний день страшного года (1930). Смерть Маяковского. Встреча Нового года на фоне перегиба». Есть и перечень собравшихся: Олеша, Катаев, Крученых. На листке дата: «30 декабря 1930 г.»[138]
10 декабря 1930 года Олеша записывает в дневнике:
«Я был в гостях у Мейерхольда.
Мейерхольд с женой уезжает сегодня в Ленинград. Там он прочтет две лекции. Нужны деньги. (Это пишется в период финансовых затруднений в стране. Денег нет. Выплату жалованья задерживают, опаздывая недели на две, месяц. С литературными гонорарами еще трудней.) Получит наличными рублей восемьсот. <…>.
Они уезжают сегодня в 10 часов 30 минут. Райх играет сегодня в „Д.С.Е.“ Надо успеть сыграть, доехать до вокзала и т. д.
Оказывается, они (Райх и он) вчера спорили. Вчера был у них Лев Оборин, которому Мейерхольд заказал музыку для моей пьесы. Шло обсуждение. И вот Райх накинулась на [мужа] Мейерхольда. Это то вечное обвинение, которым терзают [вели] Мейерхольда. Дескать, неинтерес к личности, к судьбе, клирике. Дескать, любовь к марионеткам. Акробатика! Штучки! А между тем Мейерхольд, сияя теплотой, всегда убеждает всех: ах, какая ложь, как неверно судят обо мне!»[139].
Спустя две недели, 26 декабря 1930 года, проходит заседание Худполитсовета ГосТИМа. Резолюция указывает: «При режиссерской работе над пьесой „Список благодеяний“ Вс. Мейерхольд учитывает все замечания, сделанные Главреперткомом, ХПС и присутствовавшими на чистке (так в документе, но в данном случае речь, по-видимому идет о читке пьесы. — В.Г.) в редакции журнала „Красная новь“. ХПСсовету будет сделан доклад об установке режиссуры; можно будет еще раз заслушать пьесу»[140].
В архиве ГосТИМа хранится текст «Списка»[141], машинописный экземпляр с обширной авторской правкой, тем не менее не вносящей пока что принципиальных перемен. В данном варианте пьесы изменена сцена пансиона в Париже: помимо хозяйки пансиона и портнихи Трегубовой введен еще один эпизодический персонаж — Леон Бори, пианист. Федотов называет имена «эмигрантских знаменитостей», которые будут на балу, — Рахманинов, Стравинский. Но главная героиня пьесы все еще не хочет возвращаться на родину.
В финальной сцене пьесы, по ремаркам драматурга, залпы на баррикадах, как и в первом известном варианте «Списка», бьют не по бастующим вообще, а именно по Леле:
«Залп. Леля падает.
Внизу оркестр безработных.
Она падает на оркестр.
Оркестр начинает играть. Скажем, Бетховена.
Звук поднимает Лелю.
Секунду она стоит над толпой —
седая, с разбитыми глазами, босая, нищенка».
В феврале 1931 года проходит важная дискуссия в РАПП, на которой говорят о «механистичности» метода Мейерхольда. Формула «механические взгляды» означала обвинение в «формализме» (напомню: формализм в литературоведении только что разгромлен). «Советское искусство» под заголовком «Дневник совещания РАПП» пишет: «Выступление Вс. Мейерхольда в очень малой степени говорило о платформе театра его имени. Его рассуждения об идеологии и технологии театра мало чем разнились от идеалистической теории о противопоставлении формы и содержания»[142]. 7 февраля газета печатает изложение выступления режиссера: «Слово „идеология“ <…> Мейерхольд считает затасканной формой, прикрывающей пустоту и незнание. Работники театра, — говорит Мейерхольд, — перестали совершенствовать свою технику и — совершенно отвлеклись от своего ремесла. Работники театра должны больше заниматься вопросами технологии театрального искусства». Отвечая на обвинения, прозвучавшие в его адрес на только что прошедшей дискуссии о его методе в ГАИС, Мейерхольд приводит в пример книгу о технологии обработки дерева[143]. Режиссер противопоставляет «психоложеству» биомеханику — как технологию режиссуры, метод «обработки материала».
С точки зрения РАПП идеология важнее технологии, «что» важнее, чем «как». Но тогда это не искусство, а прокламация, прикидывающаяся романом, пьесой, стихотворением, даже оперой[144]. Суть происходящего проста: новые драматурги дерутся за подмостки. Они могут ручаться лишь за «верное» содержание своих сочинений, а за «форму» — нет, она не выходит. Спор идет о праве писать (рисовать, сочинять музыку) плохо. «Бесформенно», если не косноязычно, выражать правильные, утвержденные сверху формулы, не заботясь, точнее — не справляясь с их художественным претворением. Правда, за верностью идеи тоже уследить нелегко: линия партии «диалектически» колеблется.
РАПП разворачивает наступление, в частности, и на Мейерхольда, не желающего ставить «реконструктивные» пьесы (о которых актриса Гончарова в «Списке» во всеуслышание заявляет, что они фальшивы и бездарны). Театры, дорожащие художественной репутацией и актерскими силами, отбиваются от подобных сочинений. Тогда РАПП предлагает выход: создать свой, специальный театр. Необходимое решение принимается, и вскоре проходит первый пленум оргкомитета рабочего театра РАПП имени Максима Горького[145]. С докладом, посвященным анализу театрального искусства Станиславского (которого оратор квалифицирует как «буржуазного реалиста») и рассмотрению творческого пути Мейерхольда, на пленуме выступает Ю. Либединский. Разбирая недавно вышедшую из печати книгу Н. Д. Волкова, Либединский сообщает, что тот «рисует Мейерхольда как вождя русского декаданса»[146].
