IV

Еще не появившись на картах, Барахсан уже имел свою историю, и этим он обязан прежде всего людям науки и партийцам, которые задолго до того, как здесь, на Севере, прогремели первые мирные взрывы, были озабочены перспективой социального и экономического преображения края.

Алимушкин нередко ловил себя на мысли, что он, так же как и сотни других строителей, бросивших насиженные места, оставивших привычную работу, чтобы начать стройку в неведомом, пугающем холодом и снегами Заполярье, не представлял, сколь четко и ясно будущее Барахсана было продумано и обозначено в государственных планах, сколь реальным было оно уже тогда, когда ему сказали:

— Петр Евсеевич, вы строитель… У вас знания, опыт партийной работы… Хотим рекомендовать вас парторгом на стройку в Сибирь, в Заполярье, строить гидростанцию на Аниве. Не Братск, конечно, но стройка очень важная, особенно для будущего края. Дело сугубо добровольное, поэтому подумайте, не спешите, потом скажете свое мнение.

Со Старой площади спустился Петр Евсеевич к площади Ногина, по набережной, мимо Зарядья, дошел до Кремля, обогнул Водовзводную башню, а там Александровским садиком вышел на Красную площадь.

Он не думал о том, что можно чуть ли не каждый день ходить мимо Кремля, любоваться золочеными куполами его крылатых соборов, дивиться изяществу и ажурной легкости вознесенного талантом умельцев к облакам Василия Блаженного, можно истереть не одни подметки о синеватый гранит околокремлевской брусчатки, удивлять при случае любопытных иностранцев рассказами об ужасах Лобного места и не знать, не ведать, что завтра или в иной день придет и для тебя час, когда все святое, что сохранила и сберегла Москва, войдет в твою душу переливчатым боем вечерних курантов, алым маком рубиновых звезд или четким печатным шагом солдат, направляющихся к вечному караулу. И что-то дрогнет и отзовется в душе твоей величию и тишине этой минуты, и скажешь себе, повторяя, как клятву: Россия, я сын твой… И тогда поймешь, что для таких откровений берегут Москва и Россия древние стены Кремля, славу былых времен и дней нынешних.

Это теперь, оглядываясь в прошлое, Петр Евсеевич понимал: как уставший путник спешит к роднику утолить жажду и укрепить силы, так память об отчем доме полнит сердце надеждой на счастливое возвращение.

А тогда его беспокоили вопросы, так сказать, частные и личные. Что, например, делать с квартирой?.. И именно то, что он подумал о квартире, говорило в принципе о согласии на отъезд, и дальнейшая логика рассуждений Алимушкина уже зависела, вытекала из этого как бы и принятого уже решения.

Квартира у Алимушкиных была однокомнатная, а жил он с дочерью Соней. Вернее, дочь не так давно переехала к свекрови, которая на время отделила молодым комнату. Со свекровью Алимушкин сразу не поладил. Та говорит: даю тыщу молодым на кооператив, а ты что ж, тестюшко?! Тесть не дал, как отрезал: вздумали обзаводиться семьей сами, не спросясь, не посоветовавшись, вот сами пусть и зарабатывают на кооператив. У нас с матерью ни кола, ни гвоздя не было, а вот…

Ну да бог с ней, со свекровью! Все они одинаковые…

Жаль было Соню, — последние пять лет росла без матери (жена Петра Евсеевича Маруся умерла от рака), он, видно, и дал ей потачку: все сама да сама. Восемнадцать лет стукнуло — в загс побежала, не послушалась, не стала ждать… В конце концов, не то обидно, а то, что свекровь, — бойка, однако, — все пилит и пилит Соню: пристань к отцу, ай ему жалко для родной тыщи-то? Для одной дочери, для единственной… Соня придет и расскажет все, со слезами: не надо, папк, денег, я все равно не возьму… Ну, так теперь, если Алимушкин уедет в Сибирь, все устроится. Будут жить, выучатся за это время — зять уже на четвертом курсе в Бауманском. И с северной надбавки легче будет ему, Алимушкину, кооператив строить…

Второй вопрос казался Алимушкину сложнее, это был главный вопрос.

Отец Петра Евсеевича, полковой комиссар, погиб зимой сорок первого на Истринском рубеже, а мать, получив похоронную, весной сорок второго тоже ушла на фронт медсестрой, оставив Петра на тетку. Госпиталь, как писала мать в письмах, был далеко от передовой, но на войне бомбят и далеко, и близко, — мать тяжело ранило осколком, и ее не спасли. Вот так, осиротев в тринадцать лет, Алимушкин отказался от детдома, а, прикармливаясь у тетки, вернулся в свою квартиру на Таганке и учился — сперва в школе, потом в ФЗО.

В жизни ему везло на товарищей, как всегда везет хорошим людям на добрых друзей. Когда служил в армии, ротный его, капитан Михайлов, давая Алимушкину рекомендацию в партию, говорил: «Понимаешь ли, Петро, коммунист всегда солдат. А сам знаешь: место солдата не там, где сладко, а там, где надо. Это приказ на всю жизнь…»

Алимушкин эти слова запомнил. И не об отказе от новой работы он думал, а о том, что, берясь за нее, он не имел права слепо воспользоваться доверием партии. Прежде чем решить окончательно, следовало поговорить с кем-нибудь, кто скажет, что же там и в каком масштабе затевается, на Аниве…

В управлении договорились, что Алимушкина примет для беседы академик Малышев.


…И вот они стояли друг против друга в просторной, как вестибюль, прихожей малышевской квартиры. Хозяин — средней полноты, а пожалуй что и худощавый, бойкий старичок с белой бородкой, в круглых старомодных очках с длинными дужками, в белой расстегнутой рубахе и… в валенках — разглядывал гостя.

