Василию Коростылеву, дежурившему этой ночью в штабе перекрытия, не понравилось, как держался на людях Гатилин при обходе банкетной площадки. Чуть не потрафили ему — он и закусил удила… Жаль! Ведь Коростылев вообще-то был хорошего мнения о Гатилине, и не потому что Виктор Сергеевич собирался сделать его своим заместителем. Вася привык уважать людей сильных, с характером, умевших держать себя в руках при любых обстоятельствах, — Гатилин это мог, воля в нем над собой большая. А вот то, что он, нагрянув ночью к прорану, не сдержал зубовного скрежета, забыл поздороваться с Коростылевым, не говоря уже о других, и сычом смотрел на всех, особенно на Гаврилу Пантелеймоновича, сказавшего слово поперек (а ведь правильно Силин сказал, чтобы не жгли зря прожекторы, не баламутили понапрасну народ), — такое в Гатилине и озадачило Коростылева, и расстроило его. «Много ли нужно, — обиженно думал он, — чтобы испортить настроение…»
Час был поздний; народ, гулявший по Аниве с вечера, разошелся вскоре, как погасли прожекторы, и Коростылев, оставшись в штабе один, пожалел, что так неловко все вышло. Он не сомневался, что и Гаврила Пантелеймонович тоже переживает за Гатилина, и не столько злость гатилинская обидна, сколько его высокомерие. Нет, с народом работать — народ уважать надо, и не на одних собраниях, а так бы, как на собраниях, да везде, да всегда, — вот это бы дело!..
Занеся в вахтенный журнал гатилинские распоряжения, Коростылев со вздохом пересел от стола к теплой «буржуйке». Подбросил поленьев. Ненасытная печка жрала уйму дров, и слава комсомолу, что в достатке наготовили их к перекрытию. Под крыльцом вагончика лежал еще брикетный уголь, но крепкая от морозов хвоя, свитая в тугой, топору не податливый свиток, разгораясь, жару давала больше. Раскаленные добела угли разрывались в печи с шрапнельным треском, пугая с непривычки и радуя, как издавна радует человека прирученный огонь.
Возле огня Василий не чувствовал себя одиноким. Глядя на прыгающие языки пламени и расслабившись, разомлев от тепла, он вспомнил себя пацаном, когда еще нельзя было сказать, кем он станет, хотя отец уже без лукавства называл его своим помощником.
Вырос он в степном селе с красивым названием Заветное, недалеко от Воронежа, и был третьим сыном Ивана Коростылева, угрюмоватого, но добродушного мужика, вернувшегося с войны на деревяшке вместо ноги. Хуже, однако, было то, что старшие братья Василия не вернулись вовсе.
Отец работал в кузне, и Василий, сколько помнит себя, помогал ему. Раскачивал тяжелые, латаные-перелатанные и с сильной одышкой мехи, подавал клещи, гладилки, разные обжимки, клепал вместе с ним ободья, лудил медь и экономно, мелкой крестьянской щепотью, сыпал на раскаленные для ковки кольца буру (такую же дорогую после войны, как соль), и уже тогда горячее железо посекло ему руки. Чаще всего он подтаскивал отцу битые, беззубые бороны, плужники, тележные оси и много еще чего из нехитрого крестьянского инвентаря, что поизносилось, поистрепалось в нелегкой работе и требовало ремонта.
С годами Василий привык к острому запаху каленого железа, к угарному кузнечному чаду, и отец смеялся, что кузня стала ему вместо люльки, оттого, дескать, и вымахал, тянясь за молотком, ввысь, оттого и плечами бог не обидел. Говорил, а сам кашлял натужно, и в груди у него сипело и рыкало, как в старых мехах… Помогая отцу, Василий не спорил с мужиками, которые прочили его по наследству в кузнецы, но с какой-то весны пошло вдруг все наперекосяк. Пришел председатель, стал просить, и отец отпустил Ваську прицепщиком на трактор, вроде бы временно. На тракторе он протрясся два лета и, как потом говорила мать, наглотался пыли, нанюхался гари до одури и, мотаясь с бригадой по полевым станам, незаметно отбился от рук. Подрос, вытянулся, а тут колхоз дал ему «ДТ» — Васька справился и за тракториста. После же, когда поступил в институт, обещал своим вернуться домой, к полю, но его направили по распределению в Райчихинск, на угольный разрез.
Небольшой этот городок, затерянный в степных приамурских далях, сразу лег на сердце. Василию нравились чистые, опрятные улицы, особенно красивые осенью, когда опадал красный кленовый лист… В Райчихинске Василий работал старшим оператором на шагающем экскаваторе, и сейчас, невольно сравнивая тот шагающий гигант с колхозным дэтэшкой, не удержался от улыбки. Светлый волнистый чуб рассыпался, пряди упали на высокий, чуть покатый лоб. Небрежным кивком Василий вернул волосы на место. Представилось, что ему снова дали «ДТ-20», а он влезает и никак не может влезть, не может уместиться в просторной раньше кабине. Тесноват стал дэтэшка!..
В самом ли деле тесноват или, может, не по рангу?! Ведь давно уже не тракторист он, не экскаваторщик, а как-никак начальник участка в управлении АнивГЭСстроя… Нет, Василий знал о себе, что на должности и звания смотрел он спокойно, как на что-то преходящее, далеко не вечное и не главное на земле. «Просто, — думал он, — привычные вещи с годами изменяются в нашем представлении и по величине, и по значению, и оттого мир, некогда великий, после долгой разлуки с ним оказывается невероятно малым!..» Детство его и юность, связанные с родными полями, отошли далеко в прошлое, и хоть на «ДТ» садись теперь, хоть на телегу, былого уже не вернуть.
Его убеждения и принципы не казались ему исключительными. Ко всякой работе он относился честно и уважительно и считал за великое благо жить и творить свободно, в полную меру щедро отпущенных природой сил, не тяготясь запретами, когда все, что может, человек должен совершить.
Такое чувство, словно это было просветление души, ее взлет, радость, он впервые испытал в Райчихинске. И произошло это не на экскаваторе, не тогда, когда он, усталый, злой на себя за нерасторопность, остервенело дергал рычаги и путал контроллеры, сознавая, что шагающая крепость чудовищно медлительна и не послушна ему. Случилось это позднее, когда он уже так освоился на вскрыше породы с машиной, что малейшая зыбь приборной доски передавалась и ему и он с закрытыми глазами мог сказать, чем вызваны перегрузки…
Как-то в начале амурской осени, сухой и ясной, он поднялся после ночной смены на террикон. Медленное на утре солнце только заливало безросые долины, а теплое дыхание земли уже увлекало ввысь белые парашюты слипшихся паутин. Внизу, у подошвы черной горы, на которой стоял он, передвигалось медлительною походкой, то приседая на плоское брюхо, то загребая поочередно лапами, его самоходное чудо, у которого жилы толщиной с кулак, а в пасть ковша свободно мог въехать и развернуться там самосвал… Сравнится ли с такой махиной жалкий, как заводная игрушка, «ДТ»?! Юрких, маленьких быстроходных дэтэшек много ползало там, внизу, но чего стоили их по-муравьиному усердные старания перед одним только гребком его ковша!.. Тогда он особенно ясно ощутил, что никогда не сможет усидеть в кабине «ДТ», рычаги которого, вероятно, скрипнут и с хрустом развалятся в его ладонях…
Нет, он не перестал уважать маленький трактор-работягу и в душе остался навек признателен ему. Но он познал труд не ради куска хлеба, труд, который порождает в человеке гордость собой, достоинство, и по всему этому его задевало такое вот, как нынче, — Гатилин приехал: включи то, выключи это… Ни здравствуйте, ни до свидания. Будто Коростылев уже и не Коростылев, а бесчувственный рубильник…
Сохранив неизбитой свою натуру, несколько простодушную и наивную, какая все реже встречается теперь в людях разносторонне образованных, которые в погоне за пестротой познаний незаметно как бы утрачивают в себе нечто первозданно чистое, душевное, может быть, саму способность удивляться окружающим их миром, и оттого они чаще раздражены всем и неудовлетворены, Коростылев неплохо разбирался в характерах рабочих, мастеров и таких же, как сам, инженеров. Его положение начальника участка вовсе не мешало ему прислушиваться к душевным толчкам в себе, когда вдруг, почти ни с того ни с сего, а на самом деле в результате скрытой, подспудной работы чувств и мысли, открывалось ему что-то новое в людях, чего раньше не подозревал в них и о чем не догадывался… Только не всегда это были приятные открытия, как и теперь, когда с неохотой, с болью думалось ему о Гатилине.
Суетился Виктор Сергеевич, мельчил, а зачем?..
Если набивал цену, значит, торгаш в душе, и тогда Коростылеву, решил о себе Василий сразу жестко, категорически, с таким начальником не работать. Не сможет он. «Или он, или я…» — такая формулировка здесь исключалась. Не настолько глуп был Коростылев, чтобы так ставить вопрос и не понимать, что начальник строительства, облеченный в условиях Барахсана неограниченной властью и полномочиями, лишен в то же время едва ли не главного — права свободно распоряжаться собой. Сознание ответственности за доверенное дело владело им сильнее, чем любым другим человеком на стройке. И чем полнее была его власть здесь, чем выше номенклатура, чем меньше на служебной лестнице над Гатилиным становилось людей, от которых он зависел, тем в большей зависимости он оказывался от них и от общественного мнения. Не мог Гатилин, не имел он морального права сказать: отпустите, не нравится, не хочу… Это был бы каприз. И запись в трудовой книжке: «Уволен по собственному желанию» — ничего не значащая для других, сделала бы его неполноценным, разом лишила бы достигнутого положения и авторитета, ибо в обществе слишком распространено и неколебимо убеждение, что «с таких должностей сами не уходят…». А Коростылев, как ни странно, еще мог и уйти. Он был пока не того масштаба… И это неловкое, чем-то неприятное «преимущество» на минуту развеселило Коростылева, позабавило его. Однако если б дано ему было решать, кому уехать из Барахсана, он не задумываясь сказал бы: пусть это будет Гатилин!
Жестокость?! Может быть. Но скорее непримиримость, объяснимая и понятная в двадцатишестилетнем, неопытном еще руководителе, которому Барахсан, ГЭС, Анива, вся стройка и ее начальник представлялись неизмеримо значительнее, важнее, чем обыкновенная, будничная работа в любом другом месте Союза, на любой другой стройке, на заводе или на фабрике… Тут — Север. Тут работа и вся остальная жизнь оказывались одним неделимым понятием. И тут все должно было взаимно соответствовать одно другому — и выполнение плана, и спрос за графики и запчасти, и настроение в работе, и главное — отношения между людьми. Север требовал, диктовал, чтобы людям хотелось не ссориться, не враждовать, а в охотку работать друг с другом!..
Особые условия Заполярья, не без основания представлявшиеся Коростылеву исключительными, как бы предопределяли категоричность его суждений. Он не мог только слабостью Гатилина объяснять его нервозность, горячность накануне перекрытия. И раз не понимал, значит, не мог и оправдать чувства, вызывавшие в нем досаду, неудовлетворение. И потому-то не без гордости (во многом еще мальчишеской) думалось ему, что Гатилин, возможно, и об Аниве не слышал, когда товарищи доверили Коростылеву вбить в вечную мерзлоту анивского Заполярья памятный колышек — обыкновенный стальной штырь с пластиной, покрытой эмалью, теперь уже потрескавшейся от морозов, на которой написано:
«Здесь будет сооружена Анивская ГЭС».
Когда они только прилетели сюда, наивный салажонок Витька Снегирев, окунувшись в нетронутый снег с головой, запел от восторга: «Не кочегары мы, не плотники… а мы десантники-широтники!..» Гимн из его песни не получился, а вот одно слово — «десантники» — прижилось.
Десантникам не терпелось строить, не терпелось начать!
Из вертолетов торопливо покидали на снег ящики, тюки, бочки с бензином, палатки. Поскорей распрощались с глубокомысленными, медлительно-задумчивыми вертолетчиками, а когда тяжело ревущие машины, взвинтив под собой снег, ушли на запад, девятнадцать обреченных на славу пожали друг другу руки.
Под ними была та суровая и неведомая земля, о которой мечтали в Москве и которую теперь можно топтать ногами… Но что-то не слышно воплей радости? Задумчивость или растерянность на лицах?! Пожалуй, то и другое…
Настороженно вслушивались они в тишину, раскинувшуюся от неба до неба. Синевато-серые, как папиросная бумага, снега, и — никаких признаков жизни. Странно, что никто из них не услышал тогда, в первую минуту, как шумит на Большом Пороге Анива, хотя они долго смотрели на обветренные, землистого цвета скалы Порога. Рокочущий гул Анивы, наверное, еще сливался для них с рокотом вертолетов, уходивших в низкую облачность…
Начальник экспедиции Басов, ставший после высадки десанта именоваться начальником правого берега, подал знак Снегиреву, и тот, как главный каптенармус, достал бутылки с шампанским.
— За что салютуем?! — спросила Анка Одарченко.
Кто-то ответил ей:
— За ГЭС, Аниву и академика Малышева!..
После встречи с Тихоном Светозаровичем в Москве они тогда вспоминали Малышева при каждом удобном случае, невольно, может быть, выдавая этим свою симпатию к старику, но Вася то ли из духа противоречия, то ли еще почему сердито буркнул, ковырнув носком сапога снег:
— За то, чтоб не зарывались тут!..
— Правильно, — сказал Никита. — За дружбу! За то, наконец, чтобы нас всегда уважать можно было.
Будь тогда с ними Гатилин, Вася бы напомнил ему сейчас этот тост…
…Чьи-то шаги за окном прохрумкали по свежему, еще не утоптанному около вагончика гравию и отвлекли Василия. Потукав о порог кирзой, зашел в штаб главмех Силин.
Потирая с холоду руки, Гаврила Пантелеймонович постоял, сумрачно оглядел Коростылева и, видимо решив что-то свое, присел подле на чурбачок.
— Сидишь тут? — бросил ему угрюмо. — Ну, сиди, досидишься…
«Опять что-нибудь!..» — вспыхнул, чувствуя за словами подвох, Василий. Но что?! Уровень воды он проверял — убывает, и не так быстро, чтобы зевнуть перекрытие. Остальное же все чепуха, несущественное… Оба давно знали друг друга, Силин любил подначивать, но с Коростылевым номер удавался редко, — теперь только заикнись Вася, Силин поймет, что он клюнул, станет мариновать, а так — сам скажет, не утерпит ведь!..
Да и Силин хитер, знал, что думает о нем Коростылев, и посмеивался: ты же, брат, на дежурстве, и я же вижу, что приманку ты уже заглотил… Ну, посмотрим, кто кого пересидит!
Гаврила Пантелеймонович снял затертую шапку из пыжика, проверил, не ослаб ли узел, и насунул шапку на колено, точно ночевать собирался. Вытянутая, как чулок, голова Силина облысела, реденькие пряди облипали ее сзади. Пригладив ладонью остатки былой роскоши, Гаврила Пантелеймонович поплевал на пальцы а по-заячьи, лапкой, откинул было притворенную Васей дверцу печурки, сам отпрянул назад от шибанувшего в лицо жара.