Весной 1931 года проходит дискуссия в Государственной академии искусствознания (ГАИС) «О творческом методе театра им. Вс. Мейерхольда». В. А. Павлов говорит «<…> смысл и содержание стиля ТИМ, его развитие есть не что иное, как театрально-образное выражение мыслей и чувств, переживаемых именно тем слоем интеллигенции, который, отколовшись под влиянием нашей революционной действительности от косяка буржуазной идеологии, уже крепит связь с пролетариатом». Казалось бы, Мейерхольда по-прежнему признают за «своего». Но Павлов продолжает: «А таким мыслям и чувствам свойственны черты шатания, шараханья из одной крайности в другую, <…> от мелкобуржуазного радикализма до мелкобуржуазного либерализма, а также переход от восторженного (полуанархического) оптимизма к тревоге, ужасу и капитулянтской панике»[147].
На этом фоне продолжается работа над «Списком». Она, как представляется автору, идет к концу, — судя по тому, что на обороте странички с текстом рукописи[148] Олеша записывает: «15 марта — Мейерхольду, 15 апреля — вахтанговцам, 15 мая — Моск/овскому/ Худ/ожественному/ Театру-1». По-видимому, это предполагаемые числа чтения пьесы труппам. Имя Олеши не нуждается в представлении: еще в 1929 году с новым и ярким драматургом первым познакомил зрителей спектакль «Заговор чувств» Театра им. Евг. Вахтангова, а весной 1930 года во МХАТе прошла премьера его «Трех толстяков». Его новую пьесу ждут.
2 марта 1931 года в беседе с участниками будущего спектакля Мейерхольд сообщает, что «пьеса несколько переработана. Первый толчок был дан Главреперткомом (у нас было особое совещание Главреперткома), и второй толчок был дан мною, причем некоторые мои предложения не вполне совпадали с…» (реперткомовскими? Фраза не дописана в документе. — В.Г.)[149].
Главрепертком возражал против сцены в полпредстве[150]. Возможно, не устраивала фигура шутника полпреда, его хлебосольное радушие — на фоне продуктовых очередей и недавно введенных в крупных городах хлебных карточек. (Татаров говорил, что в России «едят конину», а полпред советовал приятелю «пить меньше шампанского».) Возможно, возмущало и само предположение, что изменницу могли не раскусить сразу, что официальное лицо компрометировало себя любезностями в адрес Гончаровой.
10 марта Олеша дописывает наконец текст финала, ставит под ним подпись и даже указывает место, где работа над пьесой, как ему представляется, была завершена: «Москва. 1930–1931 г. Март, 10 числа, отель „Селект“»[151].
Этот вариант финала весьма близок к тому, который и прозвучит со сцены. Но отличия, и существенные, все же есть. Леля стесняется (или боится) признаться на баррикадах, что она и есть та самая актриса, слухи о признаниях которой успели облететь Париж, и говорит, что она ее прислуга. Кроме того, последним, кого она видит в своей жизни, оказывается склоняющийся над умирающей Лелей Чаплин. К нему и обращены ее заключительные слова.
15 марта Олеша записывает в дневнике:
«Вчера читал окончательный вариант моей пьесы труппе. Читка происходила в темном зале, на сцене. Стол был освещен сбоку прожектором, который озеленил лицо Мейерхольда. <…> Мейерхольд писал на листках, производя распределение ролей. Комбинировал. Он в очках. Сказочен. Доктор. Те тушка из сказки. Замечателен»[152].
Та же дневниковая запись донесла до нас и оценку вещи режиссером:
«Меня начинает тревожить: пьеса не понравилась.
Мейерхольд говорю: гениальная! Приятно верить, но Мейерхольд не только артист, он, кроме того, еще и директор театра, и над ним — промфинплан и обязательство поставить определенное количество пьес. А может быть, пьеса моя средняя, обыкновенная пьеска — и больше ничего.
Нет, в глубине души я уверен: пьесу я написал замечательную»[153].
Каким же был третий, по нашему счету, вариант «Списка благодеяний», прочитанный Олешей труппе в марте 1931 года, о котором Мейерхольд сказал автору: «В вашей пьесе есть яд»?[154] По всей видимости, речь идет о почти целиком переписанном рукою автора варианте «Списка», хранящемся в архиве театра[155] (на первой странице сцены «Приглашение на бал» («Пансион») надпись: «В музей. В. Я. Степанову. Оригинал, правленный автором. 5.V.31»). Текст вновь перестраивается, причем теперь переделки носят принципиальный, содержательный характер.
Перечислю самые важные.
Во второй сцене («Тайна») с Орловским вместо сурового «рабочего Тихомирова» в комнату Лели входит юноша с жасмином. Фраза Орловского «Вы арестованы» здесь отсутствует, кроме того, с директора театра снята военная форма. Теперь уже юноша с жасмином берет тетрадку с дневником — чтобы вырвать листок для записки, которую хочет написать Леля. В комнате Лели появляются два лучащихся доброжелательностью человека. Уходит и сцена шантажа Баронским — Лелю провожают в Париж трогательными «цветами от коммунальщиков». Последней фразой действия становится реплика «Я горжусь тем, что я актриса Страны Советов» (Л. 13).
Но актриса Гончарова все еще уезжает в Париж, увозя с собой мучительные мысли Олеши.
В сцене третьей («Приглашение на бал») Федотов, пока еще сотрудник полпредства, зовет Лелю на вечер в полпредстве и требует отказаться от бала артистов, так как «там всякая сволочь будет. Знать. Эмигрантские знаменитости». Имен, известных всему миру, уже нет. Леля отвечает: «Я не хочу возвращаться в Россию».
Еще сохранен спор Лели с Федотовым.
«Федотов. <…> Мы Америку перегоняем.
Леля. Родным пахнуло. Три недели не слышала этой фразы. Закрываю глаза и вижу — оборванные люди… Кузнецкий мост вижу… Тулупы, шапки, нахлобученные на глаза, чтоб легче было смотреть исподлобья, стужа, лошадиные морды, пар.
Федотов. Это мелочи. <…> Через два года будет иначе.
Леля. Через два года кончится моя молодость.
Федотов. Это обывательский разговор».
Появляется Татаров. Федотов угрожает ему. Но тема оттеснена новым эпизодом: демонстрацией избиения, происходящего на глазах у зрителя. Два полицейских и один в штатском преследуют неизвестного, который пытается спрятаться в пансионе. Финальная реплика сцены — крик избиваемого: «Да здравствует Москва!»