Высокий Алимушкин, строгий, в темной пиджачной паре, черноволосый и чисто выбритый, показался Малышеву старше своих лет. Тихон Светозарович успел заметить, что гость несколько смущен, он старательно отводил взгляд от хозяйских валенок и не знал, куда деть фетровую шляпу, — то держал ее перед собой, то поспешно прятал за спину. Был он сутул, и по тому, как топорщились на груди борты пиджака, застегнутого на все пуговицы, оставалось только догадаться, что церемониальная строгость костюма и всей его фигуры — специально для этой встречи. А Малышев всегда посмеивался над чопорностью людей, так нескладно меняющихся при встрече с академиком, будто он генерал…

— Что ж вы такой стеснительный, батюшка? — с веселым смешком спросил Малышев. — Вон вешалка…

Алимушкин кивнул ему, улыбнулся, а с улыбкой как будто исчезла скованность, неловкость первой минуты.

— Даша! — позвал Малышев в сторону боковой двери, и там, в проеме, Алимушкин увидел довольно молодую еще женщину, которая с милой, но скорее светской, обязательной какой-то улыбкой рассматривала его.

Она стояла, прислонясь к косяку, в распахнутом демисезонном пальто, видно, что в легком и в талию; широкий вязаный шарф окутывал шею, и заходящее апрельское солнце неярко золотило короткие волосы. Округлое, мягкое лицо ее, чем больше она смотрела на Алимушкина и улыбалась, добрело, словно она знала, о чем спросит Малышев и что она скажет ему об Алимушкине. Петр, против воли, нахмурился, подумав, что академик и вправду чудак — такую молоденькую в жены себе отхватил…

— Даша, — засмеялся Малышев, — ну, прорицательница, похвались: что скажешь об Алимушкине? Ведь это первый гость наш оттуда… — многозначительно подчеркнул он.

Алимушкин не совсем понял смысл этого врастяжку произнесенного «оттуда», — вероятно, связано оно было с их предшествующим разговором, которого Петр Евсеевич не слышал, а потому следовало молчать до поры. Удивление Даши показалось Алимушкину наигранным, когда она спросила:

— Неужели… с Анивы?!

— А ты как думала! — важно сказал старик. — Не с Анивы, так на Аниву! Комиссар всего побережья, от Вачуги до великого устья и сопредельных земель… Так, товарищ Алимушкин?!

Говоря, Малышев неумело подмигивал Петру Евсеевичу, и, беря его за локоть, — до плеча он, пожалуй, не дотянулся бы, — вел за собой в кабинет, сам обращаясь к Даше:

— А ты отправила телеграмму Басову?

— Еще вчера, — ответила она.

— Та-ак, значит, прилетит завтра. В нем одном и уверен пока, как в себе. Цепкий, ухватистый, а душа простецкая!.. Только бы это его не сгубило… — Последнее он говорил уже с интонацией, обязывающей к беседе, и Петр Евсеевич спросил, кто он, этот Басов.

— Как? — недоверчиво воскликнул Малышев. — Ах, да!.. Не знакомы… Басов теперь ваш коллега — Никита Леонтьевич, прошу любить и жаловать! Мой ученик… И знаете, о чем я жалею? Поздно мы с ним встретились… А может, и нет?! — спросил сам себя, и Алимушкин добродушно рассмеялся такой простительной переменчивости мыслей и настроения старого человека.

На пороге малышевского кабинета Алимушкин, будто его подтолкнуло что, обернулся и задержался так на какое-то мгновение. Даша, розовощекая, — видно, только-только пришла перед ним с улицы, с щипучего весеннего холода, — стояла все так же, заложив руки за спину, и глядела Алимушкину в лицо, в глаза пристально и задумчиво, и этот взгляд ее неожиданным, неясным смятением вошел в него, и оба вдруг поняли это.

В просторном, неимоверно солнечном по сравнению с алимушкинской квартирой на Таганке кабинете Малышева Петру Евсеевичу стало покойнее, и он с непонятным самому облегчением уселся напротив Малышева в низкое кресло перед журнальным столиком. Сдержанный, в меру для первого любопытства, рассказ о молодом ученом увлек Алимушкина, он старался понять то главное в нем, чем восхищался и вроде бы гордился Малышев, а может, беспокоился?! Заметив его интерес, Тихон Светозарович стал пространнее.

Уловив в разговоре паузу, Алимушкин заметил:

— Тихон Светозарович, по вашим словам выходит, что без Басова вообще нельзя начинать строительство! Я все-таки думаю, что незаменимых людей нет…

До некоторой степени это было бестактно, но начинать стройку с поиска незаменимых — опасное дело. Тут-то! А в Заполярье тем более…

— Батюшки! — широко развел руками, явно не принимая его слова всерьез, Малышев. — Вы в самом деле убеждены?.. А я не подозревал. С виду серьезный, самостоятельный… Может, вы и не сомневаетесь никогда ни в чем?.. Это же клад! А как подумаю, что не с улицы вы ко мне… Так кем же такого хорошего заменить.

Алимушкин покраснел, ругнув себя за поспешность, с какой вздумал оспаривать старика.

— Я не о себе, — поправился он, не замечая, что такой двусмысленной оговоркой как раз ставит себя в незаменимые, но Малышев не стал ловить его на слове. Петр Евсеевич же еще и оттого смутился, что скрытое за усмешкой Малышева раздражение опровергало его слова. Ссориться он не хотел. — Если наш разговор с вами так повернулся, — натянуто продолжал Алимушкин, — правильнее сказать, что сегодня незаменимы классы: рабочий класс, крестьянство…

— И интеллигенция, — насмешливо добавил Малышев. — А завтра?..