— Истопник ты исправный… — подзуживал он, и уж больно хотелось выложить ему, поскорей, в предвкушении Васькиного удивления, что он на Аниве-то прошляпил… Но ни к чему торопиться, пусть помучается. Это ему за то, чтоб над стариками не изгалялся. А то размахался ковшом — куда там!.. А что машину чуть не запорол из-за коробки с часами, так и дела нет…
Чуть что — Гаврила Пантелеймонович сразу вспоминал эту историю с соревнованием, на которое поддался он, между прочим, в полной уверенности, что обставит Коростылева. Левый берег прошлой осенью бросил правому вызов. А для зачина комсомол уговорил потягаться начальство: там Коростылев, тут Силин, — оба они и экскаваторы знали назубок, и класс работы могли показать! Конечно, не модно вроде начальству самолично впрягаться в такую гонку, но эту условность молодняк как раз и уговорил их перешагнуть, да и начальство по натуре разное бывает. Силин и за себя, и за Ваську знал, что они смогут такой класс работы показать, что за ними потом еще гнаться и гнаться будут, а не то что просто для затравки. На такую мелочевку они бы не согласились… Выбрали подходящее место — один против одного, так, чтобы и фронт работ был свободный, и чтобы народу было где собраться и на них посмотреть. Тут, конечно, и судьи, все честь честью, — контроль по хронометру!.. А ведь он, Васька-то, что делал! — возмущаясь, Вспоминал Силин коростылевскую хитрость, вроде бы не предусмотренную, не рекомендованную никакими инструкциями. Ковш на лету опрокидывал над самосвалом и крутился, как волчок, без остановки… Сначала мазал, Гаврила уж хотел одернуть его, но потом приловчился. А сам Гаврила Пантелеймонович каждое движение экономно, с расчетом, делает: пустит стрелу на разворот, потом уж она по инерции, он только чуть тормознет над кузовом — опорожнит ковш. И так заход за заходом, гребок за гребком. Сначала вроде в ногу шли, потом он немного обогнал Ваську, а тот жарит и жарит по-своему, никаких тебе циклов, одна сплошная работа — часа четыре, а бабки подбили — у него на десяток машин больше. Ну не пройда ли?! Такого аса обставил и часы забрал!.. Сам же затеял всю эту процедуру и победил… Разве так честные люди делают?! Для блезиру бы хоть уступил, ну, хоть машинку, так и то б дело…
«Нет, Васька, — вздыхал потом Силин, — за это тебе никакой пощады не будет. Не за победу, заметь, а за принцип, что ты экскаватор не жалел, понял?..»
«Да я же не знал, что твой так не работает… — смеялся Коростылев. — А может, тебе серийные отдать?»
«У меня свои фирменные — Павел Буре!»
Но дружба их от этого стала только крепче. И запал они хороший запалили: до самых Ноябрьских праздников тягались между собой два берега. Победил-таки правый, силинский, — «грунт, дескать, у них мягче!..» — указывал потом и оправдывался Коростылев, но за тот день, исходный… Ох, тот день Силин крепко запомнил.
Огонь призрачно озарял вагончик, оборудованный под зал заседаний. Несколько столов были поставлены в ряд, стулья полукругом. Красноватые тени плясали на их спинках и задней переборке, и почему-то от этой пляски чудились сзади шорохи. На улице кто-то пустил ракету — раздался хлопок, и розоватым залило окна.
— Балуются… — равнодушно заметил Силин и тут же осудил: — Аэродром наш снабжает…
«Себе надо достать!» — подумал Коростылев, а сам, вроде бы между прочим, поинтересовался:
— А вообще-то как там, порядок?!
— А-а… — отмахнулся Гаврила, хлопая по карманам. — Закурить надо…
Василий протянул свои сигареты, не надеясь, что соблазнит. Силин предпочитал папиросы. Но Гаврила Пантелеймонович взял.
— «Беломор» мой Гатилин сцапал, а я на бобах, — сказал он и закашлялся легким смешком.
— Не понравился он мне нынче.
— Где уж, — согласился Гаврила. — Я за ним всю Аниву обегал, а он небось не знает, чей «Беломор» смалит. Да что «Беломор»!.. — сказал было дальше, но задумался, не докончил.
— Чего бесится?! — вроде бы удивился Коростылев.
— Шлея под хвост попала. Бесится, а без толку…
Немного помолчали, думали — каждый о своем, а оказалось — об одном и том же.
— Говорят, — сказал Василий, — он тебе хвост прищемил с площадкой возле управления?..
— Любка, что ли?! — переспросил Силин. — Уж я ей!..
— Да она только мне, — признался Коростылев, улыбаясь скупо и как бы извиняясь за нее. — По секрету…
— Женились бы уж, а то секреты эти знаешь чем кончаются?.. — И вздохнул. — Прижал… Мне катки позарез нужны дороги на проран утрамбовывать, а ему двор закатай, он себе вертолет сажать будет…
— Да не себе…
— А мне один хрен — начальству!.. Небось! От аэродрома и на тягачах не шибко-то растрясутся. Баловать их…
— Ну, а он что?
— Я говорю: если б раньше, я б ему укатал, жалко, что ли! А тут… басовские сроки и так с ноготок, знаешь!.. А он меня пугнул: отстраню!.. Я ему — валяй! Он — вот, после перекрытия… Я ему — когда власть обратно получишь?.. Он аж взвился… Ну ничего, после перекрытия меня и Никита в обиду не даст…
Молчаливо согласившись с Гаврилой Пантелеймоновичем, Василий выкатил из печки уголек, покидал с ладони на ладонь, стал прикуривать.
— Он же каленый!.. — не удержался от удивления Силин, тоже прикуривая с его рук.
— Погорит еще, — буркнул Вася. — Сунь-ка пару поленьев…
Силин охотно исполнил коростылевскую просьбу. Пробудившийся трепет и гул тяги в печи вызывал в них спокойные думы, и было тепло им, душевно тепло рядом, вместе.
— Я теперь и Гатилина понимаю… — другим голосом, уже без всякой обиды, сказал Силин. — На фронте — командующий в бою, на запасной — всегда командир. И Виктор Сергеевич наш власть уже крепко забрал, обвыкся — все сам, все как скажет… А ему говорят: погляди, как другой перекрывать станет… Да ведь это ж, знаешь ли?! Это ж контузия в голову. Кажется, что здоров, а тебя из строя вывело… — И с неожиданным сомнением закончил: — Одно утешение, что цел. А перекрытие не шутка…
Василий неопределенно хмыкнул.
— Что, не убедил? — повернулся к нему Силин.
— А кого ты убеждаешь, себя или меня? — вопросом на вопрос ответил Коростылев.
— А ты как думаешь?!
— Не зна-а-ю… Тебе, Сила Гаврилыч, — переиначил он, как за глаза нередко величали Силина, — палец в рот тоже не клади…
— Не юли, чего уж там!
— Ну с какой стати он сейчас на Басова прет?!
— Прямо, пре-е-от… Может, учит! Вот и ходит, нюхает, проверяет.
— Тебе-то не больно понравилось, когда он за тобой стал нюхать… Да и не об этом я, Силыч!
— А я об этом, милок, хожу и думаю… — Силин опять вздохнул, не досказывая.
Тут чувствовал Коростылев, дело и речь шире. Неуловимо, необъяснимо столкнулись в чем-то характеры, он не мог объять точно и целиком — как, в чем, — но знал, что так бывает, когда мощные краны схлестнутся внезапно стрелами. Со стороны кажется — просто бышкнулись, ну, стукнулись — и разойдутся. Но уже перепутались тросы, хобот одного заскочил за выю другого, заклинило блоки… И теперь начни они разворачиваться, грохот, треск, скрежет железа разорвут душу. Так и не разойдутся, — по крайней мере одну стрелу наверняка придется разбирать, демонтировать. А со стороны поглядеть — стоят себе до поры, ничего…
— Ну ладно, — улыбнулся вдруг Гаврила Пантелеймонович, не докончив разговор и заводя о другом. — Хватит тебя мучить, пошли на волю! А то скажу, что там творится, все равно не поверишь. Пошли, пошли, не обманет черт лысый… — Он уже нахлобучивал шапку, поднялся и, не давая Васе замешкаться, кинул ему с вешалки его тулуп.
Ночь едва развиднелась, барахсанские огни в редких балках по взгорью казались не ярче бледнеющих звезд, но и по этим огням можно было судить, что наступило утро — кто готовился к празднику, кто собирался в смену, хотя на ударной вахте стоять будут не многие — всего-то человек двести.
Грузной походкой находившегося за ночь человека шел Силин к горлу прорана. Коростылев, поеживаясь от холода, поспевал за ним. Вот остановились у кромки обрыва, — сизоватый пар волочился над рекой, с привычным приплеском шлепали волны о скалистый берег, но временами чудились странные, непривычные шорохи, похожие на треск листвы под ногами, — они насторожили Василия. Еще не увидев, но уже догадываясь, откуда идет треск, не веря жуткой догадке, он чувствовал, как обвыкаются с темнотой глаза и одновременно мурашки поднимаются по спине. Ему не почудилось — по Аниве шел лед…
— Силыч!.. — только и продохнул он, как хлип, хотел, видно, выругаться, а махнул рукой и побежал, спотыкаясь сапогами о скользкие камни, к мосту, где стояла под прожектором водомерная рейка.
Шуга подкралась неожиданно.
Обычно после первых заморозков, отжимающих лед по заводям и на плесах, Анива еще целую неделю, а то и две бушевала стылой водой. Дни эти, когда осень переходила в зиму, перемежались оттепелями, налетал ветер, ломал льдистую корку. Лишь тяжелый лед проседал в эту пору даже в безветрие. Он обламывался по стремительно мелеющим руслам ручьев, речек, — ведь межень в Заполярье самая низкая осенью, однако держится недолго, и шуга сходила уже вслед за отступающим паводком. В Барахсане ее ожидали не раньше чем через неделю, а к тому времени перемычка должна закрыть Аниву, и избыток воды пойдет в отводной туннель.
Басов строго предупреждал дежурных, чтобы в случае спада воды первым делом включали сирену, освещение обоих банкетов и, не ожидая никакого начальства, начинали перекрытие. Действовать по плану и без промедления! Поднятый по тревоге отряд перекрытия буквально через минуту начнет штурм. Дежурные самосвалы с вечера выведены на линейку готовности. Раздастся сирена — и они, груженные глыбами гранита, бетона, помчатся к прорану. Тогда уже рев моторов поднимет поселок. Не снижая скорости, машины пройдут мимо вагончика и, развернувшись на банкете, поднимут кузова, опрокидывая в реку груз долгожданных надежд. И уж только потом, когда уляжется суматоха, скажут, кто зевнул…
Подбежав к мосту, Коростылев увидел, что рейка стоит на месте. Он перевел дух. Синие деления на ней сливались в полоску, пока он не протер глаза. Да и то не сразу определил, поднялась вода или опускается. Мешала разглядеть льдина, терлась о рейку, как лошадь о коновязь. Коростылев раздраженно пнул ее сапогом, чуть не слетев в воду. Но когда думать об этом!.. Присел на корточки и глядит — глазам не верит: на пять сантиметров убыло. Вот чудеса в решете!.. Разыграл, значит, Силин, мо-ло-дец…
И, не зная, обрадован сильно или огорчен, он сел прямо на мокрые валуны, затянулся. Шаги Силина ближе. Вася втянул голову в плечи. Молчат, два дурака, друг на друга злятся.
С моста окликнул их кто-то, они не расслышали и не отозвались. Наверху, наверно, подумали, что мешает шум Порога.
— А крупные крыги, не иначе, как с Верхнего озера, — спокойно сказал Силин. — Вода села. А кабы с прибытком шла, тут бы каша сейчас, не протолкнулся б, да?!
— Прости, Силыч, — признался Коростылев, — я думал, ты совсем рехнулся… А это я!..
— Дурень ты, Васька, хоть и ученый. Позвонил бы на станцию, — рассуждал Силин, — гидрометслужба понадежней нашей с тобой, давно б сказали, ежели что, а то запрыгал… Пошли обратно!
Коростылев поднялся.
— Надо ведь Басову сообщить? Будить жалко.
— Хватился!.. Ты в журнал-то запиши, а то вон он с мостика-то воротится, так ты и это не успеешь!.. Да будь там что — ему бы первому уже сообщили! Ленка его глаз небось не сомкнула…
По освещенному пролету моста удалялся Басов. Развевалась за ним черная плащ-палатка. По ней да еще по широкополой шляпе ни с кем другим спутать Басова было нельзя. Кто его знает, давно ли он там появился… Уходил на левую сторону, — значит, на правой все спокойно. Густые предутренние сумерки и туман скрыли его, лишь полы плаща блеснули призрачно и пропали. Что-то необычное и тревожное было в его задумчивой походке и в печальном его одиночестве на пустынном ночном мосту.
— Крикнуть ему?!
— Да ты что? — осадил Гаврила Пантелеймонович. — Вот дети! Дайте человеку одному побыть!..
Слова не говоря, Силин зацапал Коростылева под руку, потащил к вагону.
Коростылев через несколько шагов поотстал от Гаврилы Пантелеймоновича, замешкался, прислушиваясь к скатывающейся с горы песне, к тонкому, дрожащему, как у ранней птички, голосу Любки Евдокимовой… Видно молодежь, уточняет Силин, табором повалила с клуба. Катится клубок смеха и визга с горы, вдруг будто остановится на минуту, и звонкая Любкина частушка ласточкой вырвется вниз, к Аниве:
На высокой на горе
Завяли колокольчики.
Из-за Васи-силача
Попала в разговорчики…
«Да что это она?! — подумал оторопело Коростылев. — Зачем же это так, на всю Аниву? Можно ли, Люба?!»
Ах, Любка-Любка! Не слышишь ты Васи. Зачем, в самом деле, смеешься над ним?
Как за речку перейти?
Нет за речку бродика.
Как же мне его забыть?
Гуляли больше годика!..
Ну, этого он не стерпит!
А она уже неподалеку отсюда, словно ему, только ему одному, подает зазывный голос:
Через каменные стены,
Через темные леса,
Завлекательные мальчики,
Подайте голоса!..
И думает, наверно, Любка, что сидит он в штабном вагончике, сидит и ничего-то, бедный, не знает, не слышит.
…Тут Силин, не сразу заметивший, как отстал от него Вася, напомнил о себе.
— Василий Иванович! — сказал он насмешливо. — Такие песни и я знаю, а слушать их некому. Ты, видать, охоч, так я — пожалуйста!..
Гаврила Пантелеймонович, подражая Любке, затянул сипловатым фальцетом:
Не люблю тебя, кудрявый,
Ты еще гоняешься.
Отказать нехорошо,
Сам не догадаешься!..
Близилось утро.