В четвертой сцене («У портнихи») Леля приходит за платьем и пикируется с Татаровым, не узнавая его. Татаров говорит о гадком утенке, а Леля отвечает, что эта сказка — «агитка мелкой буржуазии». Затем она дает расписку на листке из блокнота Татарова: 1 мая Леля должна вернуть две тысячи франков за бальное платье. Забывает чемоданчик, уходя, и Татаров крадет тетрадь.
В сцене «В Мюзик-холле» переделки производятся лишь в конце эпизода, когда Леля остается одна. Появляется ее монолог о родине с фразой: «Я хочу стоять в очереди и плакать».
Максимальные изменения претерпевала сцена с Фонарщиком и «Маленьким человечком, похожим на Чаплина».
В экземпляре осени 1930 года, отправленном Мейерхольдом в ГРК[156], сцена занимала 7 страниц, она стояла после второй сцены «У Татарова» и предшествовала наброску финала.
В мартовском экземпляре театра 1931 года[157] — оставалась той же и находилась еще на прежнем месте в структуре пьесы.
В переработанном театральном экземпляре[158], появившемся уже во время репетиций, сцена резко сокращена (она занимает теперь всего 2 страницы), перемещена (здесь она следует после сцены «В Мюзик-холле») и переписана. Теперь в ней нет никаких шекспировских реминисценций, это разговор всего лишь о голоде и еде. Леля дает маленькому человечку деньги на «океан супу» и говорит, что завтра уезжает (то есть возвращается в Москву). После этого эпизода идет сцена у полпреда.
В режиссерском экземпляре[159] (по которому работа шла, судя податям, встречающимся на листках, с 28 марта по 9 апреля 1931 года) сцена Фонарщика и Маленького человечка та же, сокращенная, но здесь она еще и вычеркнута. В этом кратком двухстраничном варианте сценка была сыграна на премьере в Москве. Но уже 1 июля в Харькове была вовсе снята из спектакля (см. об этом ниже).
В экземпляре пьесы, помеченном 13 сентября 1931 года[160], сцена вычеркнута тоже. Была ли она возвращена в спектакль, когда он игрался в Москве в сезонах 1931/32–1933/34 годов[161], неизвестно.
В экземпляре «Списка» середины марта 1931 года сохранена сцена «У полпреда». В ней полпред Филиппов угощает гостью:
«Чаю. Бисквитов, варенья принеси. <…> Ростбифу. Слышишь, Дьяконов? И вина. <…> Это историческое кресло. Знаете, кто в нем сидел? Ромен Роллан»[162].
Филиппов помнит Лелю по Москве (он был на ее спектакле). Речь идет о бале угольного магната Валтасара Лепельтье — конечно, «валтасаровом пире», — в пику которому советским полпредством в Париже будет устроен вечер «в честь Ромена Роллана». Монолог Филиппова о великих стариках с «гордыми могучими кадыками» и баррикадах, которые «тоже романтика».
Отдельной темой диалога полпреда с Лелей становится обличение интеллигенции.
Филиппов. «Интеллигенция! Смешно это. Правда, смешно? Что это значит, быть интеллигентом? Быть умным, да? Понимать? Разбираться? Рассуждать? Быть тонким, да? Как же может называть себя тонким тот, кто не умеет разбираться в исторических процессах? Вот те хваленые интеллигенты, вредители, которых недавно судили, — они были очень тонкими, рассудительными, образованными, они цитировали Гейне одной стороной языка, а другой стороной призывали генерала Лукомского[163], палача и хама. Потому что язык у них раздвоенный, как у змеи» (Л. 59).
Леля. «У меня была тетрадка. Она состояла из двух частей».
Полпред. «Как язык змеи?» (Л. 62).
И далее:
Полпред. «Ваше преступление в том, что вы тайно ненавидели нас. Может быть, за то, что у нас нет балов и роскошных платьев <…> С этой минуты вы эмигрантка» (Л. 64).
Бал Лепельтье отменяется, так как его устроители испугались безработных.
Последняя реплика Лели (после того как ей сообщают, что «с этой минуты она эмигрантка»), заключающая сцену: «Не мучьте меня. Я уже мертвая».
В сцене седьмой, «У Татарова», Леля пытается застрелить Татарова, но роняет браунинг. Кизеветтер, юный эмигрант, поднимает его и стреляет в Татарова. На звуки выстрелов появляются два полицейских. Вербуют Кизеветтера и уводят его. Входит Трегубова с букетом астр. Обнаружив у своего любовника Лелю, набрасывается на нее с площадной бранью: «Шлюха! Шлюха! Девка бульварная! Вот тебе! Вот тебе!» (бьет ее по лицу букетом). Конец сцены (Л. 58 об.).
Если в Москве Леле цветы дарят, то в Париже Лелю букетом хлещут по лицу. Тем самым теперь коммунальная квартира в Москве рисуется в романтических тонах, тогда как, напротив, парижский пансион, где возможно подобное, компрометируется.
В сцене восьмой «Просьба о славе» действие идет на баррикадах Парижа. Звучат сочиненные Олешей куплеты про блондинку. Пожилой буржуа говорит, что он «пролетарий по крови», и пытается уговорить Сантиллана покинуть баррикады. Голоса безработных выкрикивают список требований (Л. 80). Чаплина здесь уже нет.
Финал пьесы теперь таков:
«Леля
(встает).
Вот слава твоя, Париж!
Падает, шепчет ткачихе на ухо.
Ткачиха. Она просит накрыть ее тело красным флагом.
Сантиллан. Мы пойдем навстречу.
(драгунам. — В.Г.)
Идут безработные. Марш. Конец.
Леля лежит мертвая, непокрытая».
Подведем итоги осуществленным переделкам. Хотя Леля уезжает теперь от настроенных дружелюбно Орловского и юноши с букетом, в ее диалоге с Федотовым еще сохранены реплики о России как стране холода и голода.