— Общественное развитие может изменить роль того или иного класса…

— Мда, социальная функция!.. Однако логика указывает, — слукавил Тихон Светозарович, — что однородная масса состоит из однородных элементов. Если незаменим класс в целом, то незаменим и каждый отдельно взятый представитель этого класса!..

— Но тогда, — не сдавался и Алимушкин, — целесообразнее говорить о значении отдельно взятых бесконечно малых, составляющих целое…

— Разве?! — Малышева веселила их пикировка. — А я, грешен, всегда полагал, что незаменимые люди есть… — И посерьезнел. — Что ни говорите, Петр Евсеевич, но творческая индивидуальность незаменима. Поэт, художник, ученый — да! Но и врач, инженер, партийный работник, если угодно, — тоже!.. Беда в том, что к категории творческого мы не привыкли относить труд слесаря, токаря, не говоря уже о пекаре. И… дело даже не в профессии, а в том, что приобщение к творчеству до сих пор представляется нам привилегией, тогда как сама жизнь решительно опровергает это. Доходит до смешного: никто не спорит с утверждением, что социальную революцию нельзя осуществить силами нескольких революционеров, должен быть гегемон, революционный класс, а вот научно-техническую революцию бездумно легко перекладывают на плечи ученых, конструкторов, инженеров. Но и ее успех — в опоре на революционный рабочий класс. Будь иначе, техническая революция не могла бы прогрессировать…

— Мы не можем требовать от каждого…

— Можем и должны. Учить и требовать!

— Но…

— Вот именно, слишком много «но». И именно поэтому я не говорю об уважении, которого достоин каждый честно работающий человек. Это само собой разумеется… А вот уйдет из какой-нибудь артели по ремонту шин или с завода-гиганта, автомата, редкостный, незаменимый человек — и это все чувствуют. Первым реагирует самое что ни на есть утилитарное, бездушное производство… Не убедил?!

— Не совсем, — признался Алимушкин.

— А напрасно сомневаетесь, Петр Евсеевич, это так!.. Иначе отчего это футболисты переманивают друг у друга игроков?!

Алимушкин поморщился.

— Пожалуйста, — не смущаясь продолжал Малышев, — возьмем науку! В основном она приемлет два типа работников: так сказать, чистых мыслителей, теоретиков, и практиков. Вам какой по душе?

— Я оба приемлю.

— Тогда позвольте заметить, что высочайших вершин в чистой науке достигли теоретики, да-да, теоретики, которые не гнушались практики. А рядом с ними — практики, защищавшие свои идеи теоретическими выкладками и расчетами и воплощавшие их во вполне конкретные вещи — в лампы накаливания, например, в сверхпрочную броню, в ускорители, кибернетические устройства. Вы можете спросить, чем же плохо деление ученых на «аристократов мысли», или, как их теперь еще называют по-современному, на «белые воротнички», и… — извините за варварское слово — на работяг?! Я вам скажу, но сперва позвольте, Петр Евсеевич, один вопрос…

— Если смогу…

— Сможете, отчего же! Только позову Дашу, ей это тоже интересно.

— Пожалуйста, — согласился Алимушкин, видя в заботливости Малышева лишь его тоску, скрытое за беспокойством желание видеть Дашу всегда рядом, возле себя. Это было и сентиментально, и вместе с тем грустно — ведь такая разница в летах…

Она пришла на зов Малышева тотчас, будто ждала приглашения. Коротенький сиреневый передник стягивал ее, подчеркивая крепкую талию, и такая же сиреневая лента была уложена поверх волос, чтобы не рассыпались. Даша поставила перед Алимушкиным пепельницу, ответила на его молчаливый вопрос: «Курите, курите», — а сама вернулась к двери, чтобы уйти, но Малышев остановил ее:

— Нет, Даша, минуту!.. — Она остановилась. — Я вот спрашиваю у Петра Евсеевича при тебе, — подчеркнул он, — как он представляет себе образ ученого… То есть, — повернулся к Алимушкину, — дайте цепочку ассоциаций, возникающую при слове «ученый»…

Алимушкин кивнул, соглашаясь, и немного задумался. Молчал Малышев, молчала и Даша. С одного взгляда на нее Алимушкин понял, что она занята своими мыслями, и хотя готова терпеливо слушать, в опущенных глазах было, наверное, неудовольствие. Как, должно быть, ей надоело все это!.. Обычная вежливость не позволяет фыркнуть, хлопнуть дверью. Вот и смотрит, как Алимушкин, ссутулившись над низким столиком, раскатывает пальцами сигарету и крошки табака ссыпает с ладони в пепельницу, как прикуривает, глубоко втягивая в себя дым, и тут же первый и легкий пепел, отгоревший от спички, небрежно стряхивает на дно старомодной пепельницы — в башмачок из красной керамики. Однако занятый мыслями Петр Евсеевич не видит, что Даша, чуть улыбаясь краями губ, сложила на груди руки и тонкие ноздри ее трепещут, улавливая сладковатый запах дыма. Чудится ей что-то доброе в задумчивом Алимушкине. Она почти физически чувствует, как Петр Евсеевич ворошит старые представления, он, конечно, не угодит ее академику, и она спешит Алимушкину на помощь. Предлагает:

— Может быть, чай, а поговорим после?..

— Да нет, — отвечает Алимушкин, опять затягиваясь. — Мне и сказать-то особо нечего…

— Все-таки, все-таки! — требует Малышев.

