Звездное тихое утро заиндевело над Барахсаном. На Севере, или в крае полуночи, осенние утра кажутся непривычно долгими. Время будто приостанавливает свой бег на границе дня и ночи, темень и свет сходятся при сиянии звезд, и часто именно в эту пору озаряют небосвод мягкие короткие сполохи, похожие на перекошенное в большой воде отражение далеких, может быть, не земных лучей. Когда сполохи отыграют, звезды уже поблекнут и просветлеют сумерки — зримыми станут очертания сизых сопок по горизонту, заблестит черная гладь озер, разбросанных черепками по тундре, откуда-то сверху ударит и заполощет над стылым простором ветер. Всколыхнутся тяжелые гривы трав, побитых в одну ночь сильным заморозком, и ветер спутает бурые космы. С печальным вскриком упадет с высоты на крыло чайка, и будет далеко видно, как мелькает между колками олень — словно последняя тень уходящей ночи…
Никита Леонтьевич Басов, главный инженер управления строительства Анивской гидростанции, не спал в эту ночь. На завтра, двадцать третье сентября, намечалось перекрытие, и он, поздно вечером вернувшись домой с объектов, снова поднял расчеты.
Для начала перекрытия был выбран уровень наименьшего расхода воды в Аниве. Пик спада приходился на осеннюю межень, но заполярные реки капризны, как северная погода, и Басов, завышая расход воды на сто, двести, наконец, на триста кубометров в секунду, старался нащупать тот предел, при котором риск завтрашнего перекрытия Анивы мог оправдаться.
Если напор будет слишком велик, придется отложить перекрытие на год, за это время пробить в скалах большой отводной туннель, сбросить в него излишек воды и работать по стандартной, общепринятой схеме перекрытия…
Но это через год. И если это случится, тогда трудно сказать, на сколько лет отодвинется, если вообще не пропадет, интерес строителей к той принципиально новой идее сооружения плотин, которую предложил и отстаивал на Аниве Басов.
Перед возвращением домой Никита Леонтьевич еще раз завернул к Порогу.
Узкий луч автомобильной фары, прикрепленной к фермам моста и направленной на реку, освещал недалеко от берега желтую с синими делениями водомерную рейку. За несколько часов рейка заметно поднялась, и Басов, глядя на показавшиеся из воды деления, прикинул, что через полсуток сброс должен дойти до расчетного уровня. Как раз к намеченному на утро сроку.
«И все-таки, — думал Никита, тревожно потирая переносицу, — что же делать, что предпринять, если уровень окажется выше нормы?!»
Как зацепиться, хотя бы одним только камнем, в неровности дна, чтобы потом наваливать на него бетонные плиты и глыбы гранита, чтобы поднять перемычку над Анивой и сомкнуть берега?!
Он искал. Снова и снова пересчитывал сопротивление воды и не хотел, не желал сдаваться.
Всего на считанные сантиметры он поднимал горизонт, а сдержать напор было нечем. Максимум, что он мог сбросить в реку, — двадцатипятитонные глыбы гранита, бетона, но этого мало, если поток окажется вдруг сильнее. А на более тяжелые негабариты не было сейчас на стройке необходимой техники. Никита чувствовал, как неприятно лихорадит от мысли, что не он Аниву, а Анива сдерживает его. Они уперлись лоб в лоб, и если не силой, то хитростью следовало побороть ее, победить, но мозг, словно заарканенный одной идеей, не находил выхода. За работой позабылся сон, и, может быть, отвлекшись на минуту, Никита, как это часто бывает при боковом зрении, когда вскользь замечаешь даже тусклую звездочку, увидал бы и свою, да нет, — вот и уверенность его в том, что задурившую Аниву можно обуздать, переросла в самоуверенность, а к концу ночи обратилась в упрямство, и, как говорится, сто раз в руках подержал, что искал, а — не нашел.
…Через стену донеслись приглушенные мелодичные звуки.
Сидевший с опущенной на руки головой, Никита поднял от стола утомленное, вытянутое лицо, прислушался.
Настенные часы играли перед боем. Серебряные переливы колокольчиков, как позывные далекой радиостанции, показались ему тревожными, или тревожной была тишина, в которой упруго прошелестел воздух — точно невидимая стрела прошла совсем рядом.
Кончилась короткая пауза, и, будто в пустую, в комнату один за одним упали, эхом отражаясь от стен, тревожные удары.
Пробило пять…
Вот и настал день.
Басов выключил верхний свет, оставленный им по забывчивости, потому что работать он привык с маленькой настольной лампой-грибком, которая и сейчас горела. Железная тарелка отражателя сидела на ней косо и низко, свет неровным овалом падал на бумаги и на окно. Никита встал, с сожалением сознавая, что ночь, оказавшаяся короткой, не принесла решения и облегченья. Это лишний раз говорило о правильности его первоначальных расчетов, но в них не было свободы, так необходимой ему для маневра. Можно было вздыхать и сокрушаться по этому поводу, только Никита не любил бить себя кулаком в грудь — ни тогда, когда дело удавалось ему, ни тогда, когда пасовал. Все это в порядке вещей. Лишь резче становилась глубокая складка на переносице, и он время от времени потирал ее, становясь в такие минуты рассеянным.
Показалось, что из соседней комнаты позвали его. Жена?! Он повел плечами и посмотрел на закрытую дверь. Не спит она, что ли?! Нет, тихо все. Да и с чего бы? Разве сквозь сон? Не было у Елены такой привычки. А в последнее время они вообще старались не замечать друг друга, так что гордость не позволила бы Елене заговорить с ним первой… И Никита не спеша собрал исписанные за ночь листы, накинул пиджак и вышел на балкон посмотреть, погожий ли собирается день.
В зените одинокий месяц выставил тусклые, с прозеленью рога. Крупные звезды забивали его своим светом, и месяц как будто уходил ввысь, в сияющую звездною пылью даль, чтобы пропасть там в одночасье. Остроигольчатые лучи звезд пронзали пока еще безоблачную морозную рань, и Никита, кожей лица ощущая их холодное прикосновение, подумал, что в детстве звезды казались загадочнее… Только вот вспоминать о детстве почему-то всегда грустно. Не потому ли, что и из дальней дали остается береженая в душе путь-дорога в родительские края, а вот в само детство возврата нет…
Никита — молодой, тридцати годков только, — подавил непрошеный вздох, улыбнулся. Нет, что ни говори, а вон и ковшик родной над головой!.. Мать пишет, что вечерами, когда на крыльце засидится, иной раз поглянет на него. Небушко-то высокое, а ковшик в нем точно мост, мысль по нему ходит. И она свою отпускает, чтоб летела к сыну… «А еще, — говорит, — ближе к старости стала я любить «Последние известия» по радио слушать. Сижу, будто генерал какой, а мне и докладывают, кто где что делает…» Это она намекала, чтобы и он не забывал сказывать матери, как дела идут! Интересно, вспомнит ли она о нем завтра?! Да, вспомнит, если Москва, конечно, передаст, что перекрыли они Аниву…
И это сущее об Аниве беспокоило Никиту сильнее всего, — он не мог отдаться нахлынувшим воспоминаниям, не мог, да и не хотел в эту минуту, чтобы прошлое даже малым застило ему его настоящее, его день.
…А хотя и на малую дольку времени позабылся Никита, но видел, в и д е л уже густой красноватый тальник по-над берегом Ицки, и глинистую стежку с высокой кручи к реке, и косую плиту белого камня над водой, а рядом, на зеленой камчужной траве, — корзина белья. И мать: ее проворные, летающие над водой руки, черный валек в них и алый мокрый комок его рубахи на белом камне. Валек шлеп-шлеп-шлеп — мимоходом горсть воды зачерпнул, опять потукал, опять пошлепал, а уж рубаха кверху низом перевернулась, сверкают брызги… «Да хватит, мам!» — говорит он, а она только взмокший лоб вытерла, смеется. «Что ты, Никитк, ай жалко? Ситчик крепкий, износу ему нет!..» И сам он, тонкий, костлявый, старающийся во всем угодить матери, несет потом на плече холодную корзину в гору и все говорит, чтобы положила валек сверху, ведь он тяжелый, а мать: «Небо-ось да не оттянет рук!..» — отвечает ему нараспев и грустно, зная, что в полдник, после дойки, отпросится у бригадира в Орел, посадит там Никиту на ночной поезд и тот увезет сына в Москву, а она останется без своего соколеночка тут одна, и, может быть, навсегда так. Знал это и Никита и радовался: едет учиться! Экзамены он сдал, и вот в срок пришел вызов, уже и паспорт ему выдали в Кромах. Он сладко страдал тогда от предчувствия неизведанной жизни в студентах, и жутковато было думать о будущем, — или потому так казалось, что с белья сочились через корзину ледяные капли и, падая за воротник, обжигали спину…
А у матери по лицу красные полосы.
Эх, Ицка, Ицка-река, далека ты сейчас от Анивы…
Никита стоял задумчивый, немного грустный.
Малое, однако, время потребовалось ему, чтобы отрешиться от ночных забот и услышать в тишине заполярного утра шум Большого Порога. Вспомнил бесхитростное, хранящее от напастей и бед материнское благословение, с каким отпустила она его тогда в путь, и, исполнившись благодарности к матери, укрепил мысль и сердце — и так поверил в себя и в успех грядущего в наступающем дне дела.
Сам того не замечая, Никита прислушивался к девичьим голосам, доносившимся сейчас из поселкового клуба, и печальный мотив неясно его тревожил. Почему-то не слышно среди поющих голоса Ани, Анки Одарченко, а ведь это ее песня…
Признаться, на стройке было ему не до песен, хотя он и любил их, и дома, под настроение, иногда говорил Елене, жене: «А не спеть ли нам что-нибудь веселенькое или громкое, чтобы мороз по коже пробрал?!» Елена делала вид, что не понимает иронии, и, зная, что голосом не сравнится с Анкой, отвечала вроде бы с безразличием: «Поставь пластинку, если тебе так хочется!..» — но губы непроизвольно съеживались, вокруг рта обозначались тонкие складки не то горечи, не то неприязни.
Сначала это забавляло его. «Ничего не поделаешь, — смеялся он, — у Анки действительно голос!.. Недаром нганасаны любят ее, как мы когда-то Шульженко…» И так, пока Елена однажды не отрезала: «Оставь! Мне надоело слышать о ней! И вообще все надоело… К черту!.. Хочу в Москву. Я… — она справилась с внезапной вспышкой, тихо уже закончила: — Я, наверно, одна уеду…»
«Никуда ты не уедешь, — сказал он, улыбаясь, хотя и понимал, что Елена говорит серьезно. — Я без тебя на Кольском помучился, хватит! Нам бы с тобой на юг, подлечить нервы, чтоб не пошаливали…»
«Перестань!» — Елена оборвала его. Она понимала, что ни на какой юг он не поедет. Зачем обманывать?
Никита задумчиво прошел раза два из угла в угол комнаты и, что-то преодолев в себе, смяв, может быть досадуя, что она так болезненно принимает его безобидные в общем-то шутки, пообещал:
«Больше мы эту музыку не заводим… Ладок?!»
Может, и ладок, а может, и холодок. Она не ответила, не сказала ему: «Лады!» — промолчала, и он принял это как должное.
Она твердила о Москве едва ли не с первого дня, как приехала сюда, в Барахсан, и если вначале это еще могло казаться капризом, то недолго. Упрямство Елены временами коробило, особенно когда она со снисходительным высокомерием убеждала его, что в Москве он со своими, да и с ее связями добьется большего, чем на Аниве. Зная, как щепетилен Никита в делах, она спешила предупредить его возражения. «А что тут такого?! Чем ты хуже других?..» — но как ни упрощала, не удержалась-таки и от упрека, пока, правда, похожего больше на предупреждение:
«Неужели ты думаешь, что я должна бегать за тобой со стройки на стройку, как собачка на привязи?!»
Никита с удивлением посмотрел на нее, понял, что она ждет, во всяком случае, готова ответить на его возмущение своим, и сдержанно усмехнулся.
«Я как-то говорил тебе, что шутить надо тоньше, дипломатичнее. Пожалуйста, будь осторожнее в выражениях…»
«А я не шучу. Да и не умею…»
Тогда и он вспылил. Ответил не то что дерзко, но достаточно ясно, чтобы не оставалось на этот счет сомнений:
«Я не требовал от тебя никаких жертв и не требую…»
От этих разговоров появлялся неприятный холодок в душе, дававший о себе знать всякий раз, как только вспыхивало между ними несогласие, даже когда речь шла о чем-нибудь второстепенном, как вот о песне… Он начал подумывать, что Елена тяготится Севером, может быть, психика ее не выдерживает утомительного однообразия полярной ночи, а может, пришло как-то на ум, она тяготится им, их жизнью?! Такое предположение ему самому казалось страшно нелепым, диким, а Елена к тому же умела увиливать от прямых вопросов, и отношения их постепенно до того запутались, что он и сам не знал: чего же, наконец, хочет от нее? Или она от него?!
Абсурдные бесконечные споры на повышенных тонах, более всего раздражавшие тем, что возникали подчас почти беспричинно, надоели Никите. Чтобы прекратить их, он сорвался на крик. «Раз и навсегда, — кричал, — запомни это!..» — что с Анивы он никуда не уедет, пока не кончит стройку, а она то смеялась над ним, то вдруг стала трясти чемоданами, демонстративно перекладывая его сорочки, галстуки, разную дребедень в одну сторону, свои вещи — в другую…
«Так и быть, — сказала ему примирительно, — потерплю до перекрытия, а там и дня не останусь».