Первая из двух сцен «У Татарова», где ранее звучала тема его ностальгии по России, заменена сценой «У портнихи». Теперь он осознанно провоцирует Лелю, соблазняя ее сказочным платьем. И он же крадет у Лели чемоданчик с рукописью, сама она никаких компрометирующих ее связей с эмигрантами не заводит, писем в редакцию не пишет.
(Спустя несколько месяцев зрители увидят достаточно советизированную Гончарову. Правда, часть ее реплик, важных Олеше, автор передаст юноше Кизеветтеру, тоскующему о звездном небе и своей, не бывшей никогда, невесте. Его функция — быть сниженным двойником Лели, осуществляющим убийство Сантиллана. Очевидно, таким образом автор пытался спасти от этого любимую героиню.)
Но, пожалуй, самое важное в данном варианте — новые монологи полпреда. В них явственно слышны отзвуки идущих политических процессов, ощутима специфическая лексика газетных отчетов. Политически шаткая фигура Чаплина заменена «прогрессивным» Роменом Ролланом (к тому времени написавшим открытое письмо в поддержку сталинских процессов против интеллигенции[164]). Эмиграция же становится безликой, так как имена знаменитых русских художников-эмигрантов (Рахманинова, Стравинского) сняты.
Резко меняется финал. Теперь Леля не возносится над толпой, подобно героине известной картины Делакруа «Свобода ведет народ Франции», как в предыдущем варианте пьесы, а, напротив, падает и тихо шепчет последние слова ткачихе, которой как представителю «угнетенного класса» отдана заключительная реплика.
Последовательно проводится снижение прежде поэтической и возвышенной героини, очернение образов эмигрантов и эмиграции — и высветление образа советской страны.
Именно этот текст 15 марта передан машинистке для перепечатки. Через два дня Мейерхольд подписывает свой экземпляр и ставит дату: «17.III.1931 г.» Это, разумеется, первый экземпляр машинописи — «режиссерский экземпляр»[165]. Второй же экземпляр той же перепечатки становится рабочим, на нем М. М. Кореневым делаются пометки на репетициях[166]. Оба экземпляра помещены в синий переплет, и в обоих страницы с машинописью чередуются с чистыми листами, предназначенными для режиссерских записей и указаний.
Что же происходит с текстом «Списка» внутри театра?
Первое, что делает режиссер: просматривает текст с сугубо литературной точки зрения и вносит множество мелких (надо сказать, удачных) стилистических поправок. Но это отнюдь не значит, что Мейерхольд выступает в роли привычного литературного редактора: его правка подчинена исключительно режиссерским целям. Он разбивает часть принадлежащих Гончаровой реплик, передавая их другим персонажам, так что диалоги становятся короче, энергичнее; устраняет некоторые необязательные для характеристики персонажей и движения сюжета реплики, «излишества» — все то, что может быть выражено действием актера, его мимикой, жестом, мизансценой в целом.
Мейерхольд последовательно исправляет в диалогах Лели с подругой обращение «ты» на «вы», повышая, облагораживая их отношения. Более того, оказывается, что этой, казалось бы, языковой частностью корректируется и самооценка героини.
Вводит новое эпизодическое лицо с минимумом речевого материала — Настройщика (в сцене «В комнате Гончаровой»).
Помечает ряд музыкальных номеров, их начала и концы, а также фиксирует предварительный хронометраж этих номеров.
Далее — из экземпляра целиком исчезает сцена «В полпредстве». Листы с ней вырезаны, а на чистом листе Мейерхольд пишет: «Эп/изод/ „В кафе“» (но приготовленное для него место в тетради так и остается пустым).
Таким образом, мейерхольдовский экземпляр «Списка» не является тем самым текстом, который прозвучит со сцены ГосТИМа. Здесь еще есть фрагменты текста, которых не будет в спектакле (эпизод с пианистом Леоном Бори и эпизод избиения неизвестного (Сантиллана) в сцене «Пансион», эпизод с появлением портнихи Трегубовой с букетом и ее нападением на Лелю в сцене «У Татарова»), и фрагменты текста, впоследствии снятые цензурой; напротив, отсутствует еще не переработанная сцена «В кафе».
18 марта проходит первая репетиция пьесы[167]. Параллельно репетициям продолжается интенсивная переработка вещи. Она идет по двум направлениям. Во-первых, режиссерский экземпляр «Списка» вновь, по всей видимости, отправляют в цензуру. Результатом становятся не раз и не два появляющиеся на нем пометки Мейерхольда: «Купюра ГРК». А М. М. Коренев записывает в тот же день: «Пьеса разрешена НКПром и должна пойти в Наркоминдел»[168].
Цензурование происходит в промежуток между 17 и 27 марта, так как уже 28 марта 1931 года напротив первой из отмеченных купюр, на левом чистом листе рукой Мейерхольда записано: «ГРК. Исправить». И тут же, другим почерком: «Вычеркнуто 28.III».
Привожу полный текст купюр.
Леля. Если революция хочет сравнять все головы — я проклинаю революцию.
Петр Ив/анович/. Ей революция не нравится.
(Слева на чистом листе отмечено рукой Мейерхольда: «ГРК, исправить». — В.Г.)
Леля. Мне совершенно все равно. [Я уезжаю из этой страны. Он мечется передо мной. Кривляется, прыгает на меня. А мне совершенно все равно. Сквозь туман путешествий я вижу вас. Баронский, и уже не различаю ваших черт и] сквозь туман путешествий я не слышу его голоса.
(Фрагмент текста в квадратных скобках вычеркнут, но не отмечено, что это купюра ГРК. — В.Г.)
Леля. За кого? Я их ненавижу. Мелкие чувства. Революция освободила нас от мелких чувств. Правда? Вот тебе первое благодеяние революции.
Леля. <…> Моя жизнь была неестественной. Расстроились части речи. Ведь там, в России, отсутствуют глаголы настоящего времени. Есть только времена будущие и давно прошедшие. Глагол: живу… его никто не ощущает у нас. Ем, трогаю, вижу… Нам говорят: сейчас как вы живете, неважно, думайте о том, как вы будете жить через пять лет. Или через сто. И мы думаем. Изо всех глаголов настоящего времени остался только один: думать.