— Ну что ж, — добродушно соглашается Петр Евсеевич. — Когда я слышу: ученый — я, как и все, представляю себе умудренного опытом старца, кроткого, с сединами. Банально чудаковатого, в меру рассеянного. Но тайная и великая дума живет в нем. Он, вероятно, не знает наших мелких забот. Да и что ему тревоги простых смертных… Где-нибудь в лаборатории, в саду ли, у себя в кабинете, в старой университетской библиотеке просиживает он дни, бдит ночи. Листает ветхие, в темных досках, книги, летописи. Бормочет неясные слова, как заклинания… Перо, наверное, еще то, гусиное, до зари скрипит по бумажке… Он что-то считает, обдумывает, сверяет чертежи, ставит дикие опыты… Слава чернокнижника и чародея окутывает его, и обыватель высмеивает в нем пророка. Он и вправду жалок — от одиночества, бессонницы и трудов, от истощения. Его изможденным лицом пугают детей. А он пребывает в святости и верит, что завтра расплавленный свинец перельется под его магией в золото. И… такой день настает! — неожиданно заканчивает Алимушкин, смеясь.

— А вы поэт, — улыбается Даша, Алимушкину же кажется, что в ее глазах он полное ничтожество.

Малышев хмурится. Но Петра Евсеевича все еще отвлекает Дашина улыбка. После небольшой паузы, подавив вздох, он продолжает с открытой иронией над собой, над всем, что он сказал:

— Так было… Прошли годы… Открыты тайны мира и звезд. Машины считают в тысячу раз быстрее, чем тысяча алхимиков и математиков древности. Помолодел и ученый… Наверное, он похож на вашего Басова, любит поспорить, повеселиться, но…

— Что — но?! — резко подался к Алимушкину Малышев.

И Алимушкин, скрипнув креслом, тоже повернулся к нему, и так они уставились друг на друга, как бодливые козлы, не заметив, что Даша, посмеиваясь, выскользнула из комнаты. Алимушкин не выдержал, захохотал:

— Да нет у него времени на это!.. Или электростанцию строит, или сидит ночь напролет, опять что-нибудь считает!

— А что изменилось, по сути? — не отступает Малышев.

— Да ничего!..

— Именно, именно! — доволен Тихон Светозарович. — Труд, добровольный и каторжный, — вот что такое всегда был и будет ученый!.. А ты что, Дашенька, говоришь?.. Э, да где же она?! Упорхнула! — Он удивленно вскинул брови, озадаченно гмыкнул и закончил: — Вот что значит женщина, Петр Евсеевич! Как почувствует, что близка к поражению, — ее уже и след простыл…

Он поднялся и, приоткрыв дверь, грозно кликнул:

— Даша?!

Она отозвалась издалека приглушенным: «А-у-у?!», и Малышев сменил гнев на милость:

— Приготовь нам чайку… Или кофе? — спросил Алимушкина.

— Лучше чай.

— Тогда чай нам, Даша! А заварку ты не забыла?!

— Принесла, принесла… Уже наливаю!

Малышев потрепал бородку, задумчиво прошелся, скользя валенками по паркету, мимо стеллажей с книгами, постоял у карты Союза, и Алимушкин будто только теперь увидел по-настоящему кабинет — с книгами, с голубой картой рек на стене, с массивным дубовым столом у окна напротив, заваленным рукописями, журналами, папками, гора чертежей, ка́лек была сложена на полу за столом — и подумал, как нелепо выглядел он со своим рассказом, сходным с этой натурой… Его счастье, если Малышев не обидчив.

— Я вот думаю, думаю, — спокойно говорил между тем Тихон Светозарович, — и никак не могу в толк взять: откуда такая необыкновенная легкость в мыслях?! — И пояснил: — Иногда мне кажется, что мо́лодежь сегодняшняя готова осмеять не только науку, а и все человечество… И посмотрите: пресса, кино, радио как представляют ученого?.. Этакий полуспортсмен-полутурист с гитарой и бакенбардами… Книги?.. Хе, старый пережиток! Не водятся. Теперь у него и библиотеки-то нет. Вон в читалке их навалом… А магнитофон держит, несколько пленок с твистами — это, надо полагать, для вдохновения!.. Не для отдохновения, нет, потому как трудов праведных не знает. На работе вольная птица, заявляется, чтобы поразить аудиторию гениальным открытием, родившимся в очередном кругосветном круизе… Гений входит. С поклоном. Снимает черные очки. Пишет на доске формулу, и дело в шляпе. Дарит улыбку. Аплодисменты почитателей и треск блицев. Снова очки, и — па-ашел себе дальше, опять прожигать жизнь!.. А?! Как, Петр Евсеевич, отчего все это?

— Я не согласен, — возразил Алимушкин, — вы преувеличиваете, Тихон Светозарович. Это ведь, в сущности, шарлатанство, а когда его не было?

— Не слишком-то вы меня утешили…

— Ну, отчего же! Смотрите, сколько у нас школ для одаренных детей. Смена!..

— Школы? Вы говорите о школах для детей одаренных родителей?!

Алимушкин засмеялся, признав, что и тут старик положил его на лопатки.

— Он еще и читать не научился, — ворчал Малышев, — а уже в очереди в школу гениев… А где-нибудь бегают в сельскую десятилетку обыкновенные Кулибины, Нартовы, Ломоносовы… Вот вернутся из армии, пойдут на завод, если удастся — заочно в науку… А что им еще остается?! Они же не сдавали свои пеленки на предмет определения одаренности…

— Вы противоречите себе, Тихон Светозарович. Басов из деревни, а ведь он у вас не один!