«Вот и хорошо, — вздохнул он. — У тебя предостаточно времени, чтобы одуматься…»
«То же и я тебе хотела сказать».
Он сморозил в ответ какую-то чушь, глупость. Кажется, посоветовал пересыпать барахло нафталином и успокоиться на этом, но моль почему-то жрала не вещи, а их самих, их отношения. Последний скандал произошел месяца два назад. Он в самом деле надеялся, что Елена капризничает, надеялся, что пройдет эта блажь, но как-то так получилось, что они за это время и парой слов нормально не перекинулись. Они, конечно, разговаривали друг с другом, но сухо, как на официальных приемах, не признаваясь, что остыло, перегорело прежнее чувство. А может, зря они молчали?! Может, так и надо было сказать сразу: не получилось… Только ни Север, ни Анива тут ни при чем. Не хватало еще, чтобы она приревновала его к Анке. Это было бы глупо, унизительно для Елены. Так же, впрочем, как и то, что Елене всегда хочется быть первой, лучшей среди всех. Хочет отличиться, а не всегда может…
Из клуба все еще слышались песни. По голосу Никита узнал свою секретаршу Любу Евдокимову. Девчонка веселая, озорная, приехала на стройку из деревни в как-то сразу пришлась тут всем по душе. Лет ей семнадцать-восемнадцать или около того, но тянулась за старшими и выглядела взрослее. Сейчас она старательно выводила слова, — будто и хорошо, будто и искренне, но не было в ее голосе чего-то своего, сердечного — боли или страдания… Лишь желание пережить, откровенное подражание чужому чувству (как отголосок Анкиной боли) слышались Никите в ее голосе:
Анива, Анива, крутой бережок,
Печаль моя песня, печаль твой поток…
Подруги подхватывали за Любкой, и словно волна поднималась и ударялась о берег, неумолимо откатывалась назад, и след ее пропадал на песке.
Дружочек не знает, не знает дружок,
Как горькие слезы на белый песок… —
тут снова птицей из стаи торопливо вырвалась вперед Любка, — а пожалуй, и не фальшивила, жила песней:
Не знает, не знает мой верный дружок,
Что слезы упали на белый песок, —
и недосказанное ею договаривал чуткий на девичье страдание хор:
Анива, Анива, твой пенный поток
Унес мою песню и счастье унес…
Затихли последние звуки, и Никита ясно расслышал вдали шум водопада. Опять что-то невыразимо тревожное почудилось ему, хотя ничто не изменилось вокруг, только в клубе, где пели девчата, звеняще задрожало стекло — кто-то рынком прихлопнул там форточку. В эту ночь в Барахсане не спали многие. Пока рань, подумал Никита, надо сходить на Аниву. Днем там будет людское многоголосье, за гулом бульдозеров не услыхать Порога, и потом — уже никогда Анива не будет прежней, такой, как вчера или год назад… А было такое чувство, что вместе с Анивой все должно измениться в его жизни. Он понимал, что чувство это обманчиво, но оно было приятно ему, и не хотелось спешить, хотя холод уже пробирал его.
Он видел, как в домах напротив зажигались огни. Окно наискосок, на которое он время от времени посматривал — Анкино! — было темным, стекла отсвечивали черным глянцем. Приглядевшись, Никита наконец понял, что шторы в квартире раздвинуты и, значит, хозяйки нет дома… И, словно бы только это и нужно было узнать ему, Никита (теперь уже снова начальник штаба!) внимательно оглядел небо, на котором истаивал, тускнея, беспечный, равнодушный месяц.
Едва различимо чернели на горизонте сопки. Возможно, он и не видел их. Он просто знал, что обычно сопки видны отсюда, а сейчас там густо чернела сплошная полоса — то ли земля, то ли беззвездная закраина неба казалась такой черной. Утром оттуда мог наползти туман, мог подняться сырой, промозглый ветер, и низкая серая облачность оттуда же, из гнилого угла, могла закрыть желанное и короткое в сентябре солнце…
Ему не хотелось этого. Все-таки для барахсанцев сегодня необычный день, и отчего бы природе хоть раз не быть снисходительной к ним!..
Неподалеку проурчал газик и остановился.
«Гатилин! — подумал Никита о начальнике управления стройки. — Ездил на створ или на бетонный завод, а скорее всего проверял, перегнали на левый берег экскаватор или нет…»
Его самого это не беспокоило, он и так знал, что к пяти, самое позднее — к шести часам экскаватор будет на месте. Помешать этому могло только какое-нибудь чрезвычайное обстоятельство, авария, например, и если бы так, он давно уже знал бы об этом…
Басов не сомневался, что Гатилин сейчас позвонит ему и с плохо скрытой иронией доложит, что вот, дескать, не спал он, поусердствовал, но зато съездил туда-то и туда, поговорил с тем-то, поторопил того-то, а тому хвост накрутил; однако же, скажет он под конец, причин волноваться нет, и вообще он, Басов, может положиться на Гатилина, на его слово, — все будет в полном порядке… А за всей этой обстоятельностью, подобострастностью и ни к чему подчеркнутой субординацией — уязвленное самолюбие Гатилина.
Неожиданно для многих, кто знал Виктора Сергеевича, с назначением Басова начальником штаба перекрытия в Гатилине враз поубавилось широты характера, добродушия, а ведь этим славен был. Никите бы сразу поговорить с Виктором Сергеевичем начистоту, объясниться, но пока он додумался до этого, время уже ушло, уже как-то иначе сложились их отношения, что-то такое появилось у каждого из них за душой, что не допускало откровенности, по крайней мере на этом этапе, а тут — перекрытие на носу… И Никита скорее не с жестокостью, а с равнодушием, свойственным молодости, упоенной успехом, решил: «Ничего, переживет, перебьется как-нибудь…» И басовское равнодушие заедало, наверное, Гатилина, впрочем, как и его самого гатилинское раздражение.
…Недолго побыл Басов наедине с собой, заботы дня стали исподволь стучаться к нему. Уже то, что Гатилин провел ночь на объектах, а он дома, должно было подхлестнуть Никиту, и хотя бы по телефону, а следовало проверить исходную на шесть утра готовность участков. Но за первым звонком неминуемо придется сделать десяток других, и тогда за тысячью дел не успеть ему одно, о котором будет жалеть после, если не сходит сейчас на Аниву. Короткую минутку возьмет он у наступающего дня, чтобы постоять туманной зарей у Большого Порога, И знал и верил: не убавит сил предутреннее одиночество…
Никита вернулся в комнату, когда раздался длинный звонок — гатилинский. Не снимая трубки, не дав еще отзвенеть зуммеру, Никита выдернул из розетки шнур, чтобы без него телефон не мешал Елене утром, — это ее постоянная просьба, — а Гатилина он все равно скоро увидит!.. Если бы что серьезное, тот позвонил бы с участка…
Басовы занимали двухкомнатную квартиру в доме из силикатного кирпича. В «белом» доме, говорили шутя барахсанцы, но такие дома считались пока лучшими в Барахсане, в них жили первостроители, и Никита получил здесь квартиру по тому же праву. Он пришел на Аниву в числе тех девятнадцати десантников, кто ставил на Пороге первый балок, они же и памятный колышек на месте будущей ГЭС в гранит вбили… В большой комнате, служившей им с Еленой и залом, и спальней, горел, как обычно, светильник на столике у изголовья широкой тахты. Елена любила спать со светом, и Никита, равнодушный к ее капризам, привык к этому.
Проходя мимо спящей жены, он взглянул на нее и остановился, сперва удивленный неожиданным, каким-то безмятежно счастливым сквозь сон выражением лица, а потом и позой ее.
Елена лежала раскрытая, навзничь, голова чуть склонилась с подушки к краю тахты, и черные распущенные волосы свешивались чуть не до самого пола. Свет электрической лампы, накрытой высоким зеленым абажуром и оттого зеленоватый, падал на ее лицо, придавая густым волосам оттенок глубокой чернеющей зелени, — так иногда отсвечивают под солнцем черные водоросли в зеленой воде, незаметно колышимые слабым течением. Никита чувствовал литую тяжесть этих спокойно струящихся волос, и ему неудержимо захотелось поднять их и положить на грудь Елены… Будто по контрасту с волосами, неестественная бледность заливала лицо, на котором чуть вздрагивали тени под глазами, словно Елена только притворялась спящей и наблюдала за ним сквозь длинные опущенные ресницы.
Забывшаяся в полусне-полудреме и, должно быть, прождавшая его всю ночь, Елена была красива сейчас. Глядя на нее, Никита едва ли не впервые подумал, что недооценивал ее красоту, более того — как будто не замечал никогда, хотя и знал, что она красива, и уж точно — никогда не говорил о ней. Привык… Впрочем, и сейчас мысль об этом была мимолетной. Он, однако, проследил взглядом гибкую линию ее легкого тела и обнаженной руки, вытянутой вверх с какой-то подчеркнутой картинностью, — даже это раздражало его. Зачем еще она не позаботилась о свете?! Ведь телесное тепло скрадывалось зеленоватым свечением лампы, холодным, как характер Елены… Неужели она не понимает, что от себя не уйдешь!.. Никита перевел взгляд от плеча к груди, отметив изящную выпуклость темных сосков под прозрачной голубизной рубашки. Гибкая эластичная ткань, сочившая рассеянный свет, плотно облегала широкие бедра, скрывая под тонкою паутиной глубокие тени. Стройные ноги с хрупкой щиколоткой были положены одна на одну и вытянуты, как у важенки — дикой самки северного оленя, отдыхающей после трудного бега, и свет отчего-то дрожал на гладкой коже коленной чашечки.
Никита точно знал, что так вот, такою, впервые видит Елену, и даже подумал, что обычно она спит свернувшись клубочком, только уши торчат из-под одеяла, однако ощущение того, что все это уже давно знакомо ему, где-то когда-то видено им, — это ощущение неприятно поразило его, так что даже захотелось разуверить себя в этом… Он подошел ближе, наклонился, взял на ладонь темные струящиеся волосы и уже занес руку, чтобы опустить их на грудь, и тут, глядя на пульсирующую жилку на виске Елены, понял, что от малейшего прикосновения к телу она очнется… Неужели же она раскрывшись забыла, что он еще не ушел, еще дома?..
И Никита отвел руку.
Смоляная прядь по-прежнему свешивалась почти до пола и слабо покачивалась — черные водоросли в зеленоватой толще морской волны…
По звуку мотора узнав подъехавший к соседнему дому газик начальника строительства, Басов не ошибся, предположив, что Гатилин вернулся с объектов.
Мужик широкой кости, широкого характера и по натуре довольно дотошный, Гатилин не привык успокаиваться в делах, пока сам не проверял все до точки. Отчасти сказывалась в этом выработанная годами привычка, принцип доверять, да не слишком увлекаться доверием, — а тут еще больше усердствовал он из-за того, чтобы все видели, как сам Гатилин мотается по стройке ночь напролет — один, без главного инженера и начальника штаба. Его подхлестывало, подгоняло уязвленное самолюбие, но имелся здесь у Виктора Сергеевича и свой, дальний прицел: перекрытие пройдет, а работы впереди пропасть, и тогда он с каждого спросит, потребует, чтобы выкладывались не меньше, чем он сейчас…
Ночная передислокация тяжелой техники прошла нормально, Виктор Сергеевич остался доволен. Он как-то забыл, что на штабе, при обсуждении исходных позиций для экскаваторов на день перекрытия, сидел молча, сам уже заранее решив, где какую машину нужно поставить, и, лукаво сощурившись, ждал, как распределят технику Силин Гаврила Пантелеймонович и Коростылев, которым Никита поручил подготовить вопрос. Басов, догадываясь, видно, отчего Гатилин такой смурый, спросил, когда Коростылев кончил докладывать:
— Ну как, Виктор Сергеевич, правильно? Утвердим?!
Не имея ничего возразить, Гатилин предложил:
— Может, пораньше выдвинем — на день, на два?! Особенно экскаваторы…
— Не стоит, — отклонил Коростылев. — Лишний запас времени будет только расхолаживать людей.
— Смотрите… — протянул Гатилин, уходя от спора. В конце концов, тому же Коростылеву и Силину обеспечивать перегон техники.
А вот когда дело дошло до переброски машин, он забыл, напрочь вылетело из головы, что обещал себе ни во что не вмешиваться, и сам, как Чапай в драку, кинулся цеплять троса́, сигналить тягачам, ругаться, когда кто-нибудь мешал или мешкал, вы́возился при этом в грязи, но зато отошло от сердца. И если бы был в эту минуту рядом с ним кто поближе, не утерпел бы, рассказал, как вначале решил он только взглянуть, не слишком ли мудрят силинские мужики, а подошел — сами собой зачесались руки… И уж если до конца признаваться, то и горло захотелось продрать — как-никак решающая ночь перед схваткой… Он подобрел, потеплел к людям, — знал, что и они не обижаются на него за крик, прощают характер, и сам простил бы им сейчас любой грех.
В веселом, приподнятом настроении, в меру строгий и добродушный, что заметно было по шуткам, не очень удачным, которыми сыпал направо-налево, появился он у прорана, но тут опять на него наехало, не сладил с душой.