Из-за нагрянувшей внезапно шуги вода в Аниве убывала медленно. Глядя на реку, нельзя было решить, совпадает ли начало перекрытия с намеченным сроком — на девять утра по-местному, — а все меньше времени оставалось до этого рубежа. То поначалу благодушное настроение, в котором пребывал Гаврила Пантелеймонович Силин, сидя в коростылевском вагончике и греясь возле «буржуйки», постепенно остывало в нем, и Гаврила Пантелеймонович, довольный тем, как разыграл Коростылева, заставил его попрыгать на берегу перед шугой, теперь и сам чувствовал подступающую тревогу. Отгоняя беспокойные мысли, он убеждал себя: зря, мол, волнуешься, сивый черт! Все как надо пока, нормально, все путем…
С улицы доносилось неразборчивое бухтенье Василия Ивановича Коростылева, и в лад ему заливалась тонким хохотком Любка. «Спелись уже… — с усмешкой подумал о них Силин. — А дело договорить не дали…» Он вроде бы осудительно качал головой, припоминая, как Вася, услыхав близко за вагончиком Любкин смех, метнулся, точно селезень на кряк утки, не дослушав, что говорил Силин. Эх, то-то что молодые, терпенья ни на грош!..
В отблесках несильного, но жаркого пламени Гаврила Пантелеймонович смотрел на свои руки, загрубевшие и чуть припухшие. Ладонь у него широкая, крупная, как совок, широки тоже и пальцы с тупыми наклепками ногтей, битыми и перебитыми, но, бог дал, пальцы все уберег. Не один десяток машин ощупал ими, перебрал все внутренности, и грех жаловаться, ни разу не подвели.
Мотаясь всю жизнь по стройкам Сибири, Востока, Гаврила Пантелеймонович приобрел много навыков, многое знал и умел, и все, что знал, все, что умел, укладывалось в одно понятие — механик. Именно такой опытный механик, который при надобности один может заменить целую мастерскую и КБ, требовался Барахсану, но Силин собирался, надеялся еще и после Анивы поработать, да вот руки… За руки свои теперь боялся — могли подвести: то ли пружина какая ослабла, то ли болт где отошел, тешил он себя, только когда горячился, стали они выдавать его неуемной дрожью, не сладить было.
От постоянного общения с металлом, с въедливым машинным маслом кожа на руках свинцовисто отблескивала на свету, и согнутые ладони были похожи на баббитовые вкладыши подшипников, неровные, изъеденные глубокими бороздами. Вкладыши такие он выбросил бы не задумываясь, но руки не заменишь, какие есть, такие и беречь надо. Прежде не думалось, и не берег — в молодости, в те дальстроевские времена, когда на пятидесятиградусном морозе кожа ошметками пристывала к железу, а он, мальчишечка, выгрызал из барабана полетевшую шпонку… Руки побил тогда, поморозил, зато его экскаватор единственный на участке от Низовой до Верхнего Выдыбая остался в строю и прошел в сопках трудную трассу в срок, к 21 декабря…
Время тогда летело не так быстро, — это сейчас его не замечаешь, и редко когда выпадает день, что можно посидеть спокойно у печки, погреться, обождать… Или оттого кажется так, что поизносился он к старости, устал?! И то, плешивому мерину за молодыми жеребцами не угнаться. Но приятно все же сознавать, что этот час на Аниве — один из немногих в жизни, когда все успелось, все готово к началу больших работ…
Гаврила Пантелеймонович как бы со стороны смотрел на себя и на все вокруг, понимая, что необходимая, нужная работа — как и прежде, как и всегда — совершается, только не он в эту минуту главный работник: работало время. Оно несло Барахсан, строителей, силинские машины и его самого к той отметке, где должны были сойтись грудь на грудь человек и Анива…
— А давно я таких кулачек не видел! — добродушно проворчал Гаврила Пантелеймонович, словно бы и удивляясь тому, что долгожданный срок перекрытия настал и никуда от схватки не деться. — Ну, да погодим еще, посмотрим, чем дело кончится…
Резкий звонок телефона заставил Силина отпрянуть от огня.
Он разогнул замлевшую спину, потер поясницу, недовольно посмотрел на дребезжащую коробку аппарата, поднял трубку, по привычке дунул в нее, прежде чем сказать:
— Алё?!
Звонила Валька Гордеева, дежурная по метеостанции. Тоже, проснулась когда, кукла. «Шуга идет, шуга!..» — передразнил он. Бестолочь, вертихвостка, не спросила даже, кому докладывает. А как где, дак первая нос сует, все туда же, за большими гонится, — губы красить, шиньон, на сцену тоже, хоть, как курица, безголосая…
По-стариковски строго отчитав девку, Силин записал в журнал ее сообщение. Шуга пока перла, и черт знает, сколько набралось ее там, на Верхнем озере! — узнать бы точно, да спросить не у кого…
Отметив на полях время Валькиного звонка, Гаврила Пантелеймонович решил, что довольно уж он насиделся тут, в штабе. Пора и ему. Захлопнув журнал, встал, попутно сунул в карман коростылевское курево, нахлобучил на голову изрядно потертый пыжик. И только он к порогу — навстречу Вася Коростылев, грудь — по-бородулински — нараспашку.
— Что заполошный такой?! — спросил Силин.
— Да дела!.. — махнул Коростылев, а сам шасть-шасть глазами по столу. — Гаврила Пантелеймонович?!
— Ась? — смеется тот.
— Ты, что ли, курево прикарманил?! Вот охотник…
— А на что оно тебе… — Силин нехотя отсыпал из пачки несколько сигарет, хотел оставить их себе, а пачку Коростылеву, но передумал, сделал наоборот. — На, хватит тебе и этих, курец тоже! Я бы с девкой — дак и без курева обошелся…
— Я бы… Ты бы… Может, мне человека угостить надо!
— Любку?! — изумился Силин. — Я вот счас ей нашлепаю по губам! Я ей покурю…
— Тише, тише… — Вася испуганно перегородил дверь. — Шуток не понимаешь…
— А-а… Испугался? Ну, то-то мне! — погрозил пальцем. И уже серьезно: — Погоди-ка! Да успеешь, не убежит лиса, раз в капкан попалась, но рот не разевай, понял?!
— Тебе что, спички еще дать? — не выдержав, со стоном, — дескать, навязался на мою голову, — спросил Коростылев. — На вот, коробку, две — и иди, топай по своим делам!
— Давай, давай… — Силин забрал оба коробка, но успел ухватить Коростылева за подклад тулупа. Держал цепко, не отпускал. Глаза посмеивались.
— Ну, чего тебе еще?!
— Ты ей выдержку давай, никогда не бежи на первый голос, а то разбалуешь. Девка-то золотая…
— Ладно… — Вася со вздохом покорно опустил руки. — Доканывай! Но на свадьбу, Пантелеймонович, — а думал за посаженого тебя взять, — не рассчитывай. Ты ж не можешь, чтоб не держать человека за грудки, ни на праздник, ни так… Чего тебе?!
— Ты, Вась, не обижайся, — улыбнулся Силин и отпустил руки. — Ты слыхал, что ребята мои Бородулю забраковали?
— Как так?! — не сразу сообразил Коростылев.
— А не допустили к перекрытию — и все. Рвал и метал малый, но они его срезали…
— Знаем, как он рвался… На арапа! Ты, что ль, жалеешь его?!
— Он меня сам после собрания за горло взял. Я будто, старый хрыч, ему все подстроил… Ну, ты ж меня знаешь. Он — заявление, я подмахнул. А сам вот сижу ночь, думаю. Ведь за битого… Ты его приголубь, а то он как шальной ходит. И мужик-то неплохой, только дурь из него трошки повыбить! Я бы сказал, что ты не против, а?!
Коростылев, торопясь на улицу, вздохнул.
— Ладно, скажи… Но под себя копаешь, Гаврила Пантелеймонович! Если Бородуля у меня будет, не видать тебе первого места.
— Небось, — отлегло у Силина, — я татарчонка против него поставлю, он свое возьмет…
Они вышли из штаба вместе, но Василий как-то опередил Силина, и Гаврила Пантелеймонович услышал с другой стороны вагончика капризно-недовольное Любкино: «Ну где ты там запропастился!..» С характером. А вообще эта девушка хорошая, самостоятельная, хоть и рыжая, и хохотушка. Да не болтушка, не пустомеля, да-а!.. Не то что та пустышка со станции — Валька Гордеева!.. И скажи, как нарочно, гусь ей в пару подобрался вполне подходящий — его же техник Эдька Перчаткин. Тому бы, правда, только в перчатках и ходить. Делец! Каких ма-а-ло… «И почему это все несерьезные ко мне липнут?! — удивился Силин. — Что Перчаткин, что Бородулина взять… Видно, въедливый я стал, как свекор, — решил он, — оттого такие и попадаются…»
На приделанном к вагону крылечке он негромко оббил о перила рукавицы, и когда выглянули сперва, а потом и вышли к нему Василий с Любой, сказал им:
— Молодняк!.. Шли бы греться пока, а то и дровишек подкинуть некому.
Сойдя с крыльца, добавил Василию:
— Значит, о Бородуле договорились! А я, если что, думаю на карьер смотаться…
— Вы бы в колонну заглянули лучше, Гаврила Пантелеймонович, — посоветовала Любка.
— Что так?
— Кабы не забаловались ребята. Праздник ведь…
— Но-но! Все-то ты знаешь, воструха!.. Ладно, Коростылев, я, значит, в колонне… А тебя, — посмотрел он на Любку, невинно таращившую зеленые зенки, — попрошу: зайди, пожалуйста, утром к Клавде Пеговой, возьми у нее «Беломору» на мою долю пачки три, а то когда сам-то в поселок вырвусь. Денек светит горячий…
— Будет сделано, товарищ начальник! — засмеялась Любка, поднося руку к платку, из-под которого выбились короткие огненно-рыжие волосы. «Пук соломы!» — подумал Силин. Не мог он смотреть на эту девку — огонь! — и не улыбаться. Однако и у Коростылева губа не дура…
…Автоколонна, да и все хозяйство Гаврилы Пантелеймоновича с самого начала строительства было вынесено за черту поселка, располагалось за сопками, покрытыми редколесьем. Гравийно-асфальтовая дорога, по которой шел Силин, от створа плотины вела сначала к северному склону скалы Братства, а потом разветвлялась на две: одна круто забирала в гору, к центру Барахсана, другая низом, по подножию сопок, — к его владениям. Эта ветка давала еще два отвилка — на бетонный завод и к каменному карьеру. Завтра на них будет жарко от самосвалов. Загодя, не ожидая решения штаба, Силин распорядился подновить дороги. Он знал: когда на спине четвертак, машина должна идти как по зеркалу. Поэтому ремонт произвел основательный: продрал полотно грейдером, заново отсыпал подстилку, уклоны и виражи залил битумом с крошкой и на трамбовку поставил тяжелые катки. Ни от кого он не ждал за это спасиба, но и не ждал, что напорется на скандал, когда Гатилин Виктор Сергеевич потребовал прежде покрыть асфальтом управленческий двор. Гатилину шикануть хочется — вертолеты туда, чтобы провести гостей по ковровой дорожке от трапа до двери своего кабинета, — а Силин так и сказал: «Раньше надо было, Виктор Сергеевич… Теперь, пока на путях марафет не наведу, катки не сниму, не дам!..» Он ли не представлял, что когда начнется штурм, все как один орать станут: «Давай! Давай!» — а по колдобистой дорожке не разгонишься, дорогой товарищ… Можно, конечно, плюнуть, давить на шоферскую совесть, на психику, но лучше не надо, у ребят перед перекрытием нервы и так на пределе…
До Басова, слава богу, не дошло, но Алимушкин обоих отчитал: Гаврилу за крик, Гатилина за недоразумение… Ну не зуб же им за зуб! А дорогу Силин сделал на ять…
На перекрытие ожидалось большое крайкомовское начальство, гости из министерства, и Силин бы на месте начальника управления тоже постарался не ударить лицом в грязь, а для Гатилина дело это очень престижное… На Аниву он приехал не первым, тут наполовину все готовое было, но сразу туда-сюда — порядки свои заводить!.. Тут как раз Басов и все, кто до этого с Никитой работали, предложили новый вариант перекрытия. Надо в Москву посылать на утверждение, а Виктор Сергеевич — с особым мнением. Никто его за это мнение не корил, но обидно: как же так, твое строительство!.. А он еще и поддакивает: смелый проект!.. Разве не смелый, когда небывалый и выигрыш сулит в миллионах… Не рискнул, однако, Виктор Сергеевич подписать проект. Отправить-то отправили, да с его докладной, — дескать, нет у нас достоверных, долговременных наблюдений о перепадах воды в Аниве, а если водосброс окажется выше нормы, взятой в расчет Басовым, перекрытие и конечные сроки пуска ГЭС могут отодвинуться… Короче говоря, выступил против.
Москва долго молчала. Но там Малышев поддержал — одобрили, утвердили. А Гатилин с тех пор стал вроде как окапываться. Может, и не со зла, не понарошке, по натуре такой, по пословице — береженого бог бережет, а все к обочине жмется, — как вот и сам он сейчас, усмехнулся о себе Силин.
Несмотря на ранний час, дорога, обычно пустынная в это время, оглашалась звонкими голосами. «Мо́лодежь шумит! Прут, как слоны в Азии…» — засмеялся Гаврила Пантелеймонович очевидной нелепости сравнения. Он приостановился, вслушиваясь в катившийся со стороны Барахсана гвалт, визг, истошные крики девок, которых тискали под шумок храбрые да бедовые в темноте парни, не боясь, видно, схлопотать лишнюю оплеуху, и все это сопровождалось топотом ног, треском валежника, как будто катила с горы лавина и мало им было ровной дороги. Гаврила Пантелеймонович вовремя посторонился — ватажников пронеслось человек десять-двенадцать, молодец к молодцу, и все бетонщики знаменитой на стройке мамаевской бригады, а с ними и девчонки-бетонщицы из бригады Надьки Капустиной… Однако девчата обставили мамаевцев к перекрытию, те вон и на игрище смириться не могут.
— Да вы бы ни за что нас!.. Это мы сами… — слышит Гаврила Пантелеймонович запоздалое оправдание бригадирова дружка Кольки Соколенка, пожалуй, самого писклявого паренька в Барахсане.
А в ответ снисходительный — взрослый! — смешок Надежды, подхваченный подругами, и слова ее:
— Ну да! Вы, как рыцари, первенство уступили… Мы так и поняли. Ха-ха-ха!.. Девочки, слышите?!
Девочки тоже — ха-ха-ха.
А Колян, молодец, не растерялся:
— Смейтесь, мы даже рады, а то думали — вы не поймете, не оцените!..
Им бы друг к другу с уважением, с почтением: а какой у вас секрет, уважаемая Надежда Григорьевна, как это вы сумели во главе слабого пола нам нос утереть? И тому подобное… А то никакой гордости у мужиков. Хотя бы на простои спирались, — машин, мол, раствору не было, — а они…
И, осуждая мамаевцев и Соколенка, которым только что восхищался, Гаврила Пантелеймонович вздохнул, заворчал по-стариковски:
— Бабий век наступает!.. Эти уже там учат, там впереди, где серьезного мужика вовек нельзя было обойти, — на бетоне! Надо же!..
…Пролетела сломя голову одна стая — будто голуби, поднятые заполошным свистом, — глядь, уж и другая вдогонку — порскнули, чирикая о своем, девчонки-отделочницы. После них Гаврила Пантелеймонович уже не думал о тишине — все шел народ. Мало кого не узнавал он по голосу, еще реже встречались такие, кто не знал главмеха стройки, простоватого, да с хитрецой, и поклонам, приветам не было конца. Прошли взрывники и бурильщики — самые степенные вроде, уж эти-то зря не забалуют, а тоже с музыкой. И откуда у них мода такая?! Понацепят блестящих ящиков — магнитофоны, транзисторы — и глушат ими друг друга… В выходкой день от их музыки спасу нет (на Ломоносовском проспекте и не показывайся — оглохнешь от твистов), так теперь еще дорогу оккупировали. Пожалуй, они своей музыкой перекроют Аниву. Ну не цыганское ли племя?!