— Конечно, противоречу! — довольный, ухмыльнулся старик. — Но только потому, чтобы о таких чернорабочих в науке, как ваш покорный слуга — я, правда, уже стар для подобных шуток, — но о таких, как Басов, не говорили во всеуслышанье, что они ни на что, кроме как на честный труд, не способны. Вот вам и парадокс!.. Вот вам и «белые воротнички»!..

— А как сам Басов?

— А вы хотите во всем полной определенности?! — вопросом на вопрос ответил Малышев.

— Ну, если это возможно…

Малышев грустно улыбнулся. В этом молодом (он мог назвать так Алимушкина) человеке, безусловно не поэте и не мечтателе, преобладал практицизм, качество само по себе не плохое и не хорошее — все зависит скорее от сферы деятельности. Будущего парторга интересовало его точное мненье о Басове. Но разве можно несколькими словами исчерпать человека, когда гораздо более простые явления не укладываются вполне и в сложные объяснения!..

— Видите ли, — сказал Малышев, — есть проблемы сложнее, чем проблема технической революции. Проблема жизни, мира… Военный потенциал — лишь побочное условие мирного баланса, а само сосуществование определяется борьбой философий. Я все это к тому, что нельзя ограничивать человека рамками узкой профессиональной деятельности…

— Кто в кони пошел, тот и воду вози?

— Да! Человек должен широко мыслить! Нельзя забывать, что идеи развивают и технику, и философию!..

— Мне показалось, — признался Алимушкин, — судьба его в чем-то сложилась неудачно…

— Наоборот! Это меня мотало из чистой эмпирики в такие дебри, что если бы не Кржижановский, не знаю, как бы и уцелел… Знаете, отчего все?! А искал!.. Не точку опоры, нет, а точку приложения сил, потому что однажды — вещуньина с похвал вскружилась голова!.. И вот за что благодарен Глебу: он меня возьмет да и ссадит именем партии с небес на землю. Работай, строй! Канал нужен, плотина нужна, комбинат… А Басова с его дорожки теперь не собьешь. Но ведь сбивают, вот что странно!.. Скажите, — вдруг изменил он разговор, — вы сами, Петр Евсеевич, только руководить или и делать что-то умеете, так сказать, своими руками?

— Умею, — улыбнувшись, просто ответил Алимушкин и рассказал о себе. Работал каменщиком, прорабом, окончил вечерний институт…

— Значит, мастерок? Хорошо! Не боитесь, что вас куда-нибудь переманят?

— Нет.

— А то вот, представьте, была у меня на днях делегатка, — сощурившись, усмехнулся он, как бы давая Алимушкину время угадать, кто, какая делегатка. — Представьте, жена Никиты!.. Воспользовалась, что он сейчас далеко — на Кольском, на Серебрянке каскад строит… А Елена Ильинична у него истая москвичка, туда, разумеется, не захотела и, знаете, гидролог — гидролог, а такую дипломатию развела, что я чуть последних волос не лишился от переживаний. Вы, говорит, черт старый, влияете на Никиту. Отругайте как следует, чтобы немедленно за докторскую садился… А с чем, спрашиваю, он сядет? А это, говорит, не важно, с чем, важно — где!.. Ну, и где же?! А хоть бы, говорит, на кафедре, на вашем месте. Вам, мол, уже все равно, а ему стартовая площадка нужна. А если нет?! Ну, так я его в институт электромеханики устрою, только бы мне его сюда заполучить… Ну, я говорю, дудки! Нет, я, конечно, так не сказал, а слово дал, что переведу Басова с Серебрянки, только скрыл пока — куда! Кстати, вы, Петр Евсеевич, женаты? Не потянут вас завтра с Анивы? Может, лучше и не связываться, пока по рукам не ударили?..

Алимушкин давно догадался, что простецкие хитрости Малышева и все его аналогии рано или поздно обернутся к нему, и был готов к вопросу.

— Я женат, — ответил Алимушкин. — Был женат… Рак… Вот уже пять лет одни с дочерью. А дочь скоро сама станет матерью — вышла замуж. Так что… — Он развел руками, давая понять, что его удерживать некому.

Малышев помолчал. Алимушкин, выдержав паузу, сам поинтересовался.

— А вы, простите… — спросил он, — ваша жена работает или по хозяйству?..

Малышев недоуменно вытаращил голубые, увеличенные за стеклами очков глаза, потом часто-часто заморгал, и лицо его покрылось улыбчивыми морщинами. Он затрясся сначала беззвучно и вдруг захохотал по-стариковски коротко и слезливо и наконец весело позвал:

— Даша! Даша! Иди же скорей сюда!

— Несу, несу, — отозвалась она и, должно быть, носком распахнула дверь, потому что в руках у нее был широкий поднос, расписанный цветами, на котором дымились полные до краев чашки, стояли розетки с вареньем, печеньем. Алимушкин поспешил на помощь хозяйке.

— Спасибо. Да вы не беспокойтесь, — сказала Даша оправдываясь, — я ведь это умею…

— Нет, ты слышишь, Даша, что он говорит? — со смехом спросил Малышев. — Он тебя в жены сосватал, а?! Каково?! А я-то что, гожусь, значит?!

Еще не все понимая, Алимушкин стыдливо угнулся. И не видел он, как опять нежно порозовело лицо Даши. Она смотрела на них обоих чуть снисходительно, как смотрят взрослые на маленьких заговорщиков, а Малышев продолжал:

— Он решил, что ты моя жена, а?!

Даша выпрямилась.

— Не удивительно, — спокойно возразила она. — Никто, кроме тебя, не виноват. Ты, папа, мог бы представить меня…

Она протянула Алимушкину руку.