Проверяя готовность к перекрытию, он распорядился осветить левый банкет — площадку на противоположном берегу, откуда в проран будет идти встречный заброс камня. С установленных на скалах прожекторов мощные столбы света ударили по тому берегу, с треском пропоров ночную темноту. Синевато-белый, немного даже фиолетовый свет окатил похожий на подкову каменный выступ возле горловины перепада. Дорога на выступе, накатанная пробными рейсами и серая от гравия, петлей огибала площадку вдоль острой береговой кромки. С высоты правого берега не очень-то верилось, что машины с задранными кузовами могут устоять там… Когда репетировали атаку днем, все выглядело нормальным, но теперь пугающая близость черной, клубящейся паром реки вызывала неприятный осадок. Течение было размеренным и тяжелым, подобно потоку дымящейся крови, и чем больше всматривался Гатилин в реку, тем сильнее тревожила она усталое воображение. Он не мог точно сказать, почему так притягивает эта причудливая игра света и тени, — может быть, все зависело от настроения, — но в ту минуту Виктор Сергеевич всем существом вдруг почувствовал, что Анива — не просто Анива и Порог еще покажет себя…
Вряд ли он сознавал, что желает перескочить из этой последней спокойной ночи сразу на несколько дней вперед. Он не трусил, но мысль сама спешила в счастливый конец…
Кто-то из парней, с повязкой комсомольского патруля на рукаве, восхищенно воскликнул рядом:
— Какая красотища!.. — И обратился к нему: — Виктор Сергеевич, пусть горит, а?! Другого ж такого дня сроду не будет!..
И Гатилин бездумно — он тогда же и понял это, — но по-гатилински щедро согласился:
— Э-э, пусть! Одну ночку можем покоштоваться, коли праздник у нас. А это праздник, ребятки, перекрытие…
Молча наблюдавший за Гатилиным, главмех Силин выразительно сплюнул давно потухший бычок и повернулся к Коростылеву, дежурному диспетчеру.
— Хватит, Васька, полюбовались. До праздника черед не дошел, ни к чему народ баламутить… И Басов наказывал: фонари не жечь. А то, шутя так, и поселок весь на ноги поднимем… Зачем?!
— Ну-у-у, Гаврила Пантелеймонович!.. — заскулили ребята.
Тот только прицыкнул на них:
— Я-а-а вам!.. Кыш!
Сипловатый, простуженный басок Гаврилы Пантелеймоновича действовал на нервы. Гатилин покраснел, надулся, сам видел, что допустил оплошность. Мелочь, разумеется, а все же и Силину не следовало учить его… Еще не поздно было отговориться шуткой, но Гатилин молчал. Хотел, чтобы диспетчер переспросил его, соблюдая хоть видимость субординации, но этот битюг Коростылев насупился и ушел в вагончик звонить электрикам.
Немного спустя прожекторы потускнели и медленно угасли, словно через силу, словно выдохлись…
Никто ничего не сказал больше.
Привычно клокотал, пенился в темноте падун, где-то еще стучали отбойные молотки, урчал совсем рядом газик. Виктор Сергеевич сел, рывком захлопнул дверцу.
Уехал.
А что еще оставалось?.. Не вступать же ему при людях в спор по поводу своего и басовского авторитета… Авторитет вообще материя такая тонкая, что о нем с самим собой не при любой погоде говорить можно. С Силиным же, Гаврилой Пантелеймоновичем, сейчас связываться и вовсе бесполезно — они законфликтовали под перекрытие, или, как теперь молодняк выражается, между ними возник «флирт». Легкий, по поводу, можно сказать, несущественному — из-за катков: Гатилин просил срочно укатать асфальт на площади перед управлением, а тот заупрямился, не пригнал катки, пока дорогу к створу плотины не выправил… Ну, полаялись бы — и дело с концом, но Силин обиделся. А такой крикун сам, что духовую трубу перекричит, не то что… И мнительный, как все старики, хоть у этого и руки золотые. Э-эх, да и черт с ним, со вздохом решил Гатилин, пускай дорабатывает свое дед, не много ему до пенсии осталось… Но вот с какой стати Коростылев под его дудку пляшет?!
Коростылев, ясное дело, не битюг, — это у Виктора Сергеевича сгоряча сорвалось, да и то на языке застряло. Малый он бесхитростный, безобидный, голова варит, а вот никак не отучит его Гатилин оглядываться на Басова…
Виктор Сергеевич давно присматривался к Коростылеву и с некоторых пор начал приучать его к мысли, что быть Василию Ивановичу гатилинским заместителем. Должность большая, а главное — честь, ее оправдать нужно, оттого и думалось, что Коростылев с полуслова, с полувзгляда его понимать должен… А тот не всегда понимал, чудак, и Гатилин в таких случаях мучительно взвешивал: отдавать ли приказ о коростылевском назначении или не торопиться?! Прерогатива, безусловно, гатилинская, — Басов промолчит, во всяком случае, не станет перечить в этом, но ведь и повышение человека обратно переиграть не просто. Несолидно будет.
Коростылев неглуп, хотя и прямолинеен по-басовски, но Гатилин надеялся, что они с ним сработаются. Он знал, что Василий пришел на Аниву вместе с Басовым, прекрасно понимал, что десант сдружил их и сблизил, оба выросли с тех пор как инженеры, и, может быть, поэтому хотелось ему развести их — одного по одну сторону от себя, второго по другую, — и так Виктор Сергеевич уравновесил бы себя против Басова. А за Коростылевым потом и остальные отсеялись бы — кто с Басовым, кто с ним…
Под горячую руку Гатилину иной раз казалось, что Коростылев не в меру тих — то ли робок, то ли наивен еще. Скорее всего это было в нем от молодости, и потому на некоторую несуразность его характера Виктор Сергеевич смотрел снисходительно, прощая многое и по своей доброте, и за доброе коростылевское сердце. Доброта, считал Гатилин, не вредит людям, не портит, только и ею надо с умом пользоваться.
Ему хорошо помнилось, как он впервые столкнулся из-за Коростылева с Басовым, когда Василий Иванович по-хозяйски, засучив рукава, как в старые домостроевские времена, занялся «перевоспитанием» егозливого выпивохи Алексея Дрыля — попросту Лехи, завербовавшегося на Аниву откуда-то из-под привольских не то Хвастовичей, не то Дедовичей. Пожалуй, Дрыль и сам точно не знает, откуда…
Никто об этом Дрыле и знать ничего не знал толком, пока тот не начал путать двери в женском общежитии. В поселке еще не было загса и Совета, пары сходились по обоюдному согласию, с молчаливого одобрения соседей. Расходились часто тоже мирно. Леха Дрыль месяца четыре увивался возле столовской буфетчицы Клавди Пеговой, как доска плоской, кучерявой девки, и когда дело созрело, он без особых торжеств перебрался к ней со своими манатками.
Сама Клавдя ни до, ни после не скрывала, что приехала в Барахсан за мужиком, чтобы работящий был, на все руки мастер, и если и пьющий немного, то не кобель. Дрыль таким и показал себя сначала: долото ли, топорок ли в руках — он тебе и бало́к поставит, и стол со столешницей вырежет, а то на потеху игрушку-складень смастерит. С виду кощистый, сморчок, такого, ежели что, грозилась Клавдя, и соплей перешибить можно, но руки-ноги есть, мужицкое достоинство на месте — Клавде, стало быть, хорош. Водчонкой-то она его сама набаловала — в буфете как при своем… А он зальет глаза — дверь-то, глядишь, и спутает: мимо Клавочкиной да то в одну нырнет, то в другую… По бараку, как по родной квартире, разгуливает. Бабы в грызню между собой, а козел знай капусту шарит!..
Терпела Клавдя, пока Дрыль совсем не обнаглел. Сунулся он было к Шурке Почивалиной, столовской поварихе, а Клавдя на них обоих, как коршун, налетела — и стыдить! Шурка ей — что это брехня все, и в слезы, а Дрыль оскаляется. Клавдя поэтому и не поверила им. Вступила с Лехой в дипломатический поединок, скалку показывает, им же самим и вырезанную. Дрыль на это гы-гы да гы-гы, а сам нырь ей под руку и — дёру! Клавдя за ним, погнала от барака к бараку, через весь поселок. И так она ловко его скрадывала, как лиса зайца, что загнала-таки в недостроенную баню, на матицу, — как раз Дрыль с бригадой эту баню и строил.
Мужики с обеда пришли, смеются, а Леха Дрыль сидит, шапку козырем заламывает, но слезать боится. Клавдя тоже не уходит, в азарт вошла, воспитывает!..
— Ты у меня тут ночевать будешь, я те покажу мягка-и перины!..
— Ну, Клав, Клавдечка, уйди с миром, после договорим, — просит он наконец.
— А к Шурке пойдешь?!
— Да я как следует не разобрал, был я у ней или не был…
— Слазь, я тебе разберу!..
— Ладно, ладно, — задумался Дрыль и почесал за ухом. Карандаш, однако, не выронил, поймал на лету. — Если уж ты так хочешь, схожу к Шурке, разведаю, что у ней за перины… Только ты меня не тронь больше.
Клавдя так и зашлась от его наглости:
— Я ж тебя обихаживала, сукин ты сын, обмывала тебя, обстирывала, а ты на ее перины заришься!..
По хохоту мужиков чувствуя, что поддержка на его стороне, Дрыль, не без опаски, правда, гнул свою линию:
— Клавдя, ну, ты глянь на себя, глянь!.. Тоща́я. Ну какая ты, спрашивается, баба? За какие заслуги?! Так, доска-рубчатка!.. А Шурка-то — во-о…
Он размахнул руки, чуть равновесие не потерял.
— Ну-ка, ну?! Покажи еще, покажи, какая Шурка! — заподначивала Клавдя, надеясь, что свалится Дрыль.
— Дак сама знаешь! — слукавил тот.
— Она ж тебя одной грудью придушит, бес костлявый!..
А Леха ей:
— Все равно пойду, что ты мне сделаешь?!
— А я в партком! — нашлась Клавдя. — Там тебе шею живо намылят… Я тебе там и доску покажу, и рубчатку… За каждое словечко ответишь!
Дрыль вздохнул.
— Такая ты, — говорит, — сурьезная баба, а то ли ты не знаешь, — и похлопал себя по порткам, — я ж на партком как смотрю?! Как беспартейный…
Клавдя перебила:
— Постройком наведу, люди все подтвердят — брех бесстыжий… Ты бы еще и штаны снял, хвалиться-то нечем…
— Да я, я… — заякал Дрыль, посрамленный при всем честном народе, и неизвестно, на что бы он решился дальше, а уж запетушился, но подошел Коростылев — баня на его участке строилась, — и, как к спасителю, Клавдя к нему:
— Василь Иваныч, родненький, уйми злыдня, заставь, заставь его, проклятого, чтоб побожился… Я его поила, телка, кормила, а он на верхотуру взлез и языком бреет да еще показывает что, а?! Да пособи ты, Вася, хоть как-нибудь, хоть что-нибудь сделай. На тебе ж рельсы гнуть можно!.. — кажется, хватила она через край.
Коростылев посмотрел на Клавдю, на недостроенную баню, на ржущих плотников, которых никакими силами не заставить сейчас работать, при таком-то вот бесплатном концерте, и строго сказал:
— Дрыль! Ты до каких пор у меня в отстающих элементах ходить будешь?! Валяй вниз!..
— Да какие алименты! До них не дошло… — закуражился тот, но осекся. Коростылев ждал. — Василь Иваныч, — взмолился тогда Леха, — чего хотите делайте, при ней не слезу!.. Сидеть буду, пока Шурка не придет, она ей патлы-то скоро причешет. Да за меня любая баба…
Не слушая и слова больше не говоря, Коростылев вошел в баню, примерился, да и вывернул матицу из гнезда. Опустил ее свободным концом на край оконного проема, и Дрыль, как с горки, обдирая задницу, чуть не кубарем покатился по бревну к ногам Клавди. Та уже стояла с хорошим дрыном наготове. Так под смех мужиков, не принимая белый флаг, выкинутый Лехой в виде лохмотьев исподнего на мягком месте, она и загнала его к себе в барак. Дрыном дверь приперла, а сама на страже, говорят, до ночи стояла, упиваясь Лехиными страданиями.
Наутро оба они, смирные, принаряженные, явились в конторку к Коростылеву, и сноровистый на все Алексей Лексеич, по фамилии Дрыль, пряча соромные глаза в пол, умоляюще-тихо говорил:
— Извиняй нас, Василь Иваныч… Но я тут и мало виноват! Мы ведь сколько живем?! А загса нет, Совета нет, и Гатилин никого не расписывает…
— Дело говори, дело! — понукнула его громким шепотком, а больше ухватистым щипком Клавдя.
— Да вот что, — поскорей закруглился Дрыль, — распишите хоть вы нас!..
— И квартиру дайте, как молодым! — вставила Клавдя. — Чтобы духу его не было в женском бараке!..
Коростылев, ничуть, казалось, не обескураженный таким оборотом, позвонил в постройком и на удивление быстро договорился, что пора выдавать людям хоть временные свидетельства о браке, а загс будет, переоформим, дело-то житейское…
— Никаких временных! — Клавдя среагировала четко. — И фамилию ему пусть мою запишут!
— Да-да, по согласию в том… — подтвердил Дрыль-Пегов.