И все-таки хотя и ворчал старик, он не серчал. Радостны и веселы люди не с гулянья и не с похмелья, а от праздничного чувства, какое далось им с нелегкой работой. И жизнь у них впереди ясная, и, может, не раз еще погордятся и перекрытием, и плотиной, и городом, построенным ими на мерзлоте.
Старый механик не обольщался мыслью, что, может, и его имя запишут в скрижали истории. Честь, понятно, великая, да ведь это же надо признать себя лучшим из всех. На такую смелость какую же совесть иметь!.. А история и сама отсев сделает поименный: кого с большой буквы, кого с маленькой… Он за молодых рад. К старости, когда заблестят седины, слава не так греет, как этот морозчатый полярный утренник и хлопотный — с криками до хрипоты, с ревом и копотью самосвалов, скрежетом железа и камня — сентябрьский денек…
Ему нравился Барахсан с его причудливой, дугообразной застройкой улиц, чтобы не шибко разгуливал по ним зимний ветер, нравился и широкий, в густой зелени, проспект Ломоносова, и даже то нравилось, что этой первой своей улице барахсанцы дали имя помора. Легко угадывалось, что в уважении к нему скрыто нечто большее, чем простая перекличка времен. Дело, наверно, было не только в том, что Ломоносов первым из русских ученых поставил опыты над электричеством. И не зря, наверно, в одной из комнат Дворца культуры, похожей на музей, рядом со старинным портретом Ломоносова, добытым правдами и неправдами в запасниках Русского музея, приведены такие слова:
«Все перемены, в натуре случающиеся, такого суть состояния, что сколько чего у одного тела отнимется, столько присовокупится к другому; так, ежели где убудет несколько материи, то умножится в другом месте… Сей всеобщий естественный закон простирается и в самые правила движения, ибо тело, движущее своею силою другое, столько же оное у себя теряет, сколько сообщает другому».
Точность мысли и сама простота изложения разве только невежду могли оставить равнодушным. «Уж на что я, слепой, малограмотный по сравнению с нынешними-то, — прибеднялся, ломая ваньку, Гаврила Пантелеймонович, — так и то законы секу, а молодые и подавно…»
Но не много находилось охотников поспорить с Силиным в технике, потому что если Гаврила Пантелеймонович и вставал когда в тупик в теории, то на практике, стоило ему поколдовать над мотором минуту-две, у соперника уходил час, чтобы найти неисправность, а то и вовсе. Самого Силина провести редко кому удавалось.
…Гаврила Пантелеймонович обошел скалу и остановился на минуту полюбоваться далеко видным в ночи неоновым свечением рубиновых букв на фронтоне Дворца культуры. С оформлением Дворца, или попросту клуба, история была… Построили, а художников расписать его, разукрасить нету. Пока Анка через каких-то знакомых своих из Киева трех «бродяг» выписала. Бородатые, в лимонно-желтых рубахах навыпуск, на шее бант из косынки, в зубах трубки. Долго не решались они приступить к делу, все дворы в Барахсане и окрестные сопки обнюхали. Потом залезли на леса перед клубом и спрятались там от любопытных глаз под брезентом. Близко к себе никого не подпускали, и, кажется, в любое время суток можно было услышать под брезентом потюкивание молоточка, перебиваемое то смешком, то песней, то азартным: «Я вас!.. Гм-гм!..» — на любопытных, что норовили-таки просунуть туда нос.
Когда же брезент и леса убрали, на огромной стене фасада, выложенной мозаичной плиткой, неслась, будто наяву, играя бирюзовой волной, река, серебрилась искристыми брызгами, вырываясь из шлюзов. По какому-то неуловимому почти сходству берегов, по очертаниям сизовато-дымчатых сопок угадывалось, что это Анива, но это была уже и не она, а какая-то другая, может быть будущая, покоренная, и все, кто смотрел, верили в это. Панно получилось огромным, но точно рассчитанная композиция раздвигала рамки еще шире. Глубину пространства как бы подчеркивал красный флаг на высокой мачте над плотиной, над сопками. Крохотные кусочки мозаики темных и светлых красных тонов были так составлены, что цвет их передавал трепет полотнища. Казалось, вот распрямятся тугие складки! — и это ощущенье движения, явившееся еще раньше, при первом взгляде на бегущие волны, становилось сильней, осязаемей, и будто один и тот же ветер — косой, плотный, порывистый — полоскал этот флаг и хлопал у входа в клуб фанерной афишей, приглашая барахсанцев на торжество. А над картиной, над клубом и ночным Барахсаном рубином сияли заветные ленинские слова, обозначившие путь к коммунизму через советскую власть и электрификацию всей страны…
Один из художников, работавших эту картину, большелобый и горбоносый молчун Саня Серебриков, остался в Барахсане архитектором. Да вот он, легок на помине, идет в обнимку с дружком своим Валентином Бескудиным, поэтом и футболистом, а уж потом, по совместительству вроде, чертежником. Тоже на Аниву ни свет ни заря, тепленькие оба…
— А-а-а, Гаврила Пантелеймонович! — Бескудин раскинул руки, пытаясь обнять Силина. — Покорителям!.. Наше вам с кисточкой…
Надув губы, грозно проиграл туш, перешел на стихи:
Во всей красе Анива встала,
Бушует бешеный поток…
— Ты, малый, совсем зарапортовался, — нахмурился Силин. — Поддатые уже!
— Ну, а как же! Саня, подтверди!..
— Саня, Саня… Ты вроде в себе, — сказал Силин Серебрикову, — веди-ка его домой, нечего народ баламутить. Гулянки после справлять будем…
Бескудин пошатнулся, и Серебриков подхватил, поставил его, как сноп, чтобы не качался.
— Слышь, Валь, а правда, рано мы с тобой… Пошли назад?! — предложил он.
— Т-с-с-с!.. — Бескудин приложил палец к губам и подмигнул другу. — У нас цель… Вперед, не отставая от масс…
«Ну, баламуты…» — покачал головой Силин, уходя от них. Валька Бескудин простак, стихами балуется. Иной раз, правда, слово скажет — так на нем хоть терем клади, а другой раз язык как помело… Серебриков посерьезнее мужик. Как стал Гатилин народ отсеивать, кого поближе к себе, кого подальше, — Серебрикова по правую руку. Зачем бы?! А затем, что Саня на ВДНХ медаль получил за «баллон» — круглый стадион под стеклянным колпаком, — под ним и зимой ковер зеленый. Но Виктор Сергеевич решил, что можно весь город под колпак спрятать. Еще бы — уникальный в мире… Заполярье, минус пятьдесят, а под стеклом город вечного солнца! Пальмы, лужи с морской водой и все прочее… Сане это не по душе, но куда там, Виктора Сергеевича уже понесло. Помчался в Норильск, там ему на один стеклянный дом проект сделали, но ребята осторожные, говорят: попробуйте… А ему одного стакана мало, полетел — с красноярскими «химиками» договорился. Тем что, самим не жить, — на тебе колпак на город! — и выдали документацию… До Москвы добрался, премию этому проекту отхватил, а когда в клубе стали обсуждать, народ его колпак на смех поднял. Соответственно и партком за строителей, и Саня Серебриков свое слово сказал, постарался… Гатилин с той поры на дистанции с ним, а Серебрикову хоть бы что — работает, клепает дома, от своего порядка не отступил.
…Все больше светало, блекла звездная чернота ночи. Налетал сухой, порывисто-тягучий ветер, рвал лоскутами воздух, растаскивал по небу тучи, и трещала в придорожных кустах рано зачервивевшая, подмороженная листва. Завивался песок с обочины, змейчатыми струями переползал дорогу, и казалось, что джазовые мелодии из транзисторов вплетались в него, как ленты в косу. Кое-где песок закручивался и поднимался столбом, — обойди стороной, чтобы не секло глаза. А люди шли и шли, накатываясь со стороны Барахсана волнами. Где побойчей, там затевали песню, отстукивали по асфальту горячими каблуками чечетку, узнавали Гаврилу Пантелеймоновича и зазывали в круг, и он останавливался, улыбаясь, и тоже хотелось повернуть со всеми на мост. Хорошо на гулянье! Подкатит на фургоне столовская повариха Шурочка Почивалина и, раскрасневшаяся возле жаровен, пойдет бойко торговать шашлыками. От подгоревшего мяса будет идти сладкий, с кислецой, дым, а рядом с Шуркой, экономя бумажные стаканчики, будет торговать пивом или морсом Клавдя Пегова, и товар у них нарасхват, без сдачи, и, как бесплатный гарнир к пиву, сыплет Клавдя направо-налево шуточки, подковыривает Шурку, что не удалось той отбить у нее Дрыля, и, сердясь, Шурочка время от времени грозит ей горячими шкварками. Это и не ссора у них, а так, давняя, как сухая мозоль, бабья склока… Но, вспоминая подвыпившего Бескудина, с тревогой думает Гаврила Пантелеймонович, что всеобщее это веселье прокатилось по Барахсану, переполошив общежития, небось взбудоражило и его шоферов, дежуривших эту ночь в колонне в ожидании броска на Аниву, и мало ли что… Ведь нет ничего легче, как задурить от радости и безделья.
И он поторапливался, идя навстречу людскому потоку. С ним здоровались — кто уважительно, бойко, робко, стеснительно, кто с прибауткой, кто почтительно — даже и незнакомые, которые недавно на стройке, но, перенимая нотку всеобщего уважения, каждый был рад пожелать Силе Гаврилычу здоровья, доброго утра, доброго дня…
Принаряжен народ, шутят, но он теперь реже отзывается им, походя. По шуткам людей тоже видно: только дорожники и только с намеком на известные обстоятельства могли спрашивать его:
— Что, Гаврила Пантелеймонович, ямки собираешь, колдобинки считаешь?
— Да-а! Не грех… — весело отвечал он, и они его понимали: стреляного воробья на мякине не проведешь.
— Ну, бывай!..
— Бывайте…
Его узнавали издали по тяжелой, осанистой фигуре, по неспешной в гору — походке, по скрипучим кирзовым сапогам с подковами, высекавшими искры, по надвинутому низко на лоб пыжику, и он, степенно приподымая шапку, отвечал со спокойным достоинством, кивал, улыбался, шел дальше.
— Никак Гаврила Пантелеймонович?! — остановил его знакомый голос. — Доброго утра, товарищ начальник. А вы уже с прорана? Перекрыли втихаря, а теперь по домам расходитесь?
— Ну да, штанами!.. — отбрехнулся было на ходу Силин, но остановился, узнав Дрыля.
Домосед, не ожидал встретить его, а он еще и с женой. У Клавди, как всегда, рот подсолнухами забит, Дрыль по случаю в дорогой обнове — кожаный реглан, сам хоть и неказист, да румян — прямо в журнал, на обложку, такого, жаль только, нос тюпочкой. А, как говорится, нос тюпочкой не прозевает рюмочку!.. Зато Клавдя хороша, — Гаврила Пантелеймонович приподнял шапку: здравствуйте и вам, работнички, — шелком переливается на ней белый полушалок с цветами, с рассыпчатой бахромой по плечам, поверх черной плюшевой жакетки, уже не модной теперь…
— Что, Клавдя, — усмехнулся Гаврила Пантелеймонович, — от плюшки молью несет? Или первый раз после свадьбы надела?!
— Дак она еще годная и теплая совсем… — не обиделась та.
— Говорил я тебе: надень болонью сверху! — нахмурился и с мужней строгостью попрекнул Дрыль. — Ходи теперь с тобой, смеши публику!..
— А и не ходи, больно надо было!.. — вызывающе засмеялась Клавдя. — Я с Гаврилой Пантелеймоновичем отверну… Вы в колонну, Гаврила Пантелеймонович, или на механизаторский участок? — Сама бочком к Силину, бочком.
— Ты, Клавдя, иди… На Аниву ведь! Да не вертись при муже, а то провертишься…
— Мне-то ваша Анива!.. — обиделась она. — Я бы ее подолом перекрыла! Ха, захотеть только!
— Видал?! — восхищенно переспросил Силина Дрыль. — О баба!.. Завелась уже, теперь не остановишь! Пошла, пошла…
Клавдя, виляя бедрами, резко тронула от них, как трактор, но шага через три затормозила, прислушиваясь.
— Баба у тебя сильная, — согласился Гаврила Пантелеймонович, — ты ее только оберегай, не спускай с рук, а то подол-то у них, правда, широкий…
— Ничо! Нам бы Аниву перекрыть, а уж там я задам ей. Три шкуры спущу, если дурить вздумает…
— Ну, разогнался на ровном месте!.. Переключи скорость! Машина и та хочет, чтобы с ней ласково обращались, а ты… — Гаврила Пантелеймонович удрученно махнул рукой.
— Я та-ак, к слову, — ухмыльнулся смущенно Дрыль, — ее тронешь, как же… Но я, не думай, я гайки не перетяну… Вообще-то ведь острастку время от времени давать надо. Нельзя бабам без профилактики, правильно я говорю?!
— Как в поселке, в колонне, не слыхал?! — перевел Силин на беспокоившее его.
— Да откуда там и быть-то чему? Ларьки закрыты, Клавдя при мне… — неискренне удивился Дрыль, кося глазами в сторону Клавди и торопясь пожать Силину протянутую руку.
«Вроде и так, — подумал Гаврила Пантелеймонович, — или боится сказать, если бедокурят… Но нет, ежели что, Дрыль не утаит, намеком, но даст понять. Мужик тот еще…»
По себе Гаврила Пантелеймонович знал: не могут обманывать друг друга люди, которые хотя и не считались близкими друзьями, но отличали один одного за характер и сметку в деле, уважали.
Барахсанцам, когда они слышали фамилию Дрыля, вспоминалась старая история о похождениях Дрыля по женскому бараку, теперь уже обросшая неправдоподобными подробностями, как бородой, и шутники к месту и не к месту уточняли:
«Это какой же Дрыль? Не тот ли, что Пеговым стал, Клавдин?! Которая его на баню загнала?..»
Сам Дрыль не отпирался, что он и Клавдии, и Пегов, — со спокойной, какой-то блаженной улыбкой выслушивал анекдоты о себе, словно он один знал истину и от этого испытывал, пожалуй, даже и гордость, не считая нужным ни опровергать побасенки, ни уточнять их. Поеживался он только, когда говорили, что Клавдя держит его в строгой узде, не дает своевольничать. Он и вправду перестал безобразничать и даже в выпивке не перебирал нормы, а работал так и вовсе на зависть хорошо и ладно.
«Никак, Дрыль, ты на сухой диете квартиру свою отрабатываешь?!» — и тут подзуживали, издевались над ним остряки, он же невозмутимо соглашался.
«И квартиру, — говорил, — отрабатываю. И зарплату. А вот за какую плату вы языком чешете?»
«Да за ту же!» — смеялись мужики.
«Ну, тогда вам до меня далеко…» — заключал Дрыль, и в этом, смейся не смейся, тоже была правда.