Леля. Когда-то русские презрительно называли всех европейцев немцами, а теперь называют фашистами.
Леля. <…> И в тот год произошла революция… С того дня я стою нищая, на коленях стою, прямая, как истукан, протянув руки, шершавые, как песок. Что вы сделали с людьми? Зачем?
Татаров. <…> Это в Советском Союзе всем хорошо: и убийце, и убитому. Убийца исполняет волю истории, убитый — жертва закономерности — и все довольны.
Татаров. <…> Пользуясь ею, этим удачнейшим экземпляром, я докажу еще раз, лишний, убедительнейший раз я докажу, что в России — рабство. Мир говорит об этом. Но что слышит мир? Он слышит жалобы лесорубов, темное мычание рабов, которые не могут ни мыслить, ни кричать. А теперь я могу извлечь жалобу из высокоодаренного существа… И миру станет вдвое страшней.
Первый полицейский. Где?
Второй полицейский. Очевидно, в советском посольстве.
Первый полицейский. Французская полиция охраняет советское посольство. Это известно вам? Таково международное правило. Красть вообще нехорошо. А красть в посольстве иностранной державы к тому же невежливо. Если вы произвели кражу в посольстве, я должен вас арестовать как воровку. За это полагается тюрьма. Вы хотите в тюрьму за ограбление советского посольства?
Леля молчит.
(Нет пометы, что это купюра ГРК. — В.Г.)
После того, как прошла читка на труппе ГосТИМа, Олеша уезжает в Ленинград[169]. Через три дня, 18 марта 1931 года, выступая на обсуждении «Списка благодеяний» на собрании ленинградской общественности, он скажет: «Первый вариант пьесы был написан год тому назад в Ленинграде. Это было еще до процесса Промпартии. Тогда я защищал Гончарову, и пьеса получилась реакционная. Теперь я переписал пьесу заново и считаю, что для меня это колоссальный шаг вперед в борьбе с самим собою. Критики говорят: случайности — украли, мол, дневник. Не случайность это. Не в том дело, что украли дневник, ибо не было бы дневника, не было бы и кражи. <…> Основная мысль: кто не с нами, тот против нас»[170].
Похоже, определенную роль в существенных переделках текста сыграла и неустойчивость позиции самого автора, его неуверенность в правоте собственного видения (понимания) современности.
26 марта в Москве в ГосТИМе проходит заседание, на котором Мейерхольд подробно рассказывает, каким ему видится спектакль, и вскользь говорит о том, что произошло к этому времени с самой пьесой: «Первый вариант, который был зачитан Олешей, он мне дал повод создать конструкцию, которую я отменил не потому, что она мне не нравится, а потому, что Олеша изменил вариант, и старый вариант не был созвучен элементам нового варианта. Там была героическая, если так можно выразиться, поэма, где солист поет главную мысль автора, а другие лица постольку, поскольку это нужно»[171].
На том же заседании Олеша говорит о сущности пьесы, об отвергнутой и уничтоженной ее редакции, о важнейшей ее структурной особенности:
«В первом варианте героиня была в центре, из нее выходили персонажи, с которыми она спорила. Это был спор героини с самой собой. Теперь эти персонажи получили больше прав на существование, но цифра 2 осталась. Она проходит во всем. Две половины тетради; на диване лежит платье, отражение его в зеркале. Кизеветтер убивает Лелю из советского револьвера, т. е., иначе говоря, ее расстреливают и красные, и белые и т. д.
Это — мужская роль, это — тема пьесы, это голос флейты»[172].
29 марта Олеша публикует еще один отрывок из «Списка благодеяний». Теперь это эпизод «В Мюзик-холле» с включенной в него сценой шекспировской «Флейты». В небольшом предуведомлении читателям автор сообщает: «Тема — борьба с „идеей Европы“ внутри себя»[173].
О ряде дальнейших существенных переделок пьесы сообщает письмо (к сожалению, недатированное) автора к режиссеру. По-видимому, оно пишется в самом конце работы над многострадальной пьесой, после 5 мая 1931 года (так как здесь речь идет о только что появившейся сцене «В кафе», сменившей так и не пропущенный эпизод «У полпреда»):
Того, что мы предполагали вначале (в сцене кафе), сделать мне не удалось. То есть: не удалось сделать расщепления фигуры полпреда на ряд фигур французских рабочих.
Я думаю, что это и лишнее. Лучше «народность» оставить для финала. Считаю, что вариант сцены в кафе, предложенный теперь, хорош — он закругляет Федотова и дает новые вспышки Леле. Эта сцена короткая и быстрая, и это лучше, по-моему.
Но вот что: теперь я не вижу необходимости разыгрывать эту сцену в кафе. Почему именно кафе? Теперь это не столь важно. Решите сами.
Дальше: сцена избиения.
Следовательно, нужно либо оставлять ее там, где она была, — либо выкинуть вовсе. Потому что эта сцена — в кафе — совершенно закончена и нет смысла вводить в нее новый элемент. Не знаю. Тут затрудняюсь. Может быть, в работе Вашей что-нибудь дано будет такое, что повернет эту сцену на новую концовку.
(Напомню, что сценой избиения в экземпляре Ф. 963. Оп. 1. Ед. хр. 708 заканчивался эпизод «В пансионе». — В.Г.)
Жду Вашего сообщения по поводу сцены. По-моему, она сделана верно. В сцене пансиона я сделал соответствующие изменения в связи с изменением версии полпредства.
Крепко приветствую Вас.
Весь Ваш всегда
Пожалуйста, приветствуйте Зинаиду Николаевну.[174]
Появляется четвертый вариант пьесы, о котором Мейерхольд говорит за месяц до премьеры, 3 мая, в специальном докладе «О макете спектакля» на производственном совещании в театре: «Я уверен, что четвертый вариант, который представил автор — не последний, сейчас, когда мы ставим пьесу на ноги — мы видим, что еще нам предстоит работа, предстоит еще пьесу улучшать и заострял… Теперь вопрос об интеллигенции совсем не так звучит, как это было в первом варианте»[175].