— Даша, — улыбнулась она и, не замечая его скованности, повторила мягче: — Дарья Тихоновна, дочь этого сумасбродного академика… И не домохозяйка я, — вздохнула она, — а журналистка, но такая, что отец иногда не зря путает мою стряпню…

— А я ничего не читал вашего… — сознался Алимушкин, и так искренне, что Даша рассмеялась.

Что-то похожее на давешний взгляд почудилось Алимушкину в ее широко расставленных глазах, какая-то властность была в них, а может, просто профессиональный интерес, любопытство?.. Во всяком случае, в них было несомненное сходство с малышевскими глазами, и обидно, что он не заметил этого сразу…

Они пили чай с ромом, и Тихон Светозарович рассказывал об Аниве, по как-то незаметно нить рассказа перешла к Даше. Отвлекая отца, она хитрила, наливая в его чашку не больше двух ароматных капель, как лекарство, — Малышев незаметно подталкивал ее под локоть, чтобы вылилось больше, но не получалось. Алимушкин, чувствуя непринужденность обстановки, смеялся вместе с ними и понимал, как нужны дочь и отец друг другу. У него у самого с дочерью отношения не такие. Вздыхать поздно: ни в его жизни, ни в Сониной ничего не изменить, — дочь ушла, и другой человек у нее наставник…

Увлеченный Дашиным рассказом, Петр Евсеевич незаметно вникал если не в проблемы, то в элементарные задачи гидростроения, за которыми, подшучивала Даша, открывалась для него заманчивая перспектива стать пионером полярной энергетики… Он не обиделся. А почему бы и не мечтать!.. Подхватывая эхо Дашиных слов, воображение Алимушкина легко рисовало ажурные мачты над снежной равниной, обнесенные инеем провода, густую темень полярной ночи, колеблемую слепящими дисками прожекторных солнц, а где-то в стороне от Анивы, в недрах гор, работают мониторы и гудят шахтные вентиляторы… И должен же быть момент, когда он увидит сам, как в машинном зале электростанции впервые вздрогнет стрелка индикатора высокого напряжения.

— Вы только представьте, как богат северный регион! — оживился Малышев. — Три четверти залежей угля по стране — там! Едва ли меньше — природного газа… А никель, медь, марганец?! Запасы же гидроэнергетических ресурсов практически неисчерпаемы!

И, мысленно повторяя вслед за Малышевым: «…крохотной точкой просяного зернышка ляжет на карту Союза Анивская ГЭС, но во много весомее будет колос созревшего всхода…» — Алимушкин решил, что это обязательно надо запомнить.

— Мое последнее детище… — продолжал Малышев. — Очень хочу, чтобы оно было красивым. — И улыбнулся печально Алимушкину: — От вас это тоже будет зависеть.

С отцовского стола Даша передала Алимушкину объемистую папку с листами анивского плана. Под обложкой оказалась случайная (а может, и нет?!) страничка со стихами, которые Алимушкин воспринял как эпиграф, — так точно подходили они ко всему, о чем говорил Малышев:

О, я хочу безумно жить:

Все сущее — увековечить,

Безличное — вочеловечить,

Несбывшееся — воплотить!

— Дашина работа! — заметил о стихах Малышев.

— А что?! — возразила она. — Ищу поэтические эквиваленты папиной работе… — И в свою очередь прокомментировала: — Папа развил с Анивой такую бурную деятельность, что Москва ахнула!

— Вся? — засмеялся Алимушкин.

— Конечно. Вы еще спрашиваете…

— Хе-хе-хе! — хитровато щурясь на Дашу, отозвался Малышев. — А фонды-то нам открыли!..

И Алимушкину:

— Первая экспедиция вылетит не позже чем через месяц. С полным обеспечением. Я бы хотел, Петр Евсеевич, чтоб вы вместе с Басовым занялись ее подготовкой. Костяк должны составить специалисты, энтузиасты. Условия Заполярья — климат, бездорожье, ночь, неудобства, связанные со снабжением, оторванность от Большой земли — все диктует жесткий отбор, не старше сорока. Стройка на несколько лет, надо, чтобы люди ехали туда жить!.. Вам, кстати, сколько?

— Я уложусь в график, — пошутил Алимушкин, — если вы не перенесете сроки.

— Можете быть уверены!.. Сейчас важно зацепиться на Аниве, подготовить площадки, причалы, дороги, жилье, склады… Работы много, а посылать на голое место сотни людей нерезонно. Тундра летом — кисель, сплошные топи. Чем скорее плацдарм расширится…

— Понятно, — перебил Алимушкин. — Мне вещи собрать недолго.

— Что ж, батюшка Петр Евсеевич, — Малышев помолчал немного, глаза его за стеклами очков живо сверкнули, — тогда… по рукам?!

— А я думаю, — улыбаясь, сказала Даша, — не поехать ли и мне?!

— Ты будешь моим полномочным представителем, — отшутился Малышев. — Ведь ребята забалуются там, задурят, скажут, старик далеко, не видит, что мы тут делаем, давай по-своему!.. Не отпирайтесь потом, Петр Евсеевич, что не знаете за ней полномочий!

Даша стояла у окна, спиной к ним, и молчала. Тихон Светозарович подошел к ней, бочком подтерся под плечо и заговорил о чем-то негромко, заглядывая в глаза дочери, — она смутилась от его слов, опустила голову. Не следовало мешать им, да и пора, сумерки уже сгустились в прохладную, едва подсвеченную высокими фонарями ночь.

Не прощаясь, Петр Евсеевич оставил их, но в прихожей, где никто не догадался зажечь свет, он умудрился стукнуться обо что-то в темноте, свалил, загремел лыжами… Перепуганные небывалым грохотом в квартире, Малышев и Даша выскочили к нему.