Гаврила Пантелеймонович хорошо помнил другой случай, после которого он особенно зауважал Дрыля. Дело было зимой, — тогда бородулинская колонна, пробивавшая зимник, вышла на Аниву, а в Барахсан возвратился с трассы Витя Снегирек. Пока он собирал новый отряд, Басов торопил Коростылева и Силина с мостом на Сиговом. Без моста трасса как бы не имела завершения. Коростылев, глядя на крутые, обрывистые склоны Сигового ручья, на тонкий лед, ломал голову, где раздобыть металл на фермы, потому что Басов наотрез отказался выделить что-нибудь из своих запасов. Хорошие швеллерные балки были у Силина, но Гаврила Пантелеймонович держал их для своего дела — весной собирались ставить большой мост вместо подвесного на Аниве. Так он на Васины мольбы сказал:
«Басов разрешит, накладную подпишет, а я те свои швеллера все равно не дам!..»
Как быть?! Оставалось дня три до контрольного срока, а Вася кроме чертежей только и сделал, что берега зачистил. Но что те три дня!.. Если ставить сварную конструкцию да еще цоколь под опоры бетонировать, там не одной, а нескольким бригадам работы больше чем на неделю. Опять Коростылев пришел к Силину.
«Ну чего ты боишься за свои балки… — стал он уговаривать Гаврилу Пантелеймоновича. — Что порежем их? Надставим потом уголки, опять сварим, будут как целенькие. А что дефицит, так у нас все на дефиците! Шляпки от гвоздей вон и те считаем…»
«Не куда следует глаз ты положил, Вася, — вздохнул Гаврила Пантелеймонович. — Тебе Басов зачем советовал поставить на мост бригаду Дрыля?»
«Да ни зачем! Дрыль расторопный мужик, но с железом ему не справиться. Его дело — топор…»
«А ведь он совладает, — возразил Силин. — У него, кроме топора, голова, руки… Порасспросил бы ты его, что и как! И время, брат, уходит…»
А тут и Дрыль со своей бригадой прибыл к месту назначения, — Басов, мол, сказал, что без него здесь не справятся…
Несмотря на мороз, ходит в тоненькой фуфаечке, опояской подвязанный. За опояской топорик с короткой рукоятью всунут. Мужичок не низок, не высок, — голицами охлопывает себя по бокам, к Сиговому ручью примеряется. Шапка-ушанка у Дрыля на макушке, один клапан наверх отвернут, за ухом карандашный огрызок торчит. Почиркал Дрыль огрызком карандаша по бумажке, валенки от снега отряхнул, а на Гаврилу Пантелеймоновича с Коростылевым, стоявших в сторонке, и не глядит. Будто нет их и ихнего спора он не слышит. С мужиками своими переговорил, потом подходит:
«Так и так, Василь Иваныч, и вас, Гаврила Пантелеймонович, прошу в теплушку кипяточку похлебать!.. А то надо заявочку на материалы оформить да решить, что подвезти. И за вас побаиваюсь, кабы языки к зубам не прилипли…»
«Чего так?» — хмыкнул Силин.
«Ругаетесь больно много… И вообще — воздух сотрясаете, а ведь он с морозцем…» Сам смеется.
«Ты, Дрыль, кончай свои антимонии…» — обиделся Коростылев, но в теплом вагончике скоро отошел, перестал сердиться.
«Думаешь на сваях рубить? — спросил Дрыля Силин, предупреждая: — У меня металла в обрез…»
«А подтоварничек есть?.. Есть, я у тебя видал за складами штабеля. Машину подгонишь — мне хватит…»
Металла Дрыль просил совсем не много — в основном на скобы, чтобы связывать брусья. Послушав его, Коростылев не удержался от смеха. А Силин думал. Чего Вася смеялся, ясно: из подтоварника никакой мост нагрузки не выдержит. Тут машины с грузом, бульдозеры пойдут, может, и экскаватор придется перегонять… Но ведь и Дрыль понимать должен, что не под тарантас переправку строит. Как же тогда?!
«Да мне эти колодки, — сказал Дрыль, — только на каркас нужны. Мост-то не деревянный будет…»
«Ага! Ты его из железобетона слепишь… — невесело пошутил Коростылев. — Не возражаю. Но он, — кивнул на Силина, — швеллеров не дает. И не даст!..»
Василий Иванович на слове «не даст» заметно повысил голос, желая вывести и Силина, и Дрыля из того благодушно-безответственного состояния, в каком они, на его взгляд, находились. Будто не понимая этого, Дрыль простодушно сказал:
«Железо ценное, зачем его губить?! Мы ледяной мост сделаем — и дешево, и сердито…»
Коростылев, не в силах больше сердиться на них, наверняка сговорившихся, почесал затылок. Задал-таки задачу Дрыль! И вроде просто все: воткнул деревянные распорки, облил каркас водой — мост готов…
Поняв коростылевское затруднение и не мешая думать ему, Гаврила Пантелеймонович подмигнул Дрылю: дескать, как мы его?! И засмеялся, тихонько приговаривая:
«Тебе, Дрыль, не иначе, как в сберкассе работать надо».
«Почему?» — переспросил тот, сам ожидая какого-нибудь подвоха.
«А у них на плакатах всегда пишут: надежно, выгодно, удобно…»
«Пойди проверь только! — подхватил Коростылев. — Ну, допустим, зальем мы каркас водой, нарастим лед… Ладно! А где гарантия прочности?..»
«Крепко! Какие ж еще гарантии? — Дрыль недоуменно развел руками. — Лед толщиной в четверть свободно держит лошадь с санями. По полуметровому льду, помню, у нас полуторки через речку, как по асфальту, ходили. Так неужели на «МАЗ» метра будет мало?»
«Тебе что… А я, — Коростылев выразительно вздохнул, — головой отвечать должен».
«Зачем же так, Василь Иваныч? — Дрыль покраснел от обиды и оттого, что приходилось возражать своему начальнику, которого, однако, уважал, и сильно, — Вы тут почти и ни при чем… — сказал он. — А за то, что делаю, я сам отвечаю…»
Прикинув наскоро примерно прочность ледяного моста, Коростылев в конце концов согласился с Дрылем, да и с Силиным, который бурчал ему на ухо, пока Вася считал:
«А я и без арифметики твоей знаю, что метровая «дура» танк выдержит, не то что…»
Готовый мост приехал проверять и принимать Басов.
День, хотя и по зиме, стоял светлый, тихий. Морозным паром клубился растревоженный Сиговый ручей. Иней сизыми полосками оседал на складках тулупов, по плечам, красил белесой краской бороды, брови мужиков. На намороженных в два обхвата сваях, похожих на мраморные колонны, трещин не было, и тонкие, почти спичечные конструкции опор нигде не просвечивали сквозь мясистую ледяную толщу, — не знать о них, так и не догадаешься. Монолитная ледяная арка, казалось, вросла в берега еще в прошлом веке.
«Как говорится, бог не выдаст, свинья не съест!..» — сказал Гаврила Пантелеймонович и поднял руки. Увидав сигнал, экскаваторщик привстал за рычагами тяжелого экскаватора. И далее, как бы доверяясь плавным движениям силинских ладоней, неразворотливая на ходу пятикубовая машина шла на зов его рук. Сохраняя дистанцию и отступая шаг за шагом, Силин манил экскаватор за собой, но и сам, да и все, кто стоял вокруг, всматривался под траки экскаваторных гусениц, слегка обкрашивавших лед. Слышно было, как ледяная корка похрустывала; экскаваторщик, работавший на морозе с открытой дверцей, вспотел от напряжения, но мост выдержал. Никто, однако, не ступил на него, прежде чем Гаврила Пантелеймонович не поднял руки крест-накрест. Дрожащими пальцами он вынул из мятой пачки «беломорину», прикурил у кого-то из плотников, пошел назад, сбивая носком сапога мелкое крошево, а навстречу Басов — смеется, качает головой.
«Умельцы, — говорит, — молодцы! А Дрыль-то где?!» — и поискал его глазами.
«А? Что?! — раздался откуда-то снизу простуженный, с кашлем, голос. — Да я счас…»
В шапке, густо опушенной инеем, бледный и растерянно-растрепанный, но с довольной улыбкой, Дрыль неловко вылезал из-под моста, и кто-то из мужиков его бригады уже протянул руку, торопился вытянуть его наверх.
Басов изменился в лице, потемнел. А Дрыль, спеша предупредить его вопрос, простецки врал, только сейчас сообразив, что давеча надо было ему промолчать:
«Я там это… того… штуку одну… Ага!.. Но холод зверский!» Он не заметил, как выругался.
«Тебе кто позволил?.. Ты что там делал? — Басов, забыв о сдержанности, кричал на Дрыля. Вообще, кажется, он кричал первый раз, но никто не удивлялся этому. — Под мост додумался, а?! Немедленно вон! С работы, из Барахсана, куда хочешь…»
«Да я…»
«Что «я»?! Жить надоело?..»
«А он там гарантию искал!» — крикнул кто-то.
«Какую еще гарантию?! Вы что, с ума посходили?!» — Никита взвинтил голос.
«Да потерял тут у нас один…» — усмехнулись из плотников, остальные поддержали недружным смехом.
«Дрыль?!» — спросил Басов строго, но уже спокойно.
А тот отвел глаза.
«Я… — сказал он, переминаясь. — Ну, если б что, тогда б и спроса ни с кого не было…»
Тут, правда, Коростылев все взял на себя, да и Гаврила Пантелеймонович ему помог, — в общем все орехи на них посыпались. А Дрылю что?. Ему сотня из фонда премирования отвалилась. Получив ее, он попросил Басова:
«Вы, Никита Леонтьевич, напишите на бумажке, что, мол, это Дрылю Лексей Лексеичу за ледяной мост на Сиговом награда…»
«Зачем же на деньгах?» — уже отойдя сердцем, удивился Никита.
«Э-э, не в деньгах счастье! — слукавил Дрыль. — Я эту память в рамке на стенку повешу…»
Так Дрыль еще и почетную грамоту выхлопотал себе у догадливого Никиты Леонтьевича. А остряки — вот ведь странные люди, ни одного случая не пропустят из жизни замечательного человека! — утверждали потом, что это не Дрыль, а Клавдя его приходила к главному инженеру и заявила тому: деньги, дескать, растают, как и мост ваш весной, а зачем же моему рисковать было, если даже памяти никакой?! А Басов вроде пообещал ей с Дрылем путевку на Черное море. На память… Путевку-то дали, и как раз на сентябрь, а Дрыль потребовал: на октябрь переделывайте или на ноябрь, потому что пока перекрытие не пройдет, никуда он не поедет!..
Впрочем, посмеиваясь, думал обо всем этом Гаврила Пантелеймонович, зряшный человек не стал бы искать «гарантию» ни на мосту, ни под мостом. А Дрыль… Ему верить можно!
…За размышлениями дорога казалась Гавриле Пантелеймоновичу короче, да и легче, несмотря на то, что путь в гору. Вот уже около часу добирался он от Порога к гаражам своей колонны. Прохладно. После недавнего, остывающего осеннего тепла заморозки охватили, кажется, не только землю, но и небо, и в морозной вышине звезды застывают в ровном мерцании — не сразу определишь, какая дальняя, где ближняя. Трудно угадать перспективу, оттого и светает так медленно и долго, словно само человеческое терпение испытывается в этом борении тьмы со светом.
Дорога делает подъемы, вроде и некрутые, но для немолодых ног чувствительные. После развилки особенно тягостно: народ стороной шумит, а одному идти — только думы ворошить… Гаврила Пантелеймонович приостановился на минуту, вглядываясь в горбатую вершину сопки, которую он обходил низом. Покрытая жиденьким редколесьем, она ершисто прорисовывалась на темном фоне, слабо подсвеченном огнями Барахсана. Тут тихо, не мешал транзисторный шум, даже гул водопада доносился сюда приглушенно, да и то когда ветер дул с юга.
Силин сошел на обочину, сел на обшитую стекловатой и рубероидом трубу — это была нитка теплотрассы, связывающая гаражи и мехучасток левого берега. Привычное дело для Севера — коммуникации на поверхности. Может, и не очень красиво, а что делать — тундра!.. Стоит весной, летом пустить машины по мхам, травам — через несколько ездок по колее не то что проехать, пройти нельзя будет: рассосется, раскиселится топь. И так везде, где траву ни копнешь. Корни-то жиденькие, как пух гусиный. Скатом даванул — покров ошметками слезает, потом глядеть больно — язва на язве…
Вспомнилось, еще когда они первую теплотрассу укладывали, хозяин тундры приехал — Вантуляку. Поглядел, как ребята сапогами в траншее чавкают, говорит: не надо копать, тундра не любит ран, грех копать, по копаному пойдешь — утонешь… Не поверили ему, пока сами не убедились. Опустили нитку на метр — вдруг течь; стали искать обрыв или трещину, дак не то что, а и самой трубы не нашли. Вот тебе и нганасан!.. А он смеется, леший полярный: барахсан, — трубку свою сосет, — барахсан… И вроде никакой хитрости, но даже такую малость приходилось постигать опытом. А дороги?! Сколько он с ними намучался! Сотни кубометров скальника — все под ноги брошено, в топь, — поднять наверх, так это не дороги, а крепостные б стены были…
Он поднялся — немного осталось и до гаража.
Сквозь реденький кустарник впереди запросвечивали огоньки в окнах конторки. Что там его дежурные? Забивают козла или в карты режутся?.. Только бы не водка!
Заволновавшись, Гаврила Пантелеймонович на ходу вынул из коростылевской пачки сигарету, привычно прикурил в пригоршне от огонька спички. Ему оставалось обогнуть чертов палец, действительно «палец» — столбом выпиравший из земли голый базальтовый стержень диаметром в несколько метров, а там и рукой подать, шагов четыреста или пятьсот до ворот автоколонны. Ворота никогда не запирались, только на ночь навешивалась на них на крючьях побрякушка-цепь, тоже в общем-то ненужная, но для шоферов без нее гараж не гараж — с материка еще привычка.
Глухой нарастающий гул за поворотом дороги насторожил его. Брызнувшие светом фары грузовика полоснули по лицу, он ошалело кинулся с дороги в сторону, сообразив, что зазевался, а самосвалище с рыком проскочил мимо. Поднявшимся воздухом выбило из зубов сигарету, и она закрутилась в убегающем потоке, рассыпая искры, и долго еще не гасла.
«Да что ж это такое, — подумал Гаврила, — кого это понесло, куда?!»
Над кузовом громадилась глыба из тех, что были приготовлены к перекрытию, и как только он понял это, стало ясно, что пошли первые стоявшие на линейке готовности самосвалы. Началось, значит… Что же остальные медлят, чего они копаются там, копуши?!
Гаврила Пантелеймонович сам не заметил, как побежал к гаражу, и только возле ворот сильная одышка подкосила его, ноги сделались ватными, и он, ковыльнув, едва дотянулся, повис на скрипучей решетке, чтобы не упасть, перевести дыхание. А во дворе колонны шла непонятная суета вокруг машин. Он слышал матюки и злую, раздраженную перебранку водителей, пронзительные, по-бабьи визгливые окрики дежурного техника Перчаткина и не мог еще подойти к ним — держало сердце, — и не мог понять, что происходит…
— А я говорю — сидите и не р-рыпайтесь!.. — размахивал руками Перчаткин, отгоняя водителей от машин.