Дело это разбиралось потом в парткоме. Кое-кому показалось, что не обойтись Коростылеву, уверенному в своей правоте, без партийного взыскания, но когда свидетели, люди не без юмора, да к тому же сочувствующие Василию Ивановичу, изложили картину в лицах, когда чинно-серьезная пара Пеговых предъявила членам парткома вещественное доказательство — свидетельство о браке, по форме вроде и временное, но с подписями, с круглой постройкомовской печатью, тут со смехом — ведь конец — делу венец! — Коростылеву простилось все. А Клавдя и Леха выцыганили-таки себе, пообещали им ордер на комнату в доме для семейных. Лехе Дрылю еще указали при этом, чтобы голову больше не терял и не шибко языком молол, а то его, если длинный, и укоротить можно!.. Но это больше для острастки. Леха и без того клялся, что в женский барак он больше ни ногой… Сколько-то спустя родилась у Пеговых девочка, первая в Барахсане, родилась зимой, в пору страшных заносов, отчего, должно быть, и назвали новорожденную Снежаной, — так тут им уже без проволочек двухкомнатную квартиру дали.
Правда, прошел по поселку слух, что как раз эта квартира намечалась сперва Коростылеву, но Василий Иванович, если его спрашивали и подначивали, невозмутимо отмалчивался или улыбался, когда шутники философски замечали: «Ну, да надо же где-то плодиться народу…» За первой Снежаной ждали теперь мужичка-Снеговичка, и барахсанские бабы, долго судачившие об этой истории, смеялись, завидки пряча, что Клавдя не девку родила, а сразу хоромы, ну, да ведь и Дрыль постарался, не подвел!.. — добавлял кто-нибудь к месту.
Гатилин, тогда только что приехавший в Барахсан, недовольный, что фамилия его тоже попала на язык острословам, будто ему и делать больше нечего было, кроме как организовывать для них загсы, поразмыслив, принял коростылевскую сторону. Сначала он хотел отмолчаться на парткоме, — мол, к людям еще не пригляделся, — но выступал Басов, и басовский азарт, может быть, и не азарт даже, а прямолинейность Басова возмутила его.
Кто-то доложил Никите, что Коростылев, когда выгонял Дрыля из бани, в сердцах заехал тому по шапке (сам-то Дрыль об этом молчал), и Басов предложил строго взыскать с Коростылева за такую распущенность, вплоть до выговора настаивал, а Дрылю, или Пегову, сказал, не в отдельной квартире место, а в Хвастовичах, откуда он сюда заявился… Тут, дескать, не пить, не гулять, а работать надо.
— Да Никита Леонтьевич! — как бы удивляясь и прося одновременно, заступилась за мужа Клавдя. — У него ж руки какие, глянь!.. Мастеровые руки-то! Он еще пригодится вам… — и всхлипнула.
Квартир было мало, нуждающихся в них много, дисциплину следовало спрашивать со всех без исключения, и прежде всего с мастеров, бригадиров, тем более с начальника участка, но, вопреки такой логике и суровому взгляду Басова, члены парткома симпатизировали Дрылю и Клавде, а заодно и Коростылеву. Гатилин в этой ситуации счел нужным высказаться.
— И смех, и грех… — говорил он. — А ведь наш недосмотр, товарищи. Коростылеву, надеюсь, это хороший урок, хотя не один он виноват, что рабочие на участке позволяют подобные выходки. Наказать его, разумеется, легче, чем создать нормальные условия для работы, так же как и в быту. И начинать надо именно с условий! И самим, самим всем — повнимательнее к народу…
Виктор Сергеевич тогда же развернул целую программу, сумев как-то обойти острые углы, и держался уверенно, будто давно и хорошо знал всех. Выступал он горячо, но не заносился, зная, что люди привыкают к нему, к его манерам, к его голосу, и был уверен, что одинаково правильно поймут его и Басов, и Коростылев, и Леха Дрыль с Пеговой.
…Выехав с банкетной площадки на дорогу к поселку, шофер Гатилина дал было полный газ, благо асфальт накатан, как стеклышко, и никого навстречу, ни людей, ни машин, но Виктор Сергеевич, раздраженный не столько быстрой ездой, сколько саднящим душу потоком встречного воздуха, с воем пружинившего по брезентовой крыше газика, а того больше уязвленный неожиданно простой мыслью, что скорость есть преодоление сопротивления, сердито и громко буркнул:
— Давай тише!..
— Шагом, что ли, Виктор Сергеевич?! — Спрашивая, безусый лихач все-таки газанул, показал характер, однако съехавшиеся к переносице кусты бровей начальника строительства заставили его переключить скорость.
«Твое счастье, что безотказный…» — беззлобно подумал Гатилин о шофере. Он не любил, чтобы ему перечили, а тут, в Барахсане, у всех мода такая: им говори ни говори, а они норовят каждый по-своему. Самостоятельность на грани фантастики! А дашь волю, приходят, плачут, не знают, как сделать. К Басову, правда, не относится…
Когда его, Гатилина, переводили сюда с Карадага, министр предупредил: «Басовым ты, Виктор Сергеевич, будешь доволен». Оно и верно, инициатива у того прет через край, успевай только сдерживать. И похоже, что Никите не нравится его, гатилинский, почерк, а прямо не говорит. Может, надеется на свой лад согнуть Гатилина?! Да где там! Ему бы сперва той каши похлебать, какую вволю хлебнул он, Гатилин, на Карадаге…
Да, Карадаг!..
Дело не в том, что Гатилин отдал той стройке почти семь лет. Главное — там он стал самим собой. Он стал там Гатилиным, человеком, с которым нельзя не считаться. Карадаг не тундра, не Заполярье, но это две с половиной тысячи метров над уровнем моря, это три перевала по горным дорогам до основной базы. Карадаг — это горы и горы и в них долина, разрезанная бурной речушкой, на которой они ставили плотину и через скалы пробивали водовод к безводной пустыне, лежавшей внизу, а дальше, через пустыню, шестьдесят девять километров канала. Одно управление подсобных предприятий насчитывало три с половиной тысячи человек, и людей не хватало… У него был выбор: снова заместителем к начальнику треста или на самостоятельный участок, но такой, на какой добровольно не посылают. Его предупреждали об этом по-дружески, остерегали, но он взял управление. Погнал пьяниц, прогульщиков, всего-то несколько человек, а шуму поднялось!.. Его осадили: круто берешь, — и таких нет, пока притормози… Пошел к рабочим: почему не держатся люди? Заработки?! Дам!.. Да что заработки, отвечают ему, везде они одинаковые… Жарко! Жить негде. И жрать-то что? На сухомятке сидим. Консервы, консервы… Сами как консервные банки, вот и уходят, где лучше…
Такое знакомство с Карадагом не сулило ему успеха, и все же он сумел поднять народ, коммунистов, разорвал порочный круг. Карадагводстрой нуждался в бетоне, фермах, плитах, нужны были развитые коммуникации, дороги, транспорт, а из-за отсутствия рабочих срывались плановые задания даже на основных объектах.
Нехватка кадров — эта беда бедовала на многих удаленных стройках, и, сколько помнил Гатилин, еще с первых послевоенных лет жаловались на нее строители. Одно время высокая зарплата играла на стройках роль калача и пряника, но в пятидесятых годах картина стала меняться: заработок заработком, а люди хотели нормальной жизни, нормальных условий для работы. Им нужны были не времянки и общежития, а благоустроенные дома, школы, столовые, магазины и кинотеатры, прачечные и парикмахерские. Казалось, чтобы решить проблему, достаточно построить все это, но как построить, когда нет ни средств, ни людей…
Красивы Карадагские горы в спокойную погоду, а в ненастье в них словно просыпался дико ревущий зверь. Надо было укротить Карадаг, и нечем было. Гатилина охватывала растерянность. Понимал, что вывести управление из прорыва — дело не только личного престижа, это не блажь, а необходимость, и, значит, должен быть выход, но отыскать его оказалось не просто. Варя однажды заметила, что все построенное им на Дальнем Востоке, в Сибири и на Урале настолько обыкновенно, что и не стоило из Москвы ехать. Возможно. Строители звезд с неба не хватают. И не каждому доверяют уникальные объекты. Масса (Гатилин причислял себя к ней!) через руины и бараки шла к панельным коробкам и поднимала города. Взлеты, о которых мечтала Варя, давно не волновали его. Это в молодые годы кажется, что силам нет предела, а когда перевалишь за сороковую отметку, понимаешь, что поздно и напрасно надеяться на счастливое везение, удачу. После сорока остается только одно — работать.
С высоты тех двух с половиной тысяч метров, на которые вознесся Карадаг, Гатилин по-иному взглянул на себя. Ничто не проходит так бесследно и ничто не оставляет в человеке таких неизгладимых следов, как время. Он упустил момент, когда должен был подвести итоги, сверить, как говорят штурмана, заданный курс с действительным, внести поправки… Ведь отчего жизнь у людей складывается не одинаково, отчего один доволен, а другой нет?! Не оттого ли, что смысл определяется тем, насколько реальную ты поставил себе цель?.. Редко бывает, чтобы путь до нее был короток и прям, идешь не один день, а годы, и приходится отворачивать и отступать, и может статься, что ты заблудил. Может, ты и не идешь никуда, а топчешься на месте или, еще хуже, несет тебя, точно щепку, по течению. Не отсюда ли рождается угнетающее чувство бессилия перед будущим и равнодушие, что хуже, чем есть, уже не будет? Причина не в том, что он всего-навсего рядовой Гатилин, а не Андрей Бочкин или Семен Калижнюк, — легко обманываться, завидовать и объяснять их успехи силой полномочий, данных им их положением, — лишь убежденность в своей правоте, долг дают человеку главные полномочия. Он же, Гатилин, знал и уступки перед совестью, и провалы в работе, но всякий раз надеялся, что еще возьмет от жизни свое. В это легко верилось смолоду, кто же теперь поручится, что его УПП Карадага не есть предел его возможностей?..
Тревожные размышления казались подчас мелкими, недостойными внимания; он боялся их, как будто они и его могли сделать мелким, ничтожным человечком, каким он не имел права быть. Он прошел войну, выжил, победил, и этим уже оправдано его существование. Однажды в Карадаге ему попал в руки томик военных мемуаров, где говорилось, что из каждых десяти человек, ушедших на войну в сорок первом, живым вернулся только один, — словно кто-то посмотрел на Гатилина из тех далеких времен глазами павших бойцов, и за него павших; и безмятежный солнечный день в долине Карадага, когда он вспомнил их, стал угасать, наполняться нарастающим гулом боя, надсадно воющим ревом выходящих из пике самолетов, шрапнельным треском снарядов, бесперебойным цоканьем пулеметов, поливающих переправу… И тут, будто выбило из ушей ватную затычку, Гатилин ясно услышал разрыв снаряда на переправе. Бревна вздыбились, хруст стволов, переломленных взрывом, был похож на хруст человеческого тела, и он, Гатилин, командир роты, с ужасом подумал тогда, что снова должен посылать своих солдат в это месиво огня, воды и железа и идти туда сам, чтобы обеспечить переправу…
Он и после войны не мог сосчитать, сколько наведено их на долгом пути с запада на восток и с востока на запад, сколько отдано жизней, чтобы прийти наконец к мирному берегу… После нескольких часов боя, когда огонь немецких батарей был сбит, но изредка посверкивали белыми жучками черт те откуда трассирующие, Гатилин собрал роту, от которой осталось всего два бойца, чудом не получивших ни царапинки, и лейтенант с рукой на перевязи. Они привалились спиной к пробитому навылет понтону, мечтая лишь об одном — закурить. Лейтенант, веселый хлопчик с Украины по фамилии Горковенко, меланхолически-торжественно и с укором, непонятно к кому обращенным, произнес: «И петь тебе дано о реках, вспять потекших, и о мостах, воздвигнутых на них…» Помолчал немного, иронически заметил: «Плиний Младший… Что б он сказал о наших временах?» Солдаты выразительно посмотрели на него, потом на Гатилина: контуженый… Кое-как, сбитыми в кровь руками, Гатилин отстегнул фляжку со спиртом. Не говоря ни слова, выпили, только сняли каски — пилоток под ними не было. У Горковенко нашлось курево. А над рекой стлался тяжелый вонючий дым, смешанный с туманом. Думалось, при чем тут Плиний, когда и близко уже как-никак сорок четвертый год шел, а не верилось, что война когда-нибудь кончится. Вот роты уже нет. И не будет…
Один из бойцов попросил Гатилина: «Ты, капитан, не разлучай нас…» — «Ладно», — пообещал он. В спину дул сырой ветер с реки, и Гатилин, мысленно осуждавший Горковенко за Плиния, думал, как красиво и хорошо надо жить после войны. Вот их четверо, и они должны принять на себя все, что оставили миру павшие между тем и этим берегом. Он отгонял от себя мысль, что это невозможно, иначе люди бы тогда и горя не знали. Нельзя было измерить, сколько и чего должно им будет исполнить на земле, но чувствовал Гатилин, что до конца его дней всему осталась только одна мера — жизнь…
На Карадаге, сызнова пережив тот день из августа сорок четвертого, Гатилин почувствовал, что понял, отчего успех и признание обходили его. Нельзя было — пахать или строить — жить вполсилы. Превозмогать невозможное — вот чего он старательно избегал и вот на что надо было решиться сейчас, сейчас или никогда!