— Это называется, — вздохнул Алимушкин покаянно, — уйти по-английски, не прощаясь…

Даша покачала головой, усмехнулась, вздохнула и — Малышеву:

— Папа, я провожу Петра Евсеевича…

Молча спустились вниз, вышли на улицу, а Петр Евсеевич все думал, как обращаться к ней: Даша? Дарья Тихоновна?!

Чуть сощурившись, она поглядела на него и, разрешая его затруднения, просто спросила:

— Алимушкин… Можно я буду называть вас так?! У вас приятная фамилия!

— Ради бога! — с облегчением вырвалось у него. Прямо гора с плеч свалилась.

— Вот и отлично! — Она взяла его под руку, а лукавая улыбка играла у нее на лице.

Даша была в осеннем, зеленого цвета пальто, в руке держала длинные, элегантные перчатки из замши, и эти перчатки казались Алимушкину из какой-то чужой, недоступной ему жизни. Он сутулился. В легоньком, далеко не новом плащике из болоньи он, конечно, выглядел рядом с ней простовато. Даже слишком. И, чувствуя это, Алимушкин, покорно шагая с Дашей, лихорадочно искал предлог, чтобы поскорей распрощаться, бежать…

Откуда было знать ему, что несколько рассудочная по натуре Даша неожиданно для себя нашла Алимушкина привлекательным. Ей понравились его большие карие глаза. Весь вечер она незаметно наблюдала за ним, забавляясь его манерой супить чрезвычайно подвижные брови и разговаривать временами с такой задиристой прямотой, что начинал напряженно вибрировать голос, словно ничем иным ему нельзя было доказать свою правоту; но и за категоричностью Алимушкина Даша угадывала умение понимать ход мысли собеседника и не нарушать его — качество, по ее мнению, настолько редкое в мужчинах, что не заметить его нельзя.

Трудно было остановить на себе глаза Алимушкина, — он не то чтобы отводил их в сторону, нет, но и когда смотрел на нее, казалось, не видел, не замечал Дашиного расположения, ее внимания к нему, интереса — конечно, сдержанного! И все же был миг или два, когда она увидела его глаза незащищенными, с печалью в них, какая бывает обычно у людей, переживших горе и скрывающих это. Ей захотелось понять его, но и без того она уже почувствовала, что в Алимушкине, несмотря на его полные, наверно, сорок, еще много нерастраченной ласки, доброты, которой так не хватало в жизни ей, как и просто дружеского участия. Она считала это своим маленьким открытием и с грустью думала, что никогда и ничего человек не теряет столь часто и без сожаления, как в молодости возможность счастья…

Иногда Даша огорошивала Алимушкина совершенно неожиданными, на его взгляд, вопросами. То скажет вдруг:

— Вы не боитесь меня, Алимушкин?! — и засмеется, не давая ему ответить, догадываясь, что попала в точку.

Он не боялся, ему было интересно с ней, но что делать, если растерянность на лице выдавала его стеснение и смущение.

А то она спросила его:

— Скажите, Алимушкин, какая она была, ваша жена?..

Вот так, помаленьку, понемножку, Даша узнавала его, даже когда он неловко отмалчивался или отделывался общими словами, но сам, думая и вспоминая о Маше, пожалуй, впервые за много лет не испытывал горечи, сознавая, что прошлое воскресить невозможно. Сильно ли он любил Машу? Он не знал этого, но он любил, и другие женщины никогда не увлекали его. Маша навсегда осталась в памяти маленькой, хрупкой, как девочка. При мыслях о ней пробуждались какие-то давно забытые чувства, ощущения. Он не сравнивал с Дашей жену, но теперь ему чаще вспоминалось, как он уводил Машу из женского барака-общежития в березнячок за Измайловским, и от Машиных волос, мягких, как шелк, пахло одеколонным ландышем и тонким запахом известки, — после побелки у девчонок-отделочниц запах этот долго не выветривался из волос… Они с Машей затянули со свадьбой — все рассчитывали на новую квартиру, Маше не хотелось ехать в его «казематку с окнами на глухую стену», как она говорила, но Соня заставила их поторопиться… Наверное, обо всем этом следовало молчать, а он почему-то не мог, и самое странное, что Даша терпеливо выслушивала его и, кажется, понимала. Понимала правильно.

Алимушкин подтянулся, приосанился рядом с Дашей, в голове стали взвихривать черт те какие мысли, в общем-то не имеющие прямого отношения к Даше, но приходило на ум, что если толком разобраться, так он еще и не стар, еще и стойку может сделать, — это уж он подшучивал над собой, чтобы оправдать брожение крови. А ведь и на самом деле хотелось ему помолодеть, оттого вроде бы и меньше стал гнуться в последнее время, сутулиться, и даже гантельками стал поигрывать по утрам, чтобы не ударить лицом в грязь перед молодыми ребятами на Аниве.

…Перед отъездом на Аниву на Алимушкина навалилось множество дел, но вечерами он неизменно оказывался у Малышева. Квартира его стала чем-то вроде штаба, где они вместе с Басовым, прилетевшим с Кольского полуострова, обсуждали все планы, а главное — им было не обойтись без помощи Тихона Светозаровича, без его советов и его авторитета, особенно когда требовалось что-то быстро решить в высоких инстанциях. По мелочам, правда, они его не беспокоили — тут выручала Даша.