«Кто же умчался?..» — пытался догадаться Силин. Он наконец справился с собой и осторожной походкой, почти на ощупь, вышел из темноты в освещенный круг под лампочкой возле конторы, резко, глуховато спросил:
— Что случилось? Кто уехал?!
И тут же, чувствуя прибывающую к ногам твердость, не останавливаясь прошел в контору; шоферы, гудя, гурьбой за ним.
— Машину угнали… — срывающимся голосом доложил Перчаткин. — Сейчас только…
— Кто? Зачем?!
На столе валялись разбросанные как попало черные костяшки домино, а на самом краю лоснилась зеленоватым покатым боком распечатанная, но вроде не начатая еще бутылка спирта. На тумбочке напротив стояли граненые стаканы, желтые от чайной заварки. «Значит, не пили», — отметил он про себя, но вслух с укором сказал:
— Пили?!
— Да вы что, Гаврила Пантелеймонович! Любой вот пусть дыхнет… Это все Бородулин. Приперся, говорит: с праздничком… Сам бутылку, мы — молчок, отказываемся. А он тут: на спор, что я Аниву перекрою! Мы его в шею: домой иди… Посопел, стукнул дверью, а погодя — рр-ры-ры, р-ры-ры!.. Выбежали — машины нет…
— Он у нас главный камень спер! — добавил кто-то к словам Перчаткина.
— Какой еще главный?
— Какой-какой… «Заткнись, Анива!» — ответил все тот же злобный или просто сердитый голос, и Гаврила Пантелеймонович, думая об уехавшей машине, пытаясь разгадать, что задумал Бородулин, к чему это приведет, машинально отметил, что не узнает говорящего, а переспрашивать не время.
— Не «заткнись», а «покорись», дура, — поправил Перчаткин и виновато добавил, для Силина: — Они вдогонку за ним хотели, а я не разрешил. Только шум поднимут!..
— Правильно, — заметил Гаврила Пантелеймонович с полным равнодушием, хотя сказать ему хотелось другое — лопухи!.. Однако действительно, гонка по трассе наделала бы беды. Возле Анивы сейчас не протолкнешься, все на мосту… И Бородуля на мост поедет, чтобы все видели, — в кузове-то симфония: «Покорись, Анива!» Ох, и любит фокусничать малый, так его перетак!.. И казалось Гавриле Пантелеймоновичу, что судьба камня занимает его сейчас больше, чем судьба Бородулина, но одно было неотделимо от другого… «Донянчились!» — подумал он о Бородулине и о себе тоже, а рука сама потянулась к кнопке вызова на панели селектора. Глядя, как нервно помигивает зеленым глазком лампочка, он боялся, что Васи в эту минуту не окажется в штабном вагончике…
В динамике раздался треск и спокойный голос Коростылева:
— Штаб слушает. Коростылев… — назвался он и тут же спросил: — Это ты, Гаврила Пантелеймонович?! Я сдал дежурство. Заступила Одарченко, пошла посмотреть уровень… Не нравится ей шуга. — Он усмехнулся. — Я думаю, лед проходит… Ну, а как у тебя, порядок полный?!
Гаврила поднял руку — знак обступившим шоферам, чтобы не перебивали, — и, облизав пересохшие губы, поднял микрофон.
— Вася… — Он прокашлялся. — Тут, Вась, у меня чепе… Бородулин самосвал угнал, видно, перекрывать будет… В общем погнал к прорану. Панику там не порите, вот что. А то, бешеный черт, людей подавит…
— Та-ак… — произнес Вася. — Что же делать?! За передок его не ухватишь…
— Я думаю, он на левый банкет пойдет, чтоб его как на ладони все видели.
— Допустим.
— Ну вот и включи полное освещение. Пусть посмотрят на дурака!.. А может, он один и перекроет, а?!
Коростылев облегченно засмеялся:
— Ладно, мы ему устроим «люминесценцию»…
Удивительное спокойствие он испытывал за рулем.
Машина послушна, дорога ровная, — попадись не камешек, а зернышко конопляное, так и то, кажется, почувствовал бы; фары прорезывают темноту так далеко, что свет их, размываясь, тонет, будто в тумане. Ни тебе встречных, ни поперечных, и если не думать, что где-то будет конец дороге и всему, что связывало его с Барахсаном, с этой проклятой жизнью, ограниченной условностями так же, как дорожными знаками ограничена скорость на магистрали, то чем не блаженство?!
Посмотрев в боковое зеркальце, он не увидел огней погони, и это вызвало скептическую усмешку — растяпы!..
Мысли Бородулина текли лениво. В общем-то ему было безразлично, о чем думать. Раньше жгла злоба, а теперь огонь потух, одни головешки тлеют. Раз в душу плюнули, какой еще может быть разговор?.. И то, что он решил посмеяться над ними, показать, как надо перекрывать, не было следствием тупого невежества. Когда на тебя собак навешают, трудно доказать, что ты не верблюд. В мыслях его не было и намека на раскаянье, — просто хотел за презрение к себе заплатить полной мерой, поставит точку прощальным всплеском, и на этом конец. Жаль только (почему-то жаль!), что коротка дорога к прорану…
С вечера он и в голове не держал переться в гараж. Но жил-то в шоферском общежитии, и веселая суматоха там, обойдя его, тем и задела. Парни парадно брились, точно собирались на танцы, гладились, поливали друг друга «Шипром», а те, кому вахта выпала на завтра в день, предлагали ночным поменяться сменами. Потом все подевались куда-то, — оказалось, провели собрание в красном уголке, как им наладить взаимовыручку на перекрытии…
Ромка Гиттаулин заглянул к нему, что-то промычал про зимник, напомнил, что там они корешами стали, а сам ни слова про то, как собирается бить завтра бородулинские рекорды…
Алексей покурил на лестнице, зашел в умывалку глянуть, не бренчит ли Толькина балалайка, но и Червонца след простыл. Тоска по коридорам…
Он плюнул, достал из тумбочки неразменную сотню, которую держал на развод, — говорят же, что деньги к деньгам липнут, — и в ресторан с ней. Там табачище, дым лаптями, разговоры, а столика нет, где бы сесть, заказать можно. Раза два спросил — сказали: «Занято», а правда ли занято, или избегали его, это Алексей не уточнял. Это на кулаках уточнять надо, да обстановка не та. «Все равно не уйду! — решил он. — Нализаться и возле буфетной стойки сумею…»
Заполошные официантки носились, не обращая на него внимания. Заказ шел только через них, и он понуро ждал, не ввязывался, не напрашивался, невольно вспоминая, что когда они вернулись с зимника, те же бабочки обслуживали их на цирлах, одна нога здесь, другая там. А теперь, спасибо, из зала не просят…
И вдруг все изменилось, будто перевернули пластинку и пошла другая музыка. К нему колобком подкатился Перчаткин — круглый, мускулистый коротышка, задира, с вечно отвисшей губой. Алексей не питал к нему особой симпатии, но от других отличал. Здороваясь, они, бывало, пожимали руки, и Бородулин, свысока чуть, но добродушно, спрашивал:
— Как, вечерние помощники тебе не требуются?!
По должности техник у Силина, Перчаткин подрабатывал в ресторане швейцаром или вышибалой, и у него получалось — и там, и тут. Заметив тоскующего Бородулина, он, лавируя между столиками, успел ущипнуть одну официантку, другую, что-то шепнул им, — сам уже возле Алексея, улыбка до ушей, командует ему:
— Айда со мной, Леша! Укажу бухточку, где якорь бросить.
Подтащил Бородулина к служебному столику, махнул салфеткой, расставил приборы. «Галя! Валя! Тамарочка!..» — и уже все подано, стол накрыт, рагу дымится, селедка, пахнет укропом и кислыми огурцами.
— Моя школа, — похвалил Перчаткин.
— Молодец, — согласился Бородулин. — Тебе бы в Заготзерне работать.
Они чокнулись, Алексей опрокинул стопку, Перчаткин пригубил чуток.
— Нельзя… — вздохнул.
Алексей понимающе промолчал, налил еще, выпил не чокаясь.
Он вообще больше отмалчивался — Перчаткин все знал о нем и вел разговор сам, иногда царапая по больному месту, и заострял там, где касалось дальнейших планов Бородулина.
— Ты, Алексей, не уезжай, когти рвать рано отсюда, — вышел он наконец на прямую. — У меня уже несколько человек есть на примете, и ты тоже… Собираемся рыболовецкую артель сколотить. Тут рыбы знаешь сколько?! Мешком черпать — не перечерпать…
Захмелев, Алексей мало спорил с ним, соглашался со всем равнодушно, удивляясь тому, что никак не заглушит спиртом полынную горечь в душе. И не радовало, не утешало будто бы полученное уже Перчаткиным гатилинское «добро» на рыбу и согласие орса тоже.
— С орсом договор оформим по закону, — объяснял Перчаткин, — им — план, а остатки сами загоним, чтобы не внакладе остаться, точно?!
— Колхоз… — мотнул отяжелевшей головой Бородулин и властно потребовал: — Неси бутылку! Непочатую, понял мне?!
Перчаткин предостерег:
— Ты уже хорош, Леша… — но бутылку принес и испарился, как не было его.
Поздней ночью, слоняясь по Барахсану, забрел Алексей на детскую площадку, сел там на неудобную скамеечку под грибком и, скрючившись, просидел в дреме часа два. Очнулся от холода, не соображая, где он, и бесцельно подался мимо общежития по проспекту под гору. У развилки повернул к гаражу. Ему казалось, что он все и всех простил, обиды ни на кого нет — сам дурак! — и от таких мыслей вроде бы делалось легче. «Пойду, пойду к ребятам, — уговаривал он себя в воротах гаража. — Я же не пустой, у меня бутылка. Посидим, поговорим честью… И пусть они перекрывают, я посмотрю только…»
Пока не переступил порог, думал — все так и будет. А вошел, посмотрел — и заготовленные слова отчего-то не сказались, застряли в горле. Ребята расфранченные сидят, под комбинезонами галстуки, смотрят на него, как на чучело, и молчат. Хоть бы кто-нибудь словечушко, а то ждут…
— Ай перекрыли уже, молчите все?! — грубовато спросил он и сам заметил, что голос его окрасился скрытой насмешкой.
— Тебя, Бородулин, ждем, — отозвался Толя Червонец.
— Так я и думал, куда вы без меня! — уже нарочито усмехнулся он и поинтересовался: — Какие сводки?
— Никакой водки! Надо радио слушать, — засмеялся Перчаткин, а сам таращил предупреждающе глаза и поспешил цепко схватить Алексея за рукав. — Ты, Леша, что?..
— Да не за рыбой я, — вывернулся Бородулин. — Вобла-то есть?! Может, пропустим по пятьдесят капель…
— Малый, не балуй! — под Силина погрозил кто-то из шоферов, переворачивая костяшки домино.
— Да я та-ак, — протянул Бородулин, доставая из пазухи бутылку и теперь двигая ее на середину стола, а уже сковырнул ногтем пробку. Легонько отпихнув Перчаткина локтем, сунулся в тумбочку, нашел стаканы. — Ну, по глоточку, разговеемся?!
Мужики молчали. Перчаткин обкатился вокруг стола, был рядом, а вот уже далеко, последний…
И только бы налить — Бородуля уже протянул руку! — да рыжий Червонец, бегавший когда-то под ним поваренком, теперь сам с усам, заправский третьего класса, щенок идейный, а туда же:
— Ребята, вы что?! Я после перекрытия любому ведро поставлю! Но не опошляйте сейчас…
«Пусть брешет, обойдется…» — подумал Бородулин и сдвинул стаканы к бутылке. Дзенькнуло стекло о стекло, встали ровно, как братики с сестрой рядом. И, словно не говорил ничего Толя, Алексей озабоченно заметил:
— Стаканы́ грязноваты… Ну, спирт все отмоет, любую заразу.
— Я вас прошу… — начал было снова Червоненко, но грузный Федяшин, шофер из УПП, кинув на стол фишки, повернулся к нему:
— А ты не робей, паря!.. Надо ж Бородуле покочевряжиться, как он без этого? — И Бородулину: — Давай-ка, друг, сматывайся!
— Выходит, — с вызовом, с угрозой спросил обгоните?!
— А ты думал, целоваться кинемся! — засмеялся Федяшин и встал, намекая, что слова у него с делом не расходятся.
Алексей сделал вид, что не заметил этого, свое гнул:
— А деды наши перво-наперво низовой камень обмывали… — И понял, не слыша отзыва, что все напрасно. — Ну ладно, может, последний обмоете.
Угнул по-бычьи голову, пошел к двери.
— Э-э, погоди! — остановил его Федяшин. — Говорили, ты жмот, а бутылку ни за что ни про что оставляешь, как же?!
Бородулин посмотрел на него, плюнул под порог и вышел.
Тусклая лампочка в ржавом колпаке освещала дверной проем и порожки, сбитые из промасленных шпал и давно уже обтерханные сапогами. Отойдя за столб, Бородулин слышал, как выскочил следом Перчаткин. Постоял на пороге, хрустя болоньевым верхом куртки, — должно быть, следил за ним или сказать что хотел, но раздумал. Ему видно было, как Алексей, мешковато качнувшись, побрел, не разбирая пути, наискосок, через двор, к колонне самосвалов. Стукнул кулаком по капоту, выругался, а Перчаткин крикнул:
— Давай, давай, Леша, топай, пока ноги держат!
Ушел…
Где-то недалеко ржаво терлась о металлическую ограду проволока, пахло бензином и перегретым машинным маслом. «Собакам бы побрехать, — подумал с тоской Бородулин, — как на машинном дворе в колхозе…» Рука, дотронувшись до капота, чутко угадала последнее тепло остывающего железа — недавно прогревали двигатели, — и мысль, что машины готовы к прыжку, поманила его на удачу. «Небось и кабина открыта…» — предположил он, хотя не сомневался, что открыта, и даже знал, что ключи зажигания в гнездах, а не в карманах у ребят…
Положив дрожащие пальцы на ребристый борт самосвала, задрал голову. В сумраке смутно белела надпись на граните, он разобрал: «Покорись, Анива!»
То, что надо!
Встал на подножку, легко отжал замок кабины. Дверца не скрипнула. Ключ на месте. Гладкие, удобно выгнутые по спине сиденья пахнут кожей. «Интересно, чья машина?! Вот бы Федяшина! Попляшет тогда…» Верил сейчас в удачу, но не сразу положил руку на ключ зажигания.
Поворот ключа, щелчок — и он перечеркнет все их собрания. Ведь люди же спросят, кто бросил первый камушек, и хочешь не хочешь, а отвечать придется… И почему-то Алексей думал, что отвечать придется Силину, — так и видел перед собой, как наяву, его перекошенные скулы.
А сам медлил, не решался нажать на стартер, будто жалел о чем. Не хватало духу признаться, что сковырнул свой характер на чем зря. Хорошо было красоваться везде первому. Ходишь по городу, на кого ни глянешь, а все будто твои должники. Уж на что пузо у него бесчувственное, так и то вперед лезло, когда думал: я — могу, а они — нет… И много было почета, а все казалось мало, — как девкам: дай сундук с лентами — все равно мало! С трассы началось, с зимника… Случайно, он же не хотел славы, поневоле хлебнуть пришлось, и что-то изменилось в нем с того дня. Ведь какая жадность была, когда зимник бросил, — думал, зашьются без него, ждал этого, а он тогда опять прогремит… Но действовали иные, непонятные ему законы, заветное очко больше не выпадало.