Варя напрасно вспомнила о Карадаге с упреком. Он не любил бить себя кулаком в грудь, но уже через год о новшествах в гатилинском управлении говорили по всей долине; на другой год слава его шагнула за перевал, и уже не от него, а к нему стали стекаться люди, и начальство с близлежащих строек наведывалось к Гатилину не только посмотреть, что он там наворотил, но и погрозить кулаком, постучать по столу, чтобы не переманивал к себе лучшие кадры, а он то поддакивал им, то смеялся. «Не нравится? Рабочие требуют?! Уходят?! — И сам, взрываясь, рубил кулаком воздух. — Правильно делают! Иначе вас шевелиться не заставишь…»
Его не раз, и из праздного любопытства, и всерьез, спрашивали: «Виктор Сергеевич, с чего вы начали?..» — «С начала!..» — улыбался он и посылал к своему главбуху; тот говорил: «С копеечки!..» Ходила молва, что у Гатилина даже воздух не пропадает даром, и он охотно соглашался. Действительно, отработанный пар шел к теплицам, свободные тракторы поднимали целину; на прекрасных джайляу — высокогорных пастбищах Карадага — паслись отары его овец, частью выменянные в совхозах на выбракованные стройматериалы, а частью купленные на средства от субботников; отходами с пищеблока он откармливал семьсот голов свиней; была у него и ферма на несколько тысяч птиц; зеленели на склонах виноградники, молодой сад, — и все это огромное хозяйство, поставленное на хозрасчет, приносило почти миллионные прибыли, на эти-то деньги можно было много чего построить…
Никто не удивился, да и сам Гатилин тоже, когда к нему зачастили комиссии; сослуживцы предрекали заслуженное повышение. Виктор Сергеевич горделиво отшучивался, — как всегда, когда за шуткой признавал правду. Однако придирчивые, бьющие по самым больным местам вопросы проверяльщиков настораживали. Ему словно не доверяли в чем-то, а он уже поотвык от такого «сомнительного» отношения к себе. Первую, райисполкомовскую комиссию сменил народный контроль, потом из райкома, из области; дошло до республиканского министерства и, наконец, до союзного. Был у него один умный человек, бухгалтер, — так он сказал: комиссии-то, мол, не сами по себе, кто-то наводит, не иначе как «по сигналу»… Не поверил Гатилин: на «сигнал» давно бы оргвыводы последовали… А «придирки» законные! Да разве меня не знают?!
Ему говорят: Виктор Сергеевич, у вас грубое нарушение штатного расписания. Не положено, чтобы рядом со слесарями, механиками, шоферами — чабаны, птичницы, агрономы, скотники… А он: у меня в столовой обед из трех блюд стоит тридцать копеек, ужин — десять, зелень бесплатно, а в теплицах каждый день собираем по два ящика огурцов и помидоров. Ему говорят, что сельхозинвентарь приобретен за счет фонда предприятия, а он в ответ, что стройка есть стройка, тем более такая удаленная. Тылы не подтянуты, и он не намерен ждать и натощак соблюдать штатное расписание… Ему — все это хорошо, но это самоуправство, финансовая дисциплина превыше всего, мы не имеем права закрывать на это глаза; а он ведет комиссии в общежития — двухместные люксы, полированная мебель, холлы для занятий; ведет по ковровой дорожке, постеленной не для комиссий, а для шоферов и слесарей, и кстати рассказывает, что дорожку эту он год выбивал в республиканском министерстве, но все-таки убедил и выбил, и вас, говорит, сумею убедить!..
Все построено своими силами и на средства, которые не идут ни в какое сравнение с теми хозрасчетными суммами, что затрачены на приобретение материалов.
Его спрашивают: а вы кем работаете, хозяйственником или начальником управления?!
Он вынужден признать: к сожалению, больше хозяйственником…
Но уже не он, а его помощники рассказывают членам комиссий, как «наш Виктор Сергеевич» сделал то, сделал другое, сделал пятое и десятое, — и это уже касается не зелени и фруктов, а машин, самосвалов, заводов… И выясняется в конце концов, что странный Гатилин, чудак, отказался от персонального особняка, предложенного ему руководством стройки, что сам он работает с лопатой или топором на воскресниках, что никто никогда не видел, чтобы Гатилину принесли на дом пучок луку или горсть редиски, не говоря уже об огурцах… «И вообще, — поясняет парторг, — за ним — гора! Ему бояться нечего…» И дело даже не в этом, а в том, что за последние годы гатилинское управление не знает текучести кадров, в том, что все, кто видел, как живут и работают у Гатилина, хотят жить и работать у него, — здесь для рабочих не только дома, а и уважение, и потом уже — клуб, народный театр, детская музыкальная школа, даже бассейн, профилактории и лодочная станция на базе отдыха в горах… И когда доходит речь до производственных показателей, Гатилин, проглотивший к этому времени несколько таблеток испытанного валидола, показывает поздравительную телеграмму министра, в которой отмечается, что его управление добилось наивысшей производительности на человека по министерству…
Комиссии отработают каждая свое и уедут, а Гатилин (теперь это уже и для него не секрет) будет ломать голову, кто так методично, безжалостно травит его хитроумными анонимками, рисует зарвавшимся князьком, мажет грязью… А тут еще неожиданный вызов в Москву, видимо, по тому же поводу, надломил его.
Он почувствовал себя плохо. Попросил секретаршу сдать Аэрофлоту его билет и сел в поезд, надеясь, что за трое суток дороги войдет в норму. Холодно простился с провожавшими, в душе не веря их ободряющим улыбкам. Фраза, вполголоса оброненная на перроне кем-то из его людей и не предназначенная ему, злила Гатилина. Он дорожил своим положением на Карадаге, но не думал, что это так заметно. А сказали: «…его не сломишь, он из власти тугие узлы вяжет». Что правда, то правда, но не до конца, и ему хотелось крикнуть: «Брехня все! Власть и сама в бараний рог согнуть может!..»
Поезд едва тронулся, и Гатилин закупорился в купе, зная, что до самой Москвы его не побеспокоят, — о том позаботились, кому надо… По старой традиции командированных, ему оставили для Москвы бочонок изюмового арака — крепкой водки, и Гатилин, рассеянно попробовав терпкий на вкус напиток, почувствовал, как тоскливо засосало под ложечкой. Уверенный, что водка его не возьмет, он опрокинул несколько стаканов и вдруг запел в тоскливом своем одиночестве, как татарин в степи, переполошив жутким мужицким воем сонный вагон.
Виноватый, опомнился он спустя ночь, когда поезд катил по зеленой, в пирамидальных тополях, Украине. Иногда мелькала за окном тихая говорушка речка, в садах стояли за ней две-три белые мазанки, мальчик хворостиной сгонял с горки стадо гусей, и от этого мимолетного покоя веяло на Гатилина давно забытым. Ему подумалось, что поезд с курьерской скоростью несет его не через расстояния, а через время, и если выходить на каждой станции и полустанке, то он всякий раз оказывался бы в одном из тех полузабытых дней своей жизни, которые никогда не возвратятся въявь… Вот махнул мимо городской поселок с коричневой деревянной водокачкой и одинокой цистерной на запасных путях, с приседлыми двухэтажными домами из кирпича возле дороги. Гатилин, не замечая рогатых антенн, смотрел на густые палисадники с высокими бархатисто-розовыми мальвами. Ненадолго показался красный флаг, — должно быть, на мачте над школой. Гатилин отметил в памяти, что это он проехал сороковой год, Подольск, и люди маленьких городов казались ему знакомыми и смотрели вслед добрыми, приветливыми лицами. Война здесь как будто прошла стороной… Как будто, потому что белые обелиски с пятиконечными звездами печально гляделись в окна поезда почти на каждом километре. Даль за звездами была обширна, летели над ними поймы, широкие, внакат, поля, по которым ветер гонял волны молодой пшеницы, и ровные, как дороги, убегали назад и к горизонту кучные лесополосы и тоже напоминали о давнем… Перед семафором впереди поезд убавил скорость, колеса застучали ровней, тише, и выплыл навстречу большой, пестрый город. Распахнуты настежь ворота железнодорожных депо, пышет из них жаром; жирно дымят трубы ТЭЦ; на пыльном дворе автобазы какой-то шофер, стоя на подножке и оглядываясь, задом разворачивает «Колхиду»; оранжевый, как перезрелый подсолнух, трамвай грациозно срезает угол на повороте; и всюду белые с зелеными и красными лоджиями дома из панелей, башенные краны на циркульных ногах… Не было города, где не велась бы стройка! Масштабно, но ведь где-то не хватает бетона, плит, опалубки и уж наверняка везде нужны люди, строители. Сойди он, назовись, кто, откуда, что делать умеет, — и крышу дадут, и должность, скажут: только работай, милый человек, рук не жалей…
Неужели же он боялся Москвы?!
Пожалуй, больше он боялся Карадага…
Пока у него шло там все ладно, — пока! Но уже не раз думалось, что саперское чутье не обманывает его и не та почва под ногами… Он точно уловил брожение времени, когда взял на вооружение хозрасчет, люди воспрянули, но он не ожидал, что пройдет пять, десять — от силы! — лет и наступит для него пора иных отношений с людьми. Не мелочась, он давал им все, что нужно, он связывал их общей заботой, и как бондарь прилаживает, подгоняет одну клепку к другой, чтобы связать бочку, так и он нашел, определил каждому свое место. Не дома с балконами, не общежития с коврами и уж тем более не подсобное хозяйство было главной его гордостью, а коллектив, послушный ему, как голове тело. «Виктор Сергеевич сказал…» — это было уже все: не надо просить, приказывать, убеждать — сами сделают! Но когда он удовлетворил их, когда только бы работать, — вдруг то на одном, то на другом участке стала показывать норов стихийная инициатива. Не сработался начальник автоколонны, ушел главный маркшейдер, а виноватым считали его… Люди стали сами принимать решения, не во вред делу, но через его голову, и коль им это, да и никому в управлении, не казалось странным, Гатилин соглашался, старательно скрывая взыгравшее самолюбие. Ему пока прощали «за старое» грубость, нажим, крик, но уже следовало как-то перемениться, и это значило уступить им, а он не мог. Если бы ему предложили другую работу, с новыми людьми, это — он знал по опыту — всегда легче. Пока сработаешься, то да сё, ты притрешься, к тебе, а там привыкнут.
Ему повезло! Он получил назначение в Барахсан и летел сюда, потирая руки. Энтузиасты, комсомол, работают, как звери, — вот с кем горы своротить можно! И неважно, что зелены еще, ведь карадагский опыт при нем. Гатилин, скажет он, такой: все обеспечит, все даст, только не подводите его, ребятки, с трудовыми рапортами!..
Что же молодняк?! Мнутся, довольны, они не против, но…
Посмотрите, Виктор Сергеевич, и без вас строились здесь дома не хуже, чем на Карадаге. Разумная планировка улиц… Вот клуб заложен, вот кафе, а в этой роще спортивный комплекс. И питание у нас не хуже, чем на Южном берегу Крыма в сезон фруктов…
Неужто прежняя гатилинская инициатива во многом уже превзойдена здесь — и без особых усилий?! Неужели его старания на Карадаге сводились только к вынужденным переменам, какие повсеместно диктовало время, и его личная заслуга лишь в том, что он верно сориентировался на действительность? Для Барахсана этого мало, и Виктор Сергеевич растерян: с чего начинать?..
И сами, незваные, пришли к нему Никита с Алимушкиным, парторгом, смеются:
«Ломаете голову, Виктор Сергеевич?!»
Он строг и деловит:
«У вас ко мне спешное? Присаживайтесь, обсудим…»
«Жаль разочаровывать, — Алимушкин покосился на Басова, спрятал усмешку, — великие проблемы ходят все стороной. У нас мелочи… На основных объектах мы в графике, а вот в тылах зависли детсад и ясли, ресторан, школа. Школу с яслями обещались пустить к сентябрю, но на них крыши нет, отстает отделка… Возьмете на себя?!»
«Пустим!» — сказал он первое слово с восклицательным знаком…
А вот — ночь, Гатилин у себя дома, перелистывает журналы. Пачка книг на столике у кровати. Вынужден подтягиваться! Ребята золотые, да палец им в рот не клади, особенно Басову. Малый скромняга, каких поискать, эрудит, каждое слово электроникой проверять можно. Старыми замашками — на чутье да на глазок — его не возьмешь. А надо, чтобы и он видел: мы не лыком шиты, — думал о себе Гатилин.
Неловко ему, «старику», идти на поклон к молодым, и он штудирует подзабытые науки самостоятельно, и хочется ему превзойти своего эрудита, чем-нибудь удивить его, справедливо полагая, что, несмотря на кандидатское звание, тот еще мало киселя хлебал. Басов, чуть что, такие слова, как НОТ, НТР, словно семечки с языка сплевывает, на них у него вся надежда, а он, Гатилин, поднаторел в практике и знал — рано или поздно представится случай показать свою силу. В ту пору, правда, и журналы пестрели статьями о научной организации труда, и Виктор Сергеевич поглядел их, пропустил через свою крупорушку, прикинул: много советов, как использовать резервы производства, а вот где взять, как взять, как достать позарез нужную технику — ни слова.
Дождался Виктор Сергеевич подходящего момента, пустил шпильку:
«Ну что, наука, делать будем?! — спросил Никиту, посмеиваясь. — Вездеходов у нас с тобой нет. А без них не проложим к зиме коммуникации. Заморозим с тобой и поселок, и участки, так, что ли?..»
Летом вездеход в тундре — это тебе и руки, и ноги. С трубами-то на горбу далеко не ускачешь — техника требуется. А занаряженные вездеходы им обещали отпустить через год, не раньше, даром что продувные снабженцы, один в Москве, другой в Красноярске, безвылазно сидят.
«Как же ты наперед до такой ситуации не додумался?!»
«А кто знал, — говорит Никита, — что поставки будут сорваны?..»