Здесь сцена «В кафе» сменяет прежнюю сцену «В полпредстве», а «комиссия по тракторным делам»[176], возглавляемая товарищем Лахтиным, — советского полпреда в Париже Филиппова и его сотрудников. Безупречные (и неофициальные) советские люди встречаются теперь с изменницей на нейтральной территории парижского кафе. Была закольцована и тема «легкой промышленности», с которой в советской стране с тех самых пор и по настоящее время дело обстоит неважно. Артисты, художники, писатели, музыканты, безработный флейтист и «оркестр безработных», в нужный момент исполняющий Бетховена, уступали место рабочему классу Франции. Бал, задумывавшийся Олешей как «международный бал артистов в честь Чаплина», теперь превращался в бал текстильного (а не угольного) магната, и в заключительной сцене пьесы появлялись безработные бастующие ткач и ткачиха.
Данный экземпляр «Списка»[177] наглядно демонстрирует изменения, проделанные уже во время репетиций. В нем к напечатанному (и переплетенному) тексту пьесы присоединены еще три вкладные тетради, в которые внесены окончательные варианты трех сцен. Экземпляр, напомню, датирован 18 марта 1931 года, а вкладные тетради, по-видимому, появились после 5 мая. Намеченные в режиссерском экземпляре[178] купюры ГРК здесь уже изъяты из текста. Таким образом, один экземпляр текста реально содержит в себе две редакции пьесы (по нашей нумерации — это 3-й и 4-й варианты «Списка благодеяний»).
На первом листе экземпляра рукой Мейерхольда записано:
«Порядок эпизодов:
Пролог.
1-ый эпизод — „У Гончаровой (в Москве)“.
2-ой эпизод — „Пансион“ (см. отдельную тетрадку).
3-ий эпизод — „У Трегубовой (портнихи)“.
4-ый эпизод — „Мюзик-холл“.
5-ый эпизод — „Кафе“ (см. отдельную тетрадку).
6-ой эпизод — „У Татарова“.
7-ой эпизод — „Финал“ (см. отдельную тетрадку)».
На листах трех вложенных тетрадей режиссерские ремарки отсутствуют (тогда как в «основном» машинописном тексте их множество). Несомненно, это более поздний текст, чем тот, который напечатан в «основном» экземпляре, он-то и прозвучит со сцены спустя месяц.
Сравним текст машинописного экземпляра пьесы и вкладных тетрадей.
2-й эпизод.
В экземпляре: «Приглашение на бал».
В тетради: «Пансион».
В экземпляре: двое в штатском вбегают, бьют третьего. Он кричит: «Да здравствует Москва!» (финальная фраза сцены).
В тетради: Леля рвет приглашение, а вся сцена идеологического избиения отсутствует.
5-й эпизод.
В экземпляре: «Сцена у полпреда».
В тетради: «Кафе».
В экземпляре Леля крадет револьвер, а бал у магната отменяется.
(Федотов II. Я вам сказал: Уходите.
Леля.
Я ухожу. Хорошо. Я уйду сама. Не мучьте меня. Я уже мертвая.)
В тетради финальные фразы сцены иные:
(«Скажи ей… Скажи ей… Скажи, что пролетариат великодушен».)
7-й эпизод. Финал.
В экземпляре в перечне действующих лиц:
Агитатор.
1 голос.
2 голос.
Безымянный пожилой господин со свитой.
Леля.
«Я помню… Я вспомнила… Сады, театры, искусство пролетариату…»
Выстрел. Леля успевает закрыть собой Сантиллана.
Падает. Шепчет что-то ткачихе на ухо.
Ткачиха.
«Она просит покрыть ее красным флагом».
Карандашом дописана реплика:
«Мы прокричим правительству список наших бед».
Последняя ремарка: «Идут безработные. Леля лежит мертвая, непокрытая. Марш».
В тетради:
Вместо авторских служебных обозначений «1 Голос», «2 Голос» вписаны имена актеров: Пшенин, Консовский, Никитин, Трофимов, Высочан, Логинов, Крюков и др.
Появляются написанные Олешей куплеты «народной песенки» о блондинке.
Безымянный «пожилой господин со свитой» сменяется текстильным магнатом Лепельтье с семейством.
После выстрела, смертельно ранившего Лелю, раздаются голоса:
«Она воровка».
«Он ее из ревности».
«Любовник ее».
«Она служила в полиции».
«Предательница».
«Потаскуха».
Леля.
«Это я украла у товарища… Не поддавайтесь на провокации… Не стреляйте… Идут войска Советов… валить стены Европы… Париж, Париж, вот слава твоя, Париж…»
Ткачиха.
«Мы прокричим правительству список наших побед». Но слог «по» зачеркнут.
Заключительная ремарка: «Леля лежит мертвая, непокрытая».
«Народность», о которой упоминает драматург в письме к Мейерхольду, реализована в финальных сценах пьесы легкомысленной песенкой, голосами толпы, осуждающей Лелю, лозунгами, которые выкрикивают демонстранты.
Итак, общий смысл исправлений в структуре и словесном материале пьесы, производимых на протяжении года, с конца марта 1930 до мая 1931 года: снимается угроза, исходящая от Советской России. На это направлена вся линия переделок: юноша с жасмином вместо грозного «рабочего Тихомирова», Леля открыто уезжает с цветами, а не убегает тайком, в Париже она теперь спорит не с Федотовым, а с Татаровым, называя сказку о гадком утенке «агиткой мелкой буржуазии»; купируются рискованные реплики Татарова об «убийцах, исполняющих волю истории», Гончарову не изгоняют из полпредства фразой о том, что она поставила себя вне закона, а, напротив, сообщают ей (в кафе), что «пролетариат великодушен». Международный бал артистов в честь Чаплина превращается чуть ли не в фашистское сборище. Наконец, темы арестов и убийств в СССР приглушаются, становясь почти шутливо-комическими. «Правильная» идеология пронизывает теперь каждую клеточку пьесы, образ, фразу. В финале заметно нарастает ложноклассический пафос баррикад и всячески снижается образ Лели, заслоненный криками, знаменами, широкой картонной спиной коммуниста Сантиллана. Унижение и осмеяние главной героини бесспорно, ее надгробная эпитафия не оставляет сомнений в том, что ее вина перед советской страной не может быть заглажена ничем, даже жертвенной гибелью.