А как он рвался за упущенным! То в одном месте, то в другом… И не успевал. Все ловил момент, — кидался туда, где больше лихорадило стройку: то на отсыпку дорог, то на бетон, то на карьеры… Глядь, а уж слава гуляет на дамбе, на отводных туннелях или опять на песчаных карьерах, где он был раньше… Уж заметили, стали посмеиваться над его рывками. Остановиться бы и работать! Но кого в Барахсане удивишь высокими показателями? Ему бы там, где другим невозможно… И устал. Измотался сам, измотал экипаж — не узнавали себя после смены. Однажды подумал даже, что его нарочно кто-то умело и осторожно обкладывал флажками, и ему ничего больше не осталось, как лезть напролом. То бы он по-хорошему по всей стране прогреметь мог, глядишь, и в Грязях эхо отозвалось бы, а то… Пришла на ум читанная где-то фраза: «Инцидент местного значения», — и он спокойно уже, безразличный к возможным последствиям, повернул ключ зажигания, надавил на стартер, выжал скорость. Грузная машина качнулась на рессорах, нехотя покатилась по небольшому уклону к воротам. И как только вырулил на дорогу, Бородулин отчаянно, резко надавил на сигнал: очнитесь там, сони!..
Чувствуя, что машина ухожена, легко приноравливается к его руке, не пырскает и двадцатипятитонный груз в кузове не кидает ее из стороны в сторону, Бородулин испытал облегчение. От погони лучше уходить на послушной машине.
В кабине, над стеклом, было привинчено овальное зеркальце заднего вида — для красоты, наверно, поскольку высокий козырек кузова закрывал обзор. Алексей несколько раз зацепил по нему взглядом, словно оно мешало ему. Догадался: из зеркала на него смотрел другой человек, то есть, конечно, он, но свет от приборной доски падал неравномерно и искажал лицо. Хорошо освещен был покатый лоб с глубокой поперечной морщиной и матовый желвак на правой щеке. Нос казался особенно горбатым, а глаза закрывала тень. «Нет, не мог я осунуться так за одну ночь. Вчера, — подумал Алексей о вечере перед рестораном, — выглядел прилично…» Пристальный взгляд из темноты зеркала раздражал его, и он вывернул стекло в сторону.
Не снижая скорости, Алексей обогнул «чертов палец», и тут кто-то метнулся из-под колес. По сутулой фигуре узнал Силина. Теперь не сомневался, что будет погоня.
По обочинам дороги топорщились сухие ветки багульника. Автомобильный свет, рассыпая по черным стеблям серебро, рикошетил по ним, как по планкам забора. Двигатель урчал спокойно, тем мягким и ровным тембром, который лучше всяких приборов говорит тренированному уху, что в запасе имеется солидная мощность — единственное, что могло гарантировать Бородулину успех его предприятия при вероятных вполне силинских каверзах. А он бы на месте Силина рискнул, попробовал остановить такого лихача…
Даже тут Алексей хотел показать себя, поучить, как надо водить машину! Безропотные железные твари прекрасно понимали его. С людьми, считал он, труднее договориться, а с машиной все просто: налил бензина под завязку, взял запаску — и кочуй до любой точки на карте… Какая в них, к черту, душа! Он презирал любителей порассуждать о ней: дескать, как ты к машине, с лаской, так, мол, и она к тебе… Разве то разговор?! Слюни! Пацанам простительно… Машина — это предмет. Ее надо знать — вот и вся душа. Рама, мотор, колеса… Свинчены, скручены, сварены… Инструмент! Умеешь — пользуйся, нет — отойди подальше, а то не ты на ней, а она на тебе ездить будет. Жалеть?! Это же смешно! Попробуй пожалей бабу — она сразу в каприз, фокусничать… Нет, голубушка, рассчитана на пять тонн, на десять, на двадцать пять — подставляй спину и гнись, ползай, пока хребтина не треснет. Лично он, Алексей Бородулин, признавал только такой подход. И то ли машины ему попадались выносливые, то ли они и в самом деле чувствовали его тяжелый характер, но не отказывали. Да когда и на экскаватор сел, погнал так, что земля задрожала, заходило все ходуном, завертелось, поехало. А Ромка придет на смену: тык-пык — полез ковыряться. Отлаживаю, говорит… Но сколько раз он ему показывал: смотри, Рома, нигде не трет, не свистит, не заедает. А тот возьмется за рычаги — все у него визжит! Разве от машины? Это от человека зависит…
Чувство правоты и некоторого превосходства, вытекавшее из таких рассуждений, отличная дорога и отсутствие погони подняли его настроение. Серебристо-черной лентой летел вдоль обочины багульник. Впереди показалась развилка. Фары осветили напряженную женскую фигуру. Одной рукой женщина придерживала белый шарф на груди, другую вытянула навстречу и махала ему. «Ты еще на дорогу выскочи, корова!..» — подумал Алексей, решив, что проскочит мимо. Беспонятливые, по делу и без дела лезут под колеса, а ведь шофер, голосуешь ты или нет, с одного взгляда видит своего пассажира, хотя и непонятно, по каким признакам. Лично ему ошибаться не доводилось…
Ветер вырвал концы шарфа и трепал их за спиной женщины, все еще стоявшей лицом к свету и с вытянутой вперед рукой. Казалось, что это нарастающие лучи фар обдувают ее фигуру. Алексей узнал жену Басова Елену. Вот не ожидал!.. И, забыв о минутных сомнениях, резко затормозил. Ей, как всегда, на левый берег, на метеостанцию… Послушный тормозам, громадный самосвал споткнулся на бегу. Переднее колесо, едва ли не в рост человека, сдирая на обочине гравий, уткнулось возле сапожек Елены. На нее сразу пахнуло пылью и горячим воздухом от мотора.
Так остановить бегущего зверя может только ас, но Елена не заметила этого. Она даже не удивилась, что за рулем Бородулин, а он-то надеялся, что Елена свернет бантиком тонкие губы, дернет ноздрями, собираясь фыркнуть, и скажет с иронией, как говорила ему, бывало, на экскаваторе:
«Вам, Алеша, не на дамбе, а в цирке выступать с такой программой…»
Да, на дамбе он откалывал номера — лучше не вспоминать. Но если бы видел кто, как она умела улыбаться при этом… Губы-то капризные — недовольна, сердится! — и в то же самое время, именно в то же самое, а не вслед за недовольной гримасой, улыбается ему с призывной дерзостью. Он все гадал, сердится она или заигрывает, а в этом деле момент упустишь, потом жди…
Кабина была высокой и не такой просторной, как в персональном автомобиле, но Елена не чувствовала неудобства. Она рассеянно улыбнулась Бородулину, спросила, и он почувствовал дрожь в ее голосе, идущую откуда-то из самой груди:
— Разве началось уже, так рано?!
— Спать надо поменьше, Елена Ильинична! На первый камень могли опоздать!..
— Нда? — удивилась она. — А почему других машин не видно?
— Потому и не видно! — отрезал он.
Взгляд ее равнодушно скользнул по нему. Она ничего не поняла, да ей и безразлично все — устало закрыла глаза.
«Вот так-то лучше, — подумал Алексей. — Потом поймешь, женка Басова!..»
Прошло немного времени, и она будто очнулась. Бородулин заметил, как напряглось ее плечо, до этого вялое и безвольное, касавшееся его руки. Она подобралась, резко повернулась к нему и посмотрела долгим, пораженным внезапной догадкой взглядом.
Она молчала. Дыхание ее участилось. Правая рука ее на переднем поручне побелела от напряжения, а пальцы левой (это он уже не видел, а скорее угадывал на слух) медленно перебирали по кожаной спинке сиденья; вот они остановились у его плеча и, чуть шевельнувшись, едва дотронулись до него, коснулись длинными, отточенными кончиками ногтей.
Он ждал, что будет дальше. Почему-то был уверен, что она тоже вспомнила их встречи на дамбе, — вроде бы случайные, и вроде бы ничего предосудительного в них не было, и все же… А если она сейчас позовет его: «Алеша…», если улыбнется, как тогда… Алексей не чувствовал страха, он только теперь, кажется, начал понимать, что эта женщина по-настоящему волнует его, и ждал знака… Она молчала.
Кровь горячей волной поднялась в нем. Не отрывая рук от баранки, он тряхнул головой, рывком откинул назад волосы и решил остановить машину, высадить Елену от греха подальше, но она осторожно коснулась его плеча пальцами и провела ими, словно просила прощения.
— Ты… один… — не то спросила она, не то высказала догадку, и он, зная, что она говорит о перекрытии, сдержанно кивнул.
И оттого, что она отвечала ему молчанием, что-то произошло между ними, словно согласие объединило их, и трудно было поверить в это, хотя Елена не билась в кабине, не отговаривала его, — ей и в голову не приходило остановить или удержать Бородулина. Может, она боялась его?! Шок?! Нет, это не оцепенение, какое находит на человека от неожиданности. И не растерянность… Не глядя на Елену, Алексей чувствовал, как она пожирает его глазами, и это значило, что… Он не нашел быстро подходящего слова, впрочем, оно было и не нужно, — просто она не хотела, чтобы он останавливал сейчас машину. Какие уж тут слова…
Елене было страшно. И радостно. Но радость была жуткой, словно все это совершалось не наяву, а во сне, и совершалось в тот глухой час на рассвете, в который обычно просыпалась Елена с тревожным, беспокойным ощущением на душе, словно ее пугало приближение долгой полярной ночи.
Когда пропадают первые звезды, в том месте на небосводе, где отразится рассветный луч, насасывается чернильным пятном ночная темень, и земля будто замирает в испуге. В эту пору, если верить преданиям, сходятся а тайные прибежища свои и становища, прячутся в кочках, болотных топях и лесной глухомани убогие дети земли — упыри, приносящие людям добрые и дурные сны, предзнаменования печали и радости. И случается так, что замешкается какой-нибудь из упырей, зазевается до третьего петушиного крика и, неприкаянный, колобродит потом весь день, смущая мир своими проделками.
Предания и сами воспоминания о них с веками угасли в человеческой памяти. В редкий день и редко в какой душе проснется та память от таинственных звуков, предвещающих и спокойное сияние дня, и тихий закат на берегу долгой, как зимняя пряжа, жизни, и само счастье — то простое, то сложное, как узор кружевницы.
В глухой час на рассвете еще не кукует кукушка, но и филин уже не ухает протяжными стонами. Все насторожено в поднебесье. Бритоголовый ветер — такова уж нынешняя примета — начинает вершить судьбу вступающего в права дня. Вот смолк шепотун — и тот, кто оставил на минуту раздумья свои и заботы, чтобы прислушаться к тишине, угадает свою удачу. Прозевавший ее очнется от холода дум и ненастья в лишенной покоя душе. Но никто не оспорит предвестие, ибо вначале грядет день, а судить о нем по закату вечерней зари.
Сегодня, уже под утро, Елена вздрогнула от хлопка распахнувшейся форточки и почувствовала, как струя холодного воздуха с улицы коснулась ее ног, поднялась выше и наполнила ложбинку на груди, потом, словно перелившись, холодок стек с шеи к плечу. Слабым током воздуха шевельнуло распущенные, свисавшие с подушки волосы. Ощущение неприятного прикосновения осталось на теле, а может, то было просто зябкое, измученное состояние ее души.
Елена не спала.
Ясно донесся до нее щелчок пружинной защелки на двери вслед за ушедшим Никитой, и снова поток воздуха колыхнул волосы. Ей почудилось, что легкий ветер поднялся из комнаты и зашелестел, загудел за ночным окном, уносясь в даль барахсанских предместий.
А она всю ночь терпеливо ждала Никиту. Напрасно. Он даже не взглянул на нее.
Елена села на тахте, поджав под себя ноги. Не нужна… Как просто все и понятно. И никакой истерики. Она спокойна и ничего не боится. Встала, на цыпочках прошла в его кабинет.
Окурки из пепельницы выброшены, комната проветрена, стол убран. Басов верен привычке — все как она учила когда-то. Карандаши лежат в деревянной плошке, вырезанной из первой лиственницы, срубленной в Барахсане. На ее донце, как память, подписи всех десантников… А вот и раковина с опостылевшим жемчугом. Тоже чепуха, не затем она пришла сюда. Взгляд ее остановился на толстой тетради в кожаном переплете, придавленной логарифмической линейкой, — сюда Никита записывал нужные ему цитаты, формулы, справки, и был здесь редкий набор расчетов, составленных им на все случаи жизни, кажется. На все, кроме одного…
Уничтожить!
Елена взяла в руки тетрадь — все его достояние, ничего более дорогого не было здесь у Никиты, — и мысленно ободрила себя: «Пора подвести итог. Рассчитаться, коли жизнь не сложилась, как мечталось. Коли ничего прочного и святого нет. А границы, опоры нравственного и безнравственного, — думала она, — человек утверждает сам».
Ей казалось, что она подступила к той незримой черте, за которой властвует небытие, уравнивая правых и виноватых. Зыбкое пространство, черное, как воронье крыло, окутывало ее, и по черному удалялась ее собственная тень, ее второе я… Уменьшаясь, оно уходило вдаль по сужающимся кругам, ввинчивающимся спиралью в неразличимую точку — в самое основание гигантской воронки; и было такое чувство, что там, за этой точкой, пространство уже не имеет ни времени, ни границ, — и страх, и совесть, и все земное, что связывает и разделяет людей, там не имело ни силы, ни пользы и никакого значения…
Но до чего же мелкий бес сидел в ней! Готовая уничтожить тетрадь, свести счеты с Никитой, даже с жизнью, Елена следила за собой краешком сознания и слишком залюбовалась собой. Сравнится ли с ней Анка?! Ну что бы та почувствовала? Наверное, встряхнула бы головой, засмеялась: «Что-о?! Загробный мир?! Так там все будем на «Жигулях» ездить!..»
За это она и нравилась барахсанцам. Она нравилась, а не Елена. Так, выходит, устроен мир. И глупо было бы, решила она, оправдывая свою слабость, глупо пытаться в один час переделать его.
Рассвет уже собирался где-то за сопками, но ничто не могло ускорить приход дня. И ночь стала невозвратима. Только семени, пустившему в ней свой корень, суждено связать прошлое и грядущее. Колос раскроется, но кто заранее скажет, что в нем?! Ведь на одном поле всходят осот и рожь, чертополох и золотая пшеница.
Продолжая вести машину к прорану, Бородулин ломал голову и не понимал: зачем Елене ввязываться в его историю?! Он, может, шею себе свернет, а она?.. Тоже на Силина зуб точит?! Смешно! Север велик. Да и какое дело метеостанции до плотины!.. И не работой вовсе определяется ее положение здесь, а тем, что она жена Басова. Сама она сказала ему это однажды…
В памяти всплыло неестественно белое облако, как бы застывшее над Анивой и пронизанное лучами солнца, тоже белого на предвечернем своде. Солнце не заходило. Оно стояло, утомленное после долгого бега по высокому небу полуночи — небу Севера, и Алексей, сам по себе равнодушный к природе, задрав голову, смотрел, как протянулась от облака паутинистая пряжа к солнцу и в пряже мягко и переливчато играл свет.