Побранился Виктор Сергеевич, между делом сказал вроде в назидание, что безвыходных положений на стройке не бывает, и отпустил «науку» думать, а сам по рации с армией связался, с глубокими, как проговорился потом, тылами. Золотые горы сулил всем, и в одном месте клюнуло. Ясно, что без накладных расходов было не обойтись, — подписал он с легкой душой незаполненный чек на выплату, уверенный, что из армейского хозяйства, что б ни дали в придачу к вездеходам, все сгодится на стройке, а не сгодится самим, так перепродать можно. Отправил срочно гонца ли, толкача ли, наказывая: «Главное техника, на остальное не смотри…» Тот и не глянул, припер вместе с двумя вездеходами полмиллиона шинельных хлястиков. Полмиллиона! С дырками… Куда их, кому?! Взвыл Виктор Сергеевич, волосы дергал, а пришлось-таки повесить их на баланс. Никогда еще его так не облапошивали, — рад бы и назад отдать вместе с техникой, да ходу нет. Вот как провели, провели старого дурака на мякине…
Но шила в мешке не утаишь. В Барахсане, свои-то все, помалкивали, а за Полярный круг, на юг, хоть не показывайся — вся Сибирь ржала. «Не иначе, как тот армеец медаль на тебе заработал!..» — смеялись над Гатилиным. Однако Виктор Сергеевич ничего, стерпел, в кулак себя взял. Зато коммуникации он проложил, а с теплом в домах, думал, и удавки эти чертовы на его шею зачтутся… Исподтишка сжигал их помаленьку, списывал, стиснув зубы, зарок давая не учить больше «науку», как практика иной раз и теорию, и закон в шею бьет. Бьет-то бьет, да отдача, если б начет сделали, больно сильная. Не по карману…
Басов, — жалея его, что ли, — не заикнулся, не попрекнул. И, если глубоко поразмыслить, трудно сказать, кто тут кого учил. Оно и злило, то, что невысказанная правота была на басовской стороне. Неужто же они без этих полмиллиона… не выкрутились бы? Нашли б выход!.. Подозревал Гатилин, что к тому времени, когда прибыли злополучные вездеходы, Басов уже знал, как и без них вести трассу, — не могла «наука» бездействовать. Но спросить Никиту об этом — значило признаться в собственной слабости, а он не то что людям, он, Гатилин, и себе бы в том никогда не признался. Оттого, может, и придирался чрезмерно, нервничал…
Часов с десяти обычно и до двенадцати Басов имел привычку уединяться у себя в кабинете. Никого не приглашал на это время, не вызывал, сидел, понимаешь ли, и думал, анализировал… В общем, все на стройке об этих часах знали, старались не беспокоить главного. Никакой нужды не было и у Гатилина ломать заведенный порядок, но раз, не в духе как-то, решил погреметь. Ввалился в басовский предбанник, а ему куколка наперерез, пигалица рыжая, пищит срывающимся голосом:
«Виктор Сергеевич! Виктор Сергеевич!..»
«Что Виктор Сергеевич?!» — рявкнул так, что, думал, до смерти испугал девку.
А она, как курица, кудахчет, кудахчет, не разобрать что, потом голос обрела.
«Простите, — говорит, — но я прошу вас в таком настроении не входить сейчас…»
«В таком виде!..» — должно быть, хотела она сказать. Вид у него действительно был разъяренный, — уж он и не помнил, отчего. Но то, что эта цыплячья порода посмела остановить его, настолько возмутило Гатилина, что он с минуту, наверное, обалдело шлепал глазами. Потом-то разорался, распушился, довел девчонку до слез, рванул на себя дверь, а Басов спокойно ему с порога:
«Прекратите, Виктор Сергеевич, топот… Неприлично…» — и к ней, за него, с извинениями.
Позже они объяснились, как отошли оба. «Мы с тобой как разношаговые шестеренки, — сказал в сердцах Гатилин. — Вроде вместе должны крутиться, а никак не попадем в зацепление…» И правда была в этом, и неправда. Басов сам частенько приглашал Гатилина на объекты, и Виктор Сергеевич ехал, вместе с ним разбирался в неурядицах, намечал и обсуждал графики, утверждал их, и странно, что с удовлетворением росло в душе и недовольство. Его словно натаскивали, приучали к заведенному до него порядку, да он и сам сознавал, как мучительно долго входил в должность, и раздражало, когда на каждом шагу слышал: Басов, Басов и Басов!.. И не мог Гатилин не чувствовать, что даже когда к нему обращались, люди мысленно оглядывались на своего главного. Тот же не считал нужным вникать в мелочи: решайте сами, посоветуйтесь с Гатилиным…
Что это, раздутое самомнение, какой-то особый дар, талант?! Гатилин не находил однозначного объяснения. Он с пристрастием относился ко всему, что хоть как-то могло умалить или возвысить его авторитет. Разве справедливо, думал он, что один корпит день и ночь, изучает, советуется, сравнивает, пробивает, в немыслимом напряжении сил утверждает свою власть, а другой может позволить себе сходить на танцульки, в кино, залиться на выходной день в поход, может засесть в кабинете, отгородиться от народа и ему достаточно перекинуться парой слов по селектору, чтобы знать, где что происходит, и все видит, все умеет, все у него на месте, и душа не болит, и все крутится-вертится, и еще хватает наглости тормошить, поторапливать Гатилина…
Но настал и гатилинского торжества день.
Басов принес на утверждение новый проект перекрытия. Расчеты проверены, точны. Гатилин не выразил и тени сомнения! Он просто обратил внимание Басова на сроки перекрытия, чрезвычайно сжатые, едва ли разумно допустимые здесь, на Севере… Риск?! А вызван ли он острой необходимостью?! Наконец, оправдан ли?! Ведь, кроме молодецкого азарта, пыла, желания отличиться — благородного желания и понятного в их возрасте, — в активе нет объективных предпосылок, гарантий… И Басов краснел перед ним, как мальчишка. «Я не убежден, — продолжал Гатилин, — что нам дадут «добро» на столь сомнительные эксперименты…»
Нет, он, Гатилин, допускал, что проект могут утвердить. Тем лучше!.. Правота, подкрепленная внушительною поддержкою сверху, прибавит Никите самоуверенности — зарвется. А тогда — прав, неправ — двух медведей в одной берлоге не держат… И тут Гатилин ловил себя на мысли, что без Басова ему будет скучнее здесь, неинтереснее работать, хотя и спокойнее. Выходит, он и сам не знал толком, чего хотел?! Ему бы другого Басова, пожиже да попокладистей… Но куда уж как покладист вон вроде Коростылев, а тоже где сядешь, там и слезешь…
В чем-то просчитался Виктор Сергеевич. Басов даже не обиделся на него за отказ подписать проект. Они ладили и после, когда Москва проект утвердила. И самое странное, что Гатилин постоянно, и чем дальше, тем сильнее, испытывал не то чтобы вину перед Басовым или угрызения совести, но раздражающее его чувство должника Никиты.
Ведь не заставляли, не вынуждали Виктора Сергеевича, а он сам почему-то должен был тянуться, гнаться за Басовым. Он не хотел верить и не допускал, что тот тоже мог проводить бессонные ночи, мог мучаться, переживать, страдать, — со стороны казалось Гатилину, что все успехи давались Никите слишком легко, красиво, что они не были оплачены и долей тех физических усилий и переживаний души, скрытых от посторонних глаз, которые знал лишь один Гатилин, и в этом проявлялась высшая несправедливость, не заслуженная им, не подвластная ему и ожесточавшая его.
Видно, ожесточенность эта бросалась в глаза другим, иначе с чего бы тогда нервно заметил ему однажды Петр Евсеевич Алимушкин, парторг:
«Ты, Виктор Сергеевич, арканом не сильно махай… У нас так не принято».
Приходилось сознаваться себе, как сейчас вот, в ночь под перекрытие, что он желает хотя бы равенства с Басовым, если не морального превосходства над ним, а приходилось уступать. «Чего проще — уйми гордыню и успокойся, смирись!..» — с лукавой безысходностью усмехнулся Гатилин над собой и тут же всерьез подумал: «А может, и впрямь следовало бы смириться, а?! В конце концов, — продолжал он себя убеждать, — всякая неудовлетворенность в нас есть червь сомнения. И разве мы не обязаны прислушиваться к нему, чтобы не поступать затем вопреки рассудку?!»
…Газик между тем въехал уже в поселок. Колеса лениво шуршали по асфальту — почти так же лениво и утомленно, как текли мысли Гатилина.
Молоденький шофер, упорно не замечавший перемены в настроении «хозяина», чему-то улыбался. Нижняя губа его, пухлая, закушенная зубом, кривилась от сдерживаемого смеха.
— Ты что, на черепаху сел или машиной правишь?! — возмутился Гатилин. — Шлепаешь, понимаешь, как губами…
Продолжая все так же безмятежно улыбаться своему, паренек перешел на третью скорость. Машина дернулась, словно перед прыжком, и рванула вперед, как бы перенося Гатилина в сегодняшний день, еще год назад предположительно названный Басовым как день перекрытия. Теперь этот срок был подтвержден прогнозами гидрометеорологов, но для начальника управления строительства долгожданное двадцать третье сентября начиналось совсем не так, как ему хотелось.
Признаться, не ожидал Гатилин, что ночь, не предвещавшая неприятностей, измотает его до чертиков. Он устал и почувствовал это лишь дома, на утре, когда вышел из газика и сердито посмотрел на басовское окно напротив. Окно светилось. «До сих пор нежится!..» — подумал Виктор Сергеевич. Но день впереди был такой, что забот хватит обоим, только Басову еще предстояло начать с них, а он уже сыт по горло. И его выводило из себя, что он не видел главного инженера на объектах, не слышал, чтобы тот звонил на участки, о чем-то расспрашивал, беспокоился. Скорее наоборот: такие, как Силин, вроде даже берегли басовский покой… И Гатилин отгонял от себя назойливую мысль, что у Басова могли оказаться другие важные дела. Какое там!.. О важности у них, несомненно, разное представление. К тому же Никита молод, здоров, он не глотает валидола и мог бы пощадить нервы Гатилина. Правда, Басов не заставлял, не просил Гатилина мотаться по объектам, но разве об этом просят! Тут каждый поступает по совести, тут видно, какой воз тянет каждый из них…
Возбужденному такими раздумьями Гатилину не трудно было догадаться, что сейчас, спозаранку, Никита поспешит наверстать упущенное. Если так, кстати перехватить его на пороге своим звонком, сказать, не упрекая, не коря Басова за изнеженность и мальчишескую самоуверенность, что он, Гатилин, уже побывал на Аниве и на объектах, начиная от прорана, бетонозавода до мастерских, гаражей, карьера… Следовало уязвить Басова своим благородством, — будто ничего особенного не произошло, просто товарищ Гатилин прилежно исполнил должностные обязанности. А утром, на заседании штаба, Никита Леонтьевич, дорогой, вы сами отметите усердие или рвение (как по-вашему?!) начальника стройки. Да и какой он был бы начальник, если бы не воспользовался возможностью даже в такой момент показать, как надо работать, как относиться к своим обязанностям! Это вам не хлястики получать… Перекрытие лишь эпизод в жизни стройки, главное начнется в котловане, и сегодняшняя ночь отличный повод на будущее, чтобы потребовать с Басова, да и с других, не меньшего рвения.
Гатилин, не обращая внимания на одышку, торопливым шагом поднялся по лестнице в квартиру.
То, что жена его, Варвара Тимофеевна, не спала в столь поздний, казалось бы, час, не удивило Виктора Сергеевича. Он не заметил ее покрасневших щек, сурового взгляда, хотя и смотрел на Варвару, пока телефонистка вызывала Басова, а домашний телефон Никиты молчал. Гатилин безнадежно подергал за провод, подождал еще немного, потом опустил трубку.
Опередил Никита, ушел.
В голове мелькнуло — выскочить, сесть в машину, пока не уехала, и догнать, высказать этому мальчишке прямо на улице все, что наболело в душе, влепить!.. Но мысль была легкой, словно дым, непривычно необязательной для Гатилина, и он, сознавая это, понял, что от своих сумрачных дум ему никуда не деться…
Он устал.
Ночь в тряском газике… Прокуренные дежурки крановщиков и диспетчеров мехколонны… В сапогах с налипшими на них комьями грязи месил хлябь левого берега (где-то сбоку и сзади от экскаваторов и бульдозеров)… Спуск по вертикальной лестнице черт те знает зачем в нишу отводного туннеля… Едкая пыль цемента возле бетономешалок… Гарь выхлопных газов при контрольной проверке самосвалов-четвертаков («сильны КрАЗы!..» — с радостным, повторившимся, как в гараже, биением сердца, отметил он), и, пожалуй, только про кухню «Белого медведя» забыл он, упустил из виду, а в ресторане тоже готовились к завтрашнему дню: это была его идея — устроить праздничный ужин для покорителей Анивы. И все — усталостью, раздражением, криком и хриплой руганью, копотью и мазутом — осталось в нем, вошло в поры лица, саднило в горле, отдавалось ноющей болью в руках и в пояснице, и, может, от всего этого его и подташнивало, но могло быть и от табака — в горячке, в погоне за самим собой Гатилин взял у кого-то пачку «Беломора» и закурил почти после тридцатилетнего перерыва.