За два дня до официальной премьеры спектакля «Список благодеяний», 2 июня 1931 года, после просмотра проходит обсуждение работы ГосТИМа с членами Главреперткома, на котором Мейерхольд подчеркивает еще раз: «Те, кто был знаком с первым вариантом пьесы, знают, как там была поставлена проблема интеллигенции. Я был очень благодарен ГРК, когда тот предложил изменить постановку этого вопроса в первом варианте. Во втором варианте линия Лели Гончаровой попадает между <…> двумя мировоззрениями, которые в пьесе очень четко отмечены»[179].
Парадоксально, но в октябре 1930 года Мейерхольд представил в цензуру в целом достаточно лояльный в идеологическом отношении вариант пьесы. Леля не идеализировалась автором, а Федотов был написан теплыми красками, был человечен и немногословен, не «агитировал» и митинговал, а разговаривал, стремясь услышать и понять собеседника. Татаров же хотя и не представал воплощением зла, но, во всяком случае, и не читался как лицо страдательное. Баланс сил, обрисовка характеров были продуманны.
Но чрезмерная подозрительность идеологических редакторов приводит в конце концов к деформации системы образов пьесы. Добиваясь «более верного» тона Федотова, получают ходячую схему. Злодей Татаров, будучи оттенен совершенно картонным противником, будто наращивает мускулы, демонстрирует на его фоне интеллект, ироничность, становится более привлекательным. Леля же, попав в обстоятельства бесчеловечного давления, с одной (советской) стороны, и успешно сопротивляясь столь сильному противнику, как Татаров, — с другой, вырастает в масштабности, превращаясь в трагическую фигуру.
На каком-то этапе переделок текста (и сюжета) вещи Олешу побеждает вторичность, неточность приводит к красивостям, фразы порой звучат как пародийные. Драматург будто проваливается в эпигонство, претенциозность — именно тогда, когда ложна излагаемая мысль. Литературщина входит в пьесу как симптом недобросовестности, интеллектуальной нечестности. Если новая олешинская мысль вела и свои слова, то повтор общих мест проявляется в вычурной нарядности изложения (напомню монолог полпреда о «пламенных революционерах», «гордых стариках», Ромене Роллане). В монологах Федотова, шутках бодрячка-балагура Лахтина, заменившего полпреда, филиппиках фанатичного Дьяконова нарастают фальшь и натужная заданность.
Премьера «Списка» проходит 4 июня. Но еще и на следующий день, 5 июня 1931 года «вдогонку» готовому спектаклю из стен Главреперткома уходит срочная телефонограмма за подписью и.о. председателя ГРК О. Литовского:
«Т.т. Мейерхольду и Белиловскому[180]:
Вторично предлагается Вам в спектакле „Список благодеяний“ устранить всякие упоминания о посольстве в связи с револьвером — реплику Гончаровой: „Не говорите полпреду по поводу бала“. Снять форму в сцене у Татарова со старшего полицейского»[181].
Возможные «запрещенные» ассоциации действующих лиц (с советскими агентами, осуществляющими террористические акты за рубежом и, по-видимому, с чем-то, пугающе-опознаваемым гражданами России в поведении парижского полицейского) продолжают тревожить власти и приводят к очередной сценической купюре уже выпущенного спектакля.
Замечу, не последней купюре.
Гастроли ГосТИМа начались в двадцатых числах июня, т. е. почти сразу после премьеры в Москве. «Список» везут в Харьков, Воронеж, Киев. В Харькове Мейерхольд был с 29 июня до 14 июля. 1 июля сыграли премьеру, а 10 июля режиссер писал Олеше:
«Местному Реперткому показывали пьесу целиком накануне премьеры. Играли в фойе без декораций. Актеры были в своих костюмах. Шел спектакль хорошо. Зиночка плакала. Один из членов Реперткома требовал снятия „Списка“. Мотив? Харьковцам абсолютно неинтересно следить за переживаниями колеблющейся Гончаровой, потому что в Харькове нет ни одного колеблющегося интеллигента, и вообще в Харькове совсем иная интеллигенция, не похожая на московскую. И нечего Харькову идти в хвосте Москвы. Пора Москве идти в хвосте Харькова. Другой член Реперткома предлагал мне вставить в сцене Чаплина еще одну фигуру безработного — индустриального рабочего, с тем чтобы Гончарова говорила одновременно то с Чаплином, то с рабочим. Пьесу спасло голосование, четыре были за, один был против.
Так как реперткомовцы собирались после премьеры еще раз обсуждать — быть „Списку“ в Харькове или не быть, — я решил харьковцам показывать „Список“ без сцены Чаплина. Боялся: а вдруг на расширенном заседании Реперткома после премьеры харьковцы превратят сцену Чаплина в сцену армии безработных с Чаплином во главе? Пьеса имела очень большой успех, и совещание было созвано»[182].
В театральном экземпляре[183] вычеркнут целиком весь эпизод Маленького человечка и Фонарщика, то есть приглушена столь важная Олеше тема Чаплина, тесно связанная с шекспировскими реминисценциями.
История содержательной редактуры пьесы в сжатом виде выразила историю переделок любой, каждой вещи мыслящего литератора, работавшего в советской России во второй половине 1920-х — начале 1930-х годов. Это был не индивидуальный случай, а вполне типовой сюжет. А конкретные узлы цензурного вмешательства обозначили проблемы, которые либо нельзя было трогать вовсе, либо позволялось решать лишь «в установленном порядке», определенными средствами и с выводами, предрешенными не логикой художественного произведения, а логикой политических обстоятельств.
Текст, прочитанный Мейерхольду в конце марта 1930 года (в котором Олеша «оправдывал Гончарову»).