Так обычно солнце играет на петров день. В Грязях, в окрестных деревнях девчата и парни колобродили в ночь под Петров день, баловались, озоровали, и это называлось у них караулить солнце. Проверяли чужие сады, катали в смоле собак, валили заборы, трубы на крышах закрывали стеклами, кому телегу к дверной скобе прикрутят, а председателеву хату раз обмотали телеграфным проводом, но главное — веселые игрища с кострами и хороводами на берегу Мшанки. У Кузнецовых кроме Глафиры была еще и младшая, Фрося, — в «ручеек» она всегда выбирала парой Алексея. Глашка, пробегая мимо, пощипывала сестру и грозилась исподтишка вожжами. «А ты, Фрось, не бойсь, — весело горячился Бородулин, радовался, что нравится обеим сестрам, но делал вид, будто не замечает робкое Фросино рукопожатие, — цыкну — Глашка не посмеет…» Перед восходом солнца хороводы сходились к ракитам над Мшанкой, и все ждали миг, когда выйдет из-за Молтычевой горы солнце. Томительно и тревожно было это ожидание рядом с худенькой, узкогрудой Фроськой, когда знаешь, что от другой ракиты следит за тобой старшая; уже то там, то здесь кричали возбужденно: «Вижу», «Играет!» Фрося тянулась на цыпочках: «Ну где же, где?!» — и он тогда брал ее под локти, почти за бедра, поднимал над собой, а она обхватывала его за шею и заливисто хохотала, отворачиваясь от сестры… Солнце пронизывало туманное нагорье от Молтыча и бело-зеленую долину Мшанки, и лучи, как будто на них нанизаны были росные капли, сияли, переливались всеми цветами, и дивно играл и звенел утренний воздух, всколыхнутый серебристым перебором гармошки. Алексей, чувствуя под собой крылья, опустил Фросю на землю и, угадав, что ей хочется чего-то необыкновенного, крикнул: «Смотри!..» — разогнался и ласточкой, в чем был прыгнул с обрыва… Место было глубокое, не видать дна даже из-под зенитного солнышка. А вынырнул он не то что на другом берегу Мшанки, скорее на другом берегу жизни. Не думал тогда, что костлявая Фроська может всерьез влюбиться, да и мала она была против него… Осталась рядом Глашка, прилипчивая, как репей, Фроська же после десятилетки подалась в город, говорят, в институт, теперь, должно быть, и кончила, но кто знает, где она… Когда по земле столько ездят из конца в конец, потерять след человека проще, чем полтинник из кармана…
И вот над Анивой играло тогда солнышко, даром что не петров день был, и громкой силы всплеск за спиной заставил его оглянуться. Вода в заливчике расходилась кругами, видно, это сом чухнулся. Алексей пошел прочь в наивном предубеждении, что сомы могут заманывать на глубину. Только это оказался не сом, а красноперка!.. Отфыркиваясь, не обращая на него внимания, Елена саженками проплыла вверх, и он видел смугло отблескивающее мокрым плечо и угадывал на сгибе локтя небольшую ямочку… Она перевернулась на спину, и небыстрое течение наискосок сносило ее к берегу. Легкая волна перекатывалась через грудь, длинные кисти рук плавно изгибались в воде. «Вот это амфибия!..» — с нелепым восторгом подумал он, не испытывая никакой неловкости, когда она вышла на берег, вся упругая, эластичная, в эластичном красном купальнике по широким бедрам.
Он уже догадался, что она не со стройки, а с метеостанции, из домика с белой цинковой крышей, что был неподалеку отсюда.
— В ночную только или домой? — спросил Алексей, присаживаясь напротив нее и закуривая.
Елена повернула голову и долго разглядывала его. Он спокойно покуривал, ожидая, чем кончится этот осмотр. Лицо его, загорелое, крупное, еще не остывшее от горячей работы на дамбе, дышало простодушием и уверенностью в себе.
— Вы, судя по фотокарточке, Бородулин?!
— По че-ом?! — изумился он, поняв ее слова как «по физиономии…».
— А с трассы! — напомнила она. — Перед управлением ваше фото было?
— А-а… Значит, вы давно в Барахсане…
— А мы до сих пор не знакомы? — предупредила она следующий вопрос и засмеялась. — Меня зовут Елена… Но чтоб никаких таких «эпизодов», договорились?! — И покрутила рукой в воздухе. Она зачастила на экскаватор, перешла скоро на «ты», с наивностью удивлялась, как легко он управляет сложной машиной, пробовала и сама сесть за рычаги, а на самом деле только дразнила его своей близостью.
— Да что тут интересного? — стыдясь мазута на руках, отговаривался он. — Блоки, стрела, лопата — все перед носом, поврозь, по частям… Издали лучше смотреть, не машина, а одно удовольствие!..
— Однако ты скромничаешь, Алеша… — с ласковой усмешкой говорила она, словно бы нечаянно задевая его то грудью, то локтем, но не позволяя фамильярничать.
Он не знал, что, прежде чем появиться на дамбе, Елена подолгу наблюдала за ним из окна метеостанции. Она едва различала в сумраке кабины платок, которым Алексей укрывал голову, и хорошо видела желтую коробку экскаватора, стрелу, переломленную, как рука на сгибе, и ковш, похожий на лопату. Невольно завораживала ритмичность, с какой поднималась и опускалась стрела, а потом взмывал над свежей чернотой насыпи ковш и стремительно опрокидывался. Промерзшая земля еще осыпалась с него, а экскаватор уже разворачивался для следующего гребка — и так раз за разом, когда бы она ни глянула в окно за все время дежурства. На стройке было немало экскаваторов, и все-таки, глядя на бородулинский, даже она могла сказать, что его отличает особый почерк. Ей не нравились длиннострелые «драглайны», у которых ковш болтался на тросах и прежде, чем наполнится грунтом, очень уж долго смыгает по нему, не вгрызаясь в землю, а будто сдирая с нее шкуру. Разумеется, она не вдавалась в технические тонкости, но оттого, может, и раздражал брякающий ковш, и казался неэстетичным ей, что был непонятен в своей целесообразности, необходимости. Другое дело у Бородулина. Тросы его экскаватора всегда натянуты, они пружинили, как мышцы, разгибая и сгибая стрелу, придавая экскаватору сходство с рукой работающего человека, словно это упражнялся атлет…
Как-то она спросила Бородулина:
— Алеша, ты мог бы, — и кивнула на рычаги, — с закрытыми глазами работать?
Он засмеялся, думая, что на отсыпке дамбы можно и вовсе без головы.
— Высший класс, — сказал он ей, — перенести ковшом спичечный коробок, как рюмку на подносе.
— А ты?!
— Я?!
Он посмотрел на ее белые лакированные туфли, оставленные на пригорке, указал на них глазами:
— Смотрите, Елена Ильинична…
Не успела Елена опомниться, остановить, чтобы не делал глупостей, как ковш описал дугу и на мгновение только завис, задрожал на тросах над белыми лодочками. Алексей мягко подрезал под ними мох, и туфли въехали в ковш. Потом он небрежно отпустил один рычаг, дернул другой, а взгляд Елены уже проследил по воздуху за стрелой, но так и не уловила она миг, когда туфли выскользнули из ковша уже с другой стороны дамбы — будто сама Елена оставила их там.
«Как жаль, — подумала она, — что Никита не видел этого…» — и порывисто провела рукой по чубатым волосам Алексея.
Он остро взглянул на нее — она улыбалась, но улыбка была скользящей, принужденной какой-то, чужой, и он понял, что все это только игра для нее, забава. Она относилась к той породе душевно неустроенных женщин, которые считают, что ничего невозможного и недостижимого для них нет, а сами не знают часто, чего ищут, чего хотят… И он предпочел не усложнять отношения.
— Другой раз, Елена Ильинична, не оставляйте туфельки свои… без присмотра.
Она удивленно вскинула брови, какой-то интерес пробудился в глазах, но Бородулин, сконфуженный оттого, что выразился полунамеком, резко остановил платформу и так, чтобы Елене было удобно выйти из кабины. Жест оказался понятнее слов.
— Ершистый вы обворожительны, Алеша… Запомните это! — усмехнулась она, оставляя за собой последнее слово. Спрыгнула на землю, выдавив две небольшие ямки в сырой глине — отпечаток босых пяток, — вот и все…
Потом он жалел, что так вышло. Уходило время, все рисовалось иначе. Баба, можно сказать, сама называлась, только что тряпки с себя не сняла, а он фыркал… И если б еще пришла, может, опять повторилось бы то же, но никак не ожидал, что фортуна именно сейчас подкинет ему такую встречу…
Когда он сказал ей, куда и зачем едет, глаза ее нехорошо вспыхнули, холодный, режущий свет горел в них, — Алексей видел эту вспышку мгновение, может быть еще меньше — миг, который нельзя измерить, — но этот цепенящий, гипнотизирующий взгляд притягивал к себе, и в нем самом все напряглось невольно, каждый мускул, каждая складка. Трудно было не смотреть на Елену, но что-то еще давало ему силу сдерживаться, — может быть, сознание близкой опасности, потому что они уже подъезжали к мосту через Аниву и на дороге, в свете фар, очумело метались люди, напуганные внезапным, необузданным ревом мчащегося на них самосвала. Они срывались к обочине почти из-под самых колес, разбегались, грозя вслед кулаками, матеря его в бога и в душу, но все это было стороннее, случайное, не главное сейчас, словно это не настоящие люди, не настоящая дорога… И все же в стальных, как канаты, нервах Бородулина росла тревога. Он нашел ей свое объяснение: все бешенство было от рядом сидящей женщины. Она будто прожигала его глазами, и Алексей не мог не подчиниться, снова вырвал у дороги миг, отцепил взгляд от накатывающейся под колеса черной, шершавой массы асфальта, — Елена точно смотрела на него, и тогда он грубовато прикрикнул на нее:
— Не пялься, а то шею свернешь!..
И все стало опять будничным, реальным.
Ну да, он посадил ее у развилки, а когда-то она ушла от него с экскаватора не простившись, и, наверное, поэтому он всегда знал, что еще встретится с ней, как сегодня, но сегодня был последний день Бородулина в Барахсане, и, возможно, Елена догадывалась об этом…
Мелькнул внизу освещенными окнами одинокий штабной вагончик, а колеса в рубчатых протекторах уже въехали на дощатый настил моста, загремели, рубя частое эхо в пролетах, и Алексей, чувствуя скорый конец дороги, заметался душой, — если бы можно было, если бы дорога за мостом не упиралась в крутой поворот к прорану, он помчал бы по ней без оглядки на Барахсан, и пропади пропадом и этот камень у него за спиной, и сопки, и распроклятая тундра, и слава, которой бы он с удовольствием вырвал глаз…
Здесь все мираж, даже простор. Даль такая бесконечная, а кинешься — как лбом в стенку, никуда не проедешь. А ему бы сейчас хоть какую-нибудь дорожку в глушь, чтоб ни одна собака след не взяла, — вот и был бы у них с Еленой и Барахсан там, и Симферополь…
Елена казалась ему послушной и заранее готовой на все, а ему если и не хватало в жизни женщины, то только такой, готовой в пропасть с ним, с закрытыми глазами.
Мост прогремел пустыми пролетами. Испуганно озирались на самосвал строители, думали, что началось, а он, не переставая сигналить, теперь уже умышленно пропустил поворот налево — и плевать на указатель, дорога-то не кончается, впереди еще шесть километров до аэродрома!.. Вот где удача стерегла его.
А дальше что? Дальше?! Может, самосвал взлетит с взлетного поля! Что же еще…
— Мне налево, на метеостанцию… — послышался рядом скучный, раздавленный усталостью голос.
И от одной этой фразы, холодной, как льдышка, Алексея бросило в жар. Он увидел, что рядом не та женщина…
Не отвечая Елене, Алексей, как делал когда-то на зимнике, со всей злостью, какая была в руках, круто переложил руль. Самосвал, задыхаясь от перегрузок, косо влетел в кювет, но по инерции его выбросило на взлобок. Разворачиваясь на промерзшей к утру тундре, с хрустом давя пожухлые травы, он сделал еще один точно такой же нырок на дорогу, не веря, что от перегрузок не заклинит мотор. Но, значит, не суждено или не машина попалась ему, а зверь, — самосвал выровнялся и немного спустя, будто сам знал дорогу, завалился носом вправо, выводя Бородулина на спуск к левому банкету. Алексей представил, как развернется сейчас на пятачке, подаст задний борт к кромке — и покорись, Анива!..
Спуск был крутой, но ровный, вылизанный Гаврилой Силиным, и Бородулин почти не чувствовал возросшей скорости. Он действовал автоматически, полагаясь не на сознание, а на чувство, и знал, что успеет развернуться, остановиться и посигналить, чтобы привлечь внимание, и всё — как хотелось ему, а не им, чудакам!
Теперь он своего не упустит. Да и не было еще случая, чтобы кто-то вместо него, Бородулина, ставил последнюю точку…
Неожиданно слепящие лучи прожекторов осветили банкет, ударили в глаза. Точно тысячи игл вонзились…
Неужели обрыв?! Просчитался?!
Значит, конец…
С опаленными светом глазами, он успел нажать на тормоза, и в то время, как машина еще катилась по скату вниз, а Алексею казалось, что она уже летит с банкетной площадки в пропасть, в черноту анивской воды, — выходит, в то время, когда машина была еще в воздухе, он сумел как-то открыть правую дверцу, крикнул Елене:
— Прыгай!..
Ему казалось, что он даже вытолкнул ее из машины, но сам, ослепленный, уже терял сознание, голова безвольно упала на руль. Машина с дымящимся капотом стояла на краю обрыва. Сантиметр скалы удерживал ее от падения.
И странно, столько людей — и с моста, и с правого берега — видели ярко освещенный банкет и самосвал на нем, но никто не заметил Елены. Правда, кое-кто из тех, кто шарахался от бородулинского самосвала на дороге, не очень уверенно утверждали потом, что, судя по белой накидке, в кабине с Алексеем ехала женщина. Трудно было поверить в это, да и слухи ни рано, ни поздно не подтвердились.
Первым к Бородулину подоспел Коростылев. С ним несколько человек. Они вытащили Алексея из кабины — он не открывал глаз. Догадались приложить на обескровленное лицо комья мерзлой земли, — Бородулин застонал и не то спросил, не то сказал им:
— Она… утонула…
— Бредит, — решил Коростылев.
Подъехал Силин.
— Ну что, — спросил Гаврила Пантелеймонович, видя, что цела проклятая глыба в кузове, — одумался, дурень?! Алексей?! — позвал он, оглядываясь, и замолчал, поняв все.
— Везите его в больницу, — вздохнул Вася. — Разговаривать после будем…
Одарченко в это же время звонила из штаба Алимушкину.
— Петр Евсеевич, — дрожащим голосом говорила она, — чепе, приезжайте…
— А Басов? — спросил Алимушкин.
— Басова ищут, его сейчас найдут, — поспешила она успокоить.
И никто в эту минуту не вспомнил, не назвал Гатилина.