Все, что ни делалось прошлой ночью, было необходимо и важно для стройки, и Гатилин в общем отвечал за это. Но завтра, — нет, сегодня! — его никто не спросит за нарушенный ритм, даже если такое случится, и завтра никто не доложит ему о готовности служб, участков к перекрытию. Он словно никому не был нужен в этот момент, и такая очевидность удручала пустотой, бессмысленностью его стараний… Легко было переубедить себя в обратном, но в минуту слабости даже самоуничижение кажется приятным, и Гатилин с усмешкой сравнил себя с кучером, сидящим на козлах, но без вожжей. Ироническая усмешка чуть сдвинула его пухлые губы и скоро прошла, а сомнение осталось. Почему? Не потому ли, что в сравнении было больше правды, чем хотелось?! Гатилин понял сейчас, что тревожило его ночью и гнало с участка на участок, — дело шло без него.
Мысль остановилась на этом, он не заметил, как повторил вслух:
— Возок катится без меня…
Варвара, наблюдавшая за Гатилиным, не расслышала, не разобрала его слов. Переспросить она не решилась. Слишком ожесточенным и хмурым было лицо Гатилина. Она знала, что в такую минуту лучше оставить его в покое, пока сойдет блажь, а тогда из него веревочки можно вить…
Веревочки?!
У людей близких бывают мгновения, когда мысль одного без слов передается другому. Гатилин не видел лица Варвары, он безучастно смотрел в пол, рука его, опустившаяся на телефонный аппарат, все еще сжимала трубку. Он понимал, что злится не от усталости и ругачек, а оттого, что его, отдавшего жизнь стройкам, в решающий час обошли, как дохлую клячу. Мозг, работавший на его крови, с учащенным ритмом повторял, вдалбливал Гатилину, вгоняя в серую мякоть вещества литые, как пули, слова: «Без тебя! Без тебя! Без тебя!..» И вдруг что-то нарушилось в сознании, сбилось, забуксовало, попав на вязкое, как песок, и чужое слово — веревочка. «Сколько веревочка ни вейся… Да при чем здесь это?!» — подумал он. Может быть, Варя что сказала?! Нет, она молчала. Она и не скажет, ей еще надо понять, пережить такую нелепость, как дурацкий провал мужа. Когда она еще осознает все это, а уж потом, в пустой след, начнет поучать, ругать и наставлять его, и ему, как ни странно, станет легче от ее бестолковой ругани. Но почему же он, только что готовый признаться себе, что и без него работа идет нормально и, значит, все, что сделано им до этого дня, до этой минуты, было сделано правильно, готовый даже согласиться с тем, что нет ничего плохого и оскорбительного для него в назначении Басова начальником штаба перекрытия, — почему он уже не думает так?! Почему вдруг опять вспомнились ему возбужденные лица членов парткома, когда решался этот вопрос, и почему не тогда, а сейчас он испытал горькую неприязнь к Алимушкину с его гуманизмом, его четкой программой демократии на стройке и всеми его принципами?! В конце концов, дело не в полномочиях, данных Басову… Сошла на нет сила, поднимавшая Гатилина над людьми, поднимавшая, на его взгляд, не высоко, но на дистанцию, необходимую для уважения его власти, слова и даже взгляда, в нужные минуты холодного и прицельного, блуждающего у виска… А что теперь?!
И, словно видя себя со стороны, Гатилин ужаснулся собственной слабости, с какой отнял наконец руку от телефона, взмахнул ею, отгоняя непрошеные мысли, и выразил этим жестом все отчаянье. Он стоял перед Варей, делая вид, что не замечает ее, а самому было неловко перед ней.
Варя чем-то двинула, проходя мимо, задела его локтем, и он посторонился. Дома… в собственной квартире как гость. Давно надо одуматься, поговорить с собой настоящим, с тем Гатилиным, который умеет быть уравновешенным, умеет встречать неприятности и провожать их, и знает, если не умом, то сердцем чувствует, что ждет там, в завтрашнем дне. И, значит, надо, необходимо сосредоточиться сейчас, чтобы быть способным потом принимать решения.
Никогда раньше Виктор Сергеевич не замечал за собой подобной раздвоенности. Наверное, был моложе, сильнее. Но так ли уж это непроходимо все — то, что он испытывал теперь?! Перенервничал, особенно на банкете, и всю ночь рыскал голодный, как волк, да еще закурил… Если Варя теперь не покормит, не до оптимизма, вон сколько причин набирается!..
Гатилин виновато улыбнулся жене, наблюдавшей за ним из дверей в кухню. Его крупное сумрачное лицо посветлело — Варя в ответ вздохнула тяжко и пошла накрывать на стол. Все еще чувствуя слабость, Гатилин подумал, как мало он видит жену. Чем-то Варя походила на сестру его Катю, погибшую в блокаде. Обе могли удивляться бог знает каким пустякам!.. Или все женщины так наивны?! И ему вспомнилось почему-то детство, детдом под Выборгом, где они жили и росли с Катей, и дремучий дуб на опушке леса за лугом. Что-то особенное было в дубе, отчего-то боялись и любили к нему ходить… Однажды весной Катюшка настояла, чтобы они вместе пошли к дубу. Кажется, она звала его за желудями, а он отнекивался: какие желуди весной?! Она боялась чего-то, чего — он так и не узнал… Сам-то никаких страхов не признавал, ни тогда, в двенадцать против ее семи лет, ни после… Они вымокли в траве, пока добрались; на поляне светило солнце и порывисто, хлопками, дул сильный и сырой ветер. Ветки дуба колюче топорщились набухшими почками. Ветер косматил Катькины волосы, она прижимала их к уху, чтобы не лезли в глаза, и, задрав голову, долго смотрела на дуб. Потом вдруг спросила:
«Вить, а ему больно было, когда он напополам треснул?..»
Он насмешливо хмыкнул, но в самом деле вершина дуба была разбита молнией, кора и мясо обуглились, а на безжизненных макушках все-таки курчавились красновато почки. В рогатке не то ворон, не то лунь приткнул свежее, еще не облепленное пометом гнездо…
Гатилин не мог объяснить себе, почему вспомнился ему тот холодный, окрашенный беспокойством день, но тревожная горечь, наполнявшая его до сих пор, словно притупилась в душе, и он был рад этому. Дуб выстоял, а вот он как?!
Коренастый Гатилин стоял посреди комнаты, не снимая бурой, истертой в поездках и коржавой от дождей, морозов чертовой шкуры. Рыжий меховой подклад, завернутый на рукавах, облысел до кожи, полушубок изрядно истрепался, но еще ладно сидел на нем и грел. Гатилин давно не считал, сколько зим не снимал его. А сегодня заметно взгорбился на нем цигейковый воротник, выдавая тяжелую сутулость широких, всегда прямых плеч. Ежик волос на крупной, с прямым лбом голове был давно седым. На столе перед Гатилиным, возле телефона, лежала вязанная Варей шерстяная шапочка с дурацким бубенчиком, сизая от цементной пыли, как и воротник кожанки. Гатилин смотрел на нее, сжав широкие челюсти, на скулах — шишками — желваки.
Он плохо слышал, о чем говорила Варя, тоже уставшая после бессонной ночи, хотя и без слов ясно было, о чем, стоило только внимательнее посмотреть вокруг… Она приехала в Барахсан всего на недельку, — а может, и на две, погляжу!.. — кокетливо отвечала она на ворчание мужа, но, по правде сказать, Варвара и сама точно не знала, когда ей надоест здесь…
Обычно они жили врозь: она — в Москве, он — на стройках, — и Варвара, дородная, щедрая на улыбку женщина, не без гордости говорила знакомым, что такая у них сложилась традиция, подразумевая под этим «планиду» — слово, от которого пришлось отказаться уже в зрелом возрасте по соображениям культурности.
Варины родственники (в основном родственницы, целый букет запыленных бумажных цветов из теток и тетушек) скептически смотрели на их брак. Но когда Гатилин, демобилизовавшись после войны, устроился на работу в министерство гражданского строительства, они наконец вздохнули свободно, уверенные, что судьба Вари сложилась теперь хорошо. Правда, они не забывали время от времени поучать ее: дескать, Витьку своего держи в руках, глаз не спускай, чтобы не увела какая… Но Варя и Гатилин не придавали этим словам значения.
Жизнь в столице, куда они переехали из Подольска, текла спокойно, размеренно, год проходил как день, а изо дня в день одно и то же — с утра трамвайная давка, потом работа, потом беготня по магазинам и незлобивая перебранка в очередях, где скажи только слово лишнее — и вернешься домой без пуговиц; потом ужин и все сначала… В конце третьего года такой жизни Гатилин внезапно для Вари уехал в длительную командировку, как сказал он — в Забайкалье.
Трудно судить, был ли то порыв слабости или отчаянья, душевный взлет, или лучше было остаться?! Как знать, за те же годы, что он обходил высокую гору кругом, не поднялся ли бы он уже на самую вершину?! И так, и этак можно гадать, но в часы душевного равновесия Гатилин не обольщался пустыми мечтаньями. Он не считал себя слишком честолюбивым, и все, чего добился в жизни, — хотя бы и это его место начальника управления строительства на Аниве, — все было прочным, основательным, все как нельзя отвечало его характеру, и он, хозяин своему слову и делу, не боялся тут ни бурь, ни потрясений, хотя понимал, что Анива для него не предел. Будут еще и другие берега, как не быть!..
А вот тогда… Тогда что ж? Чувствовалась нехватка знаний, не умел мыслить масштабно, не было опыта аппаратной работы, особенно довоенного опыта, связанного с гражданским строительством. Его практика была связана с фронтом, где все делалось на живую нитку, — переправы, блиндажи, опять переправы… Возможно, интуиция подсказала тогда Гатилину бесперспективность работы в аппарате. Люди куда более знающие и искушенные в тонкостях министерской службы ожидали очередного повышения годами и придирчиво следили за грубоватыми на вид фронтовиками, гулко чеканившими шаг в полутемных коридорах монастырского здания, где размещалось министерство. Всех их, позванивавших боевыми медалями, лихо козырявших друг другу и неохотно расстававшихся с гимнастерками, старички ядовито окрестили внеочередниками; за глаза называли так и Гатилина, с той только разницей, что в его адрес добавляли скептически: ну, этот, мол, еще подождет своей очереди!.. И такое отношение к себе Гатилин угадывал по насмешливым взглядам и ехидным ухмылочкам, когда, бывало, попадал впросак. Обижаться и доказывать обратное не имело смысла, тем более что производства, работы — с лаем до хрипоты — Гатилин никогда не боялся, и в этом было его преимущество перед аппаратчиками.
Уезжая на строительство, он и Варю не взял с собой. Предчувствовал ее возражения на случай переезда, к тому же надо было думать и о дочери — Галинке осенью в школу, а там, куда он ехал, не было еще жилья, даже бараков не было, только походные солдатские палатки.
В день его отъезда при разговоре обо всем впопыхах, на бегу, кто-то был у них из приятелей Вари. Гатилин позабыл, да, кажется, никогда и не помнил их имен, лиц, и если картины того далекого всплывали в его памяти, если белозубую улыбку Вари он видел отчетливо и ясно слышал напряженные модуляции ее сильного, не лишенного приятности голоса, то все друзья Варькины были для него на одно лицо. Даже и не лицо, а так, будто расплывчатое, жиденькое пламя свечой мерцало во мраке. Свеча была туго затянута в черную пиджачную пару. Кто-то, наверное, выглядел так и смутно помнился…
Он удивлялся Вариной способности легко сходиться с людьми и тому, что вокруг нее всегда оказывалось множество друзей, даже таких, о которых она не имела ни малейшего представления — кто они, откуда. Можно было подумать, что они слетались к ней, как бабочки на свет, но нет, всех их волновал кариес молочных зубов — тема Вариной диссертации. Вряд ли все эти бесчисленные знакомства и знакомые могли помочь Варе всерьез, но Гатилин соглашался: кариес так кариес, что же делать!.. Однако ему льстило, что Варя после института не топчется на месте, тянется за наукой. Он меньше бы думал об этом, если б наука была чисто женской привилегией, и ни тогда, ни после ему не приходило в голову, что преимущество таких женщин, как Варя, перед мужчинами в том, что они гораздо большего добиваются уступками, чем усердием.
Насмотревшись на кочевую жизнь своего брата строителя, Гатилин верил, что другие могли прожить так век, только не он. А на самом деле и у него объект сменялся объектом, изредка наезжала ненадолго в гости Варя и опять исчезала. Затосковав, он иногда брал грех на душу, подозревая ее бог знает в чем… Женщина все-таки, думал он о ней снисходительно и в третьем лице, не в таких летах еще, чтобы не нравиться…
Слывший натурой широкой, поддерживавший при случае такое мнение о себе, Гатилин редко задумывался над тем, что подлинную широту чувств и поступков отличает не внешний размах, а еще и глубина помыслов, нравственная чистота их, без чего самые благородные устремления превращаются в мелкие и комичные. И если в его жизни происходили кое-когда мелодрамы, Гатилин спустя время, посмеиваясь, объяснял их слабостями, присущими ему так же, как и всему человечеству. Да, тут сравнение могло быть только с человечеством!..