1-й вариант пьесы (неизвестный).
Текст, доработанный в течение лета и представленный в цензуру в конце октября 1930 года.
2-й вариант 656.1.2198.
Текст, который Олеша читает на труппе ГосТИМа 14 марта 1931 года и о котором говорит 18 марта 1931 года, что он «переписал пьесу заново».
3-й вариант 963.1.708.
Он же, перепечатанный (по которому идут репетиции).
963.1.712 (осн. текст).
Окончательный театральный текст.
4-й вариант. 963.1.712 (вкл. тетради).
Итак, редакция «Списка благодеяний», образованная машинописью 963.1.712, с заменой трех сцен текста «основной тетради» сценами на листах, вложенных в переплетенный экземпляр, и есть сценический текст спектакля ГосТИМа. Он и избран к опубликованию.
Спустя два месяца после премьеры пьеса была напечатана в журнале «Красная новь» (1931. № 8) и вслед за этим вышла отдельным изданием в издательстве «Федерация». Была опубликована редакция, ставшая литературной основой спектакля Мейерхольда, за немногими, но чрезвычайно красноречивыми разночтениями. Ключевая реплика Лели «Я полагаю, что в эпоху быстрых темпов художник должен думать медленно» превратилась в прямо противоположную: «Художник должен думать немедленно».
В архиве Олеши отыскался развернутый отзыв Л. Славина о рукописи А. Белинкова «Юрий Олеша», где, в частности, Славин пишет: «<…> или — вопрос об опечатке в реплике Гончаровой („Список благодеяний“) — когда в отдельном издании этой книги было напечатано: „Художник должен думать немедленно“ (вместо: „Художник должен думать медленно“). Над этой знаменитой опечаткой в свое время много смеялись — в первую голову Олеша»[184]. Об этом же вспоминал и автор. В выступлении на диспуте «Художник и эпоха», прошедшем в январе 1932 года в Ленинграде, Олеша говорил: «Я когда-то сказал вещь, которая считалась крамольной: что в эпоху быстрых темпов художник должен думать медленно. Когда „Список благодеяний“ вышел отдельной книгой, то настолько моя мысль показалась странной, что корректор написал вместо „медленно“ — „немедленно“, и получилось: в эпоху быстрых темпов художник должен думать немедленно»[185].
Искажена была и данная в ремарке авторская характеристика Петра Ивановича, соседа Лели, как человека «неинтеллигентного». В печатном издании он стал, напротив, «человеком интеллигентным».
Эти два случая искажения авторского текста представляются скорее осознанной «редактурой корректора», нежели нечаянными ошибками.
Наконец, в театральном экземпляре была исправлена важная реплика Кизеветтера. Вместо «Почему я должен лить кровь из чужого горла?» в спектакле звучало: «Почему я не могу лить кровь из чужого горла». В печатном издании пьесы Олеша сохранил первоначальный вариант.
Итак, во время работы с пьесой происходило следующее:
1. Уходили целые сцены (театрального разъезда, закулисья, общежития коммунистов, полпредства в Париже), важные для пьесы персонажи, как сценические (Маленький человечек и Фонарщик), так и внесценические (Чаплин, Эйнштейн и др.).
2. Напротив, дописывались новые эпизоды и сцены: сцена «В кафе» сменила сцену «В полпредстве», на место первой сцены «У Татарова» пришла сцена «У портнихи». Появлялись и новые персонажи (советские коммунисты Лахтин и Дьяконов, французский — Сантиллан).
3. Изменялась последовательность эпизодов, т.с. структура вещи.
4. Менялись названия действий, финальные реплики как отдельных действий, так и пьесы в целом.
5. Принципиально перестраивались все центральные герои.
У Лели были отняты существенные фразы обвинения, а дописаны декларативно-восторженные реплики внезапно прозревшего человека. В окончательной редакции пьесы Леля из «ветви, полной цветов и листьев» превращалась во второго Бабичева, воспевающего колбасу. Вместо сказки о гадком утенке из ее уст звучала теперь «сказка об утином экспорте».
Татаров представлял собой теперь не драматическую фигуру российского эмигранта, а злодея-резонера. С интенсивной корректировкой роли Татарова заметно стушевывалась и тема ценности человеческой личности и человеческой жизни, смолкали обвинения в адрес Советской России.
Полпред Филиппов, хлебосол и театрал, притом «лицо официальное», сменялся рядовым советским гражданином, строгим, но доброжелательным инженером Лахтиным.
Федотов из комбрига, ушедшего в чекисты, которому «приходилось поработать» и следователем, превращался в механика, члена «комиссии по тракторным делам», журящего Лелю с дружеской мягкостью.
А место Федотова II, «держиморды» по аттестации полпреда, занимал единственный, кто оставался непримирим к Леле, — Дьяконов.
В первоначальных вариантах пьесы Олеша выговаривал важные, выношенные мысли. О цене человеческой жизни и смерти. О терроре невежественных фанатиков. О лжи, в которой тонет страна. О расстрелах. Голодных бунтах. О роли частной собственности и «единственно верном» способе мышления — марксизме. Леля кричала Федотову о том, что «в Европе никогда не будет революций».
Редактура была длительной и неустанной.
Но хотя «сомнительные» реплики вычеркивались — Олешей сочинялись новые, в которых упорно пробивались лиризм и исповедальность автора. Кроме того, как известно, сущность произведения заключена не в одних только «правильных» репликах — она растворена в самой структуре пьесы (что в сюжете заключена идеология, было сформулировано еще О. М. Фрейденберг[186]).
Поэтому вычеркнутое оставалось, жило в спектакле.
Но пьеса менялась на уровне сюжета. Как формулировал В. Шкловский, «сюжет создается ощущениями перемены моральных законов»[187]. Законы оставались прежними — задавлены были люди. Мысли, сколько-нибудь имеющие отношение к реальной жизни страны, к этому времени уже были окончательно запрещены к публичному употреблению. Формировался так называемый социалистический «большой стиль». Казалось, Олеше так и не позволили написать — и тем более обнародовать — исповедь интеллигента.