А если бы однажды Виктор Сергеевич и Варвара Тимофеевна поведали, как на духу, что́ думают друг о друге, пожалуй, и согласились бы, что они самая подходящая пара и только чудаки могут утверждать, что для семейного благополучия и покоя кроме любви и детей нужны еще и общие дела, заботы и какое-то там выдуманное в стихах родство душ… Да и кто в наше время думает об этом?! Век-то какой: не успеваешь переварить за день услышанное, где уж тут о душе, о духе… Когда?! Это вот молодые, пока не закрутились, пусть набираются, философствуют, лишь бы мозги набекрень не съехали…
На работе о Варе отзывались как о женщине сильной, властной. «Характерная», — соглашался Виктор Сергеевич, а про себя ухмылялся. В ее силе он не раз убеждался. Никто, кроме него, не знал, что Варя, несмотря на полноту, одышку и постоянные жалобы на сердечные колики, любила переставлять мебель, передвигала по своему вкусу шкафы, столы, стулья, переносила телевизор из одного угла комнаты в другой, прибивала какие-то ящики, полки, и ей ничего не стоило превратить кабинет мужа в спальню и наоборот. Надо было видеть, как она преображалась при этом, и усердие почти заменяло ей опыт и сноровку домохозяйки.
Варя при этом пела. Наверное, не так хорошо, как в молодости, но закваска школьного хорового кружка и сейчас давала себя знать. Одни и те же песни служили ей подолгу и без износа, почти как грампластинки, — что-то около десяти лет. Сначала «Катюша», потом «Вот кто-то с горочки спустился…», теперь ее любимой была «А где мне взять такую песню…», но уже изредка, словно пробуя и привыкая к новой, запевала она «Мой адрес не дом и не улица, мой адрес — Советский Союз…», — самую, так сказать, современную молодежную, но в общем-то Варвара еще не решила, на чем остановится завтра.
Гатилин привык, что с приездом Вари звон посуды на кухне неожиданно прерывался ее контральто (хотя надо было брать высоко) откуда-то с середины строфы: «…чтоб песня по́ свету летела, кого-то за сердце брала, кого-то в ро-о-о-о…», — но ожидаемое «кого-то в рощу заманила, кого-то в поле увела» могло последовать через минуту, две, а то и через четверть часа и начиналось непременно с той же прерванной ноты: «…о-о-ощу заманила…» — и так далее. Соловей бы не заслушался, но Гатилин… Так было на Урале, на карадагской стройке, так было еще в общежитии ДОСа[8] поселка в Читинской области, куда уехал Гатилин после министерства, так было и здесь; но в Барахсане Варя удивила его еще и фикусом. Старый, в деревянной бадье, с порыжевшими от пыли листьями, он стоял в коридоре конторы Гатилина, и его не знали куда деть. И вдруг — в его собственной квартире!
— Зачем, Варя?!
— Эстетика украшает быт, — лаконично ответила ока.
Голос жены показался Гатилину виноватым, и он не сразу понял, в чем дело. Расстроенная, она сердито продергивала иголку по шву новой, кажется, итальянской болоньи. Гатилин представил, как скользяще похрустывал на ней этот плащ, когда в сумерках шла Варя по центральному проспекту, прижимая к груди тяжелую бадью с фикусом. Плащ натянулся на ней, и нитки разошлись по швам.
— Сама?! — не веря, переспросил он.
— Спрашиваешь!..
Ужин в тот день был не готов. Мудрено ли, если на кухне устояла одна раковина. Зачем-то перекочевал туда журнальный столик, ящик с горкой битой посуды громоздился на нем, массивная четырехконфорная электроплита, гордость барахсанских домохозяек, подрулила от окна к двери, и по полу волочился за ней обрывок кабеля, с мясом выдранный из стены.
И Гатилин, чтобы хоть как-то досадить жене, с серьезностью, на какую только был способен, спросил Варю:
— А что, ванну и унитаз ты тоже переставила?
— Представь себе! Унитаз я спустила вниз, под лестницу, а ванна на чердаке…
Гатилин расхохотался. Если чувство юмора не покинуло Варю, то все ее комбинации в конце концов закончатся тем, с чего она начала, и как только это случится, значит, она собралась уезжать. Но он не ожидал, что это произойдет так скоро.
Оглядываясь, он видел в своей квартире прежний, доваринский, как сам говорил, порядок, и даже бадьи с фикусом, обернутой синей бумагой, не было.
Жаль, что сейчас ему не до острот. С Варей ясно… Куда больше раздражало, что Басов исчез перед носом, — гадай теперь, где он и что. Не хватало еще, чтобы завтра, на перекрытии, он нашел повод упрекнуть Гатилина. А ведь может!.. Вспомнилось, как ночью, у прорана, заворчал Силин, когда Гатилин разрешил было не выключать до утра прожекторы. Промах, мелочь, но зачем было Силину ссылаться при этом на Басова?! Промолчи Гаврила или Коростылев, оставь он прожекторы хотя бы до отъезда Гатилина, возможно, Виктор Сергеевич и успокоился бы давно. Мало ли что Басов! С Гатилина тоже ответственности никто не снимал… Да, все это и логично, и убедительно, но только не для него. Ведь факт: Басов не рыскал по стройке, а Гатилин и ему, и себе не поверил, перестраховаться решил, искал чего-то и доискался, называется… Одно утешение, что стройка не газик, дверцей не хлопнешь!..
Виктор Сергеевич вынул из кармана папиросы, зажег спичку, затянулся.
В конце концов, может он самому себе сознаться, что ничего не сделал в эту ночь. Смотрел, ездил, мотался… Тянул с бульдозеристами трос к экскаватору, месил грязь, мял в пальцах бетон, — но все это делалось бы и без него, да и делалось. Не много толку, что он торчал у людей на глазах. И, как вздох, вырвалось у него:
— Варя, дурак я у тебя, да?..
— Опять куришь, — сказала она печально.
— Опять… — согласился он. И добавил с безразличием в голосе, но втайне с надеждой, что для Вари это важно: — А Басов спокойно спал…
Она не понимала его сейчас. Наивная в минуты растерянности, Варя еще минуту назад думала, что он переживает ее отъезд. Боже мой, он не слышал ни слова из того, что она говорила, а повторить свою речь дважды у нее не хватило б сил.
Гатилин сунул руки в карманы полушубка, запахнулся.
— Надо ехать, — сказал он не двигаясь.
Ехать-то было некуда.
Варя смотрела на его обветренное, потемневшее от ночной стужи лицо, на крупный нос с широкой, приплюснутой переносицей, на запыленные до красноты глаза, и такого вот, замыканного и уставшего, ей было жаль его. Каким-то чувством она угадывала, что и сейчас он далеко от нее… И тут — не в первый ли раз?! — она пожалела, что так нескладёшно, в расскок, прошла-пролетела их семейная жизнь.
Погасшая папироса, приклеившаяся к пухлым поджатым губам Гатилина, напоминала ей молодого Виктора, каким она увидела его на осовиахимовской вышке для парашютных прыжков, где они познакомились и подружились, тогда до одурения мечтавшие о покорении воздушного океана. Но, к счастью, дальше вышки дело не пошло: Виктора забраковала придирчивая медкомиссия, Варю высмеяли и отговорили родственники.
Ниточка воспоминаний, зацепившаяся за самое начало их отношений, могла не спеша размотать весь клубок. Варя не позволила себе этого. Прошлое размягчает сердце, а ей не хотелось уступать сегодня Гатилину. Не хотелось, чтобы он уступал самому себе, а так всегда получалось, когда Гатилин пренебрегал ее советами… И Варвара Тимофеевна шумно вздохнула, предупреждая о внимании.
— Виктор, — сказала она, — ты знаешь, что я…
— …добилась степеней известных! — Гатилин неожиданно усмехнулся и повел плечом, снова окидывая взглядом комнату, Варю, ее туго набитые чемоданы, и продолжал, вздохнув шумно, как и она: — Знаю, Варя, знаю. Серьезные разговоры ты всегда начинаешь с этого. Ты — добилась, я на твой взгляд — нет. Этим начинается и кончается… Стоит ли и сегодня, Варя?! Ты одной ногой в самолете, а я так и останусь здесь. Собачья жизнь, правда?!
Она, не обращая внимания на его иронию, повысила голос:
— Ты знаешь, почему я к тебе прилетела?..
Почему?! Если есть особая причина, разговор об этом надо было начинать по крайней мере в день приезда! А что спрашивать, когда собраны чемоданы?! Дражайшая супруга потребует сейчас немедленной отправки, как будто это в Москве, когда достаточно вызвать такси — и кати на любой вокзал… Как ни удручали его такие капризы, но и к ним Виктор Сергеевич с годами привык. Хуже, что Варя не захотела ждать перекрытия, а ведь знает, что оно для него! И что по сравнению с этим ее разговоры… Лучше бы ему выспаться, час еще смело. В такой день праздничный вид начальства для рабочих дороже ясной стрелки барометра, и он, если бы знал, что Варька на чемоданах, остался бы в управлении, подремал там у себя… Ей надо, чтобы он поклялся при первой же возможности уехать в Москву. Да хоть сейчас! И Гатилин с глуповатой ухмылкой на лице спросил:
— А правда, зачем ты приезжала?
— Действительно!.. — Варя фыркнула, поняв, что не с того начала разговор.
Она оценивающе посмотрела на мужа. Сам начальник управления строительства, — хотелось сказать ей, — а на кого ты похож?! На водопроводчика!.. В грязи, в цементе, рубашка пыльная, пятнами, полушубок затасканный, как подстилка. Он, видите ли, устал!.. Но внешность в эту минуту не обманывала ее. Это был сильный, хорошо сложенный мужчина, под крепкой броней у которого мягкое, как воск, сердце. Правда, Гатилин мог быть дерзким, вспыльчивым, но Варю давно не шокировало это, и она спокойно встречала его бесновато-холодный взгляд из-под мохнатых бровей. Он умел, когда надо, и простачком прикинуться, но если бы тогда, еще в довоенном сороковом, она знала, какой станет сама, а каким он, она подумала бы, идти ли за него… В войну он служил в саперных частях, был ранен, имел награды, но что он делал, что видел — этого Варя не знала. Спрашивала, а он молчал или отговаривался: «Я же цел, чего тебе еще!..»; так же мало знала она о том, что́ он строил. Приезжала, видела — дома, школы, дороги, потом дамбы, каналы, какие-то заводы средней мощности, котлованы и гаражи, — а он хвалился: это мое, это я!.. Все было обычным, как и везде, и не удивляло.
Со временем Гатилин становился ординарным хозяйственником, упитанным мужчиной средней плотности, и, кажется, не чувствовал своей ординарности. «Уж лучше бы он пошел по партийной линии… — вздыхала Варя. — В партии все-таки не зазорно, что все похожи друг на друга!» Ей было искренне жаль, что юношеские порывы, мечты Гатилина выгорели и посерели, как бумага на солнце, ничего уже не осталось от былого энтузиазма. Никаких взлетов. Неужели Анива — потолок?!
После свадьбы они почти год жили в Подольске, потом война… Вернулся Гатилин в капитанских погонах, опоясанный хрустящими ремнями офицерской портупеи, в медалях и даже с орденом Красной Звезды. Она, помня, что он не выносит теток, посоветовала ему поехать в Москву. «Тебя должны на хорошую работу взять, — кивнула она на медали, — иди прямо к министру!..» К министру он, разумеется, не пошел, но она осталась довольна тем, что он послушал ее, и в награду двухкомнатная квартира, не в центре, правда, а на Соколиной горе, зато с центральным отоплением, водопроводом и телефоном. Ей нельзя было отставать от него, и, чтобы заниматься в ординатуре, пришлось выписать одну из подольских теток — та сидела с Галкой, а Варя практиковала в детской стоматологии. Пока защитила диссертацию, ей, честно признаться, несколько лет было просто не до него. Но зато она добилась степеней известных! И это не так смешно, Гатилин, как тебе кажется. А вот ты… Ты более-менее выбился в люди на Карадаге, когда из вечных заместителей, на которых воз возят, стал начальником управления подсобных предприятий. Два года там было достаточно, чтобы показать себя, — Варя сказала: хватит! А он, видите ли, не захотел бросить начатое… «Ох, Гатилин, Гатилин, скоро ты позабыл все! Но я, — подумала Варя, — не собираюсь устраивать производственные совещания. Я все-таки женщина и жена тебе…» И она, сделав укоризненное лицо, часто-часто заморгала, всхлипнула вдруг и, закрывшись руками, поспешно вышла из комнаты.
Гатилин прищурился ей вслед. В самом деле обидел… Он не признавал слез, но неприятно. Теперь надо ждать, сделав вид, что ничего не случилось…
Но что значит женская натура! Варя, пока шла до кухни, всплакнула уже неподдельно, однако же нельзя надолго оставлять Гатилина. Она сполоснула лицо и, хотя и торопилась к мужу, успела провести гребнем по волосам. На ходу по привычке лизнула пальцы, поправила брови.
Она не боялась, что Гатилин схватится за шапку — и поминай как звали. Мужчины остаются мужчинами, а когда виноваты, деликатны особенно. Всем им подавай одно лекарство: чтобы нашлась, приласкать их, пара рук, чтобы участливые глаза смотрели на них и утешающий голос нежно шептал над ухом: мой милый, родной, дорогой… — и Варя с достоинством шла исполнить эту свою неизбежную миссию.
Она знала, чего хотела. Кому угодно она могла пригрозить сейчас, унизить, показать на дверь, но утраченное спокойствие зависело от Гатилина, а с ним следовало обойтись как-то иначе, и к этому побуждал ее природный инстинкт и отчаянье, вызванное пока еще отдаленным гулом беды, способной поколебать тайные ее надежды. Она не могла допустить, чтобы по прихоти или случайности судьбы порушилась та основа гатилинской будущности, какая возводилась и ее скрытными стараниями.