— Вы мне только телефон дайте и фамилию того бюрократа, — говорила она с напускной строгостью в голосе, — который может, но не хочет решить ваш вопрос…

— Ну, Даша, — Алимушкин растерянно разводил руками, — вы как в учреждении…

— Хм! — снисходительно отвечала она ему и набирала нужный номер. — Алло?! Игнат Иванович? …С вами говорит секретарь академика Малышева…

— Эх, Петр, нам бы на Аниву такого секретаря! — подмигивал Басов, а Даша, прикрывая ладонью трубку, подносила палец к губам, шептала:

— Тсс-с… Тише! На Аниве я бесполезна, поскольку вы там еще не телефонизированы…

Со скрытой тревогой ожидал Алимушкин прощания с Дашей, уже предчувствуя, что на Аниве будет думать о ней.

В то время как Даша знала о нем, кажется, все, вплоть до неудачной попытки побега Алимушкина из ФЗО на фронт весной сорок пятого, сама она мало рассказывала о себе, и только по репликам Никиты и ее полушутливым-полусерьезным признаниям мимоходом Алимушкин представлял, что жизнь ее с детства сложилась неровно, были какие-то взлеты, падения, странные увлечения, — и это, наверное, закономерно, если учесть, что Даша рано осталась без матери.

В последний их вечер, когда они гуляли по Москве, Даша призналась, что одно время сильно увлеклась философией и была даже цель: добиться полной эмансипации женщины!.. Он бы не обратил на это внимания, но она так выразительно сказала — э м а н с и п а ц и и, — что перед Алимушкиным словно сверкнули стекла разбитого фонаря! Столько горечи и насмешки звучало в ее голосе. То прорвались ее давние, не забытые еще переживания.

Стояла сырая, по-московски слякотная, промозглая весенняя погода. Напористый ветер, казалось, безостановочно кружил по Садовому кольцу, разгоняя редких для позднего часа прохожих. Даша поправляла встрепанные ветром волосы, Алимушкин робко предлагал вернуться домой, но Даша отказывалась. Она была заметно взволнована, и Петр не догадывался, что именно сегодня ей хотелось высказать ему все, она начинала говорить и вдруг испуганно замолкала на полуслове, боясь, что он не поймет ее.

Она спешила, путалась. То об отце, то о себе, то снова о его «летописи», о его дневниках, которые помогала переписывать Малышеву, и этот скомканный поначалу разговор был похож на разбег, словно перед прыжком, когда Даша, оттолкнувшись от «обворожительных идей» эмансипированной женщины, уже без передыха говорила и говорила о себе, пока не кончила грустным признанием, что все ее мытарства, ее призывы — долой горшки и пеленки! — все это было страшной, пустой тратой жизни.

«В самом деле, как глупо! Досадно как…» — подумал Алимушкин. Он едва не произнес это вслух, но растерянное, еще пунцовое лицо Даши было таким чистым, неомраченным, что он только теперь и понял, как легко и хорошо стало ей от этого признания.

Дело-то, в конце концов, было не в эмансипации, а в том, что Даша не знала, как жить. Она, точно бабочка, порхала с цветка на цветок, ни о чем не заботясь и мало задумываясь, как живут, чем другие женщины, которым ох и не сладко бывает порой от тяжелой работы. Правильно сказала ей, Даше, ивановская ткачиха: непривычная, дескать, ты к бабьей-то доле…

Даша прожила у нее несколько дней, приглядывалась, потом спросила: что же делать? «Делать-то?! — усмехнувшись, ответила та. — Работать надо, деток рожать да поднимать. Не о себе ж думать, а чтоб и народ полнился, а как же!..»

Ткачих — да разве только ткачих! — их тысячи, таких простых женщин, на плечи которых равно легли и домашние, и государственные заботы. Со стороны смотреть — живут они так себе, в глаза ничем не бросаются. Есть много и получше их живут, да ведь не все-то они каждый день наряжаются… В кино разве только по праздникам ходят. А в будний день — работа, но в ней и радость. И мужья у них разные, есть и такие, что получку один за двоих, за троих несет. А скажи иной — сядь дома, нишкни! — и не согласится, не уговоришь, и ни паволоками, ни кримпленами не обольстится.

И, словно бы про себя, Алимушкин сказал Даше:

— Жизнь, в сущности, очень проста, но постигнуть эту простоту бывает иногда трудно…

Даша помолчала. Едва ли не слово в слово то же сказал отец.

Они давно подошли к ее дому, давно вошли в пустынный подъезд, где не было ветра, где тонко, по-комариному, гудел радиатор батареи и пахло хвойными ветками, забытыми кем-то на подоконнике. Не замечая Дашиного молчания, Алимушкин думал, что признание ее — больше, чем признание ошибок, и что иначе и не могло быть, и не могла не состояться рано или поздно их встреча, и этот вечер, и все, что было и теперь изменилось в нем к Даше или стало яснее, понятней, определеннее. Он пока не знал точно, что же произошло, но с губ его само слетело:

— Дария…

И Даша вздрогнула, понимая, что он не оговорился, он как бы дарил ей имя, выражавшее и ласку, и нежность, и уважение, и еще что-то, что было только его, Алимушкино, для нее.

— Дария, — повторил он смелее, — вы сами не знаете, какая вы!..

Он протянул руку, было коснулся уже ее волос, но Даша залилась краской и вдруг побежала, стуча каблучками, по лестнице.

— Даша! — окликнул он растерянно. — Приезжайте! Обязательно приезжайте на Аниву… Я буду ждать!

Она ответила ему оттуда, сверху, но эхо в лестничных проемах смешало звуки, он разобрал только свою фамилию, и понял, что Даша приедет. Да, приедет… Иначе бы она не засмеялась так весело, смущенно и, как показалось ему, счастливо.

На Аниву Алимушкин улетел с легким сердцем. И будущее, каким бы трудным оно ни было, его не страшило.


Говоря об Истории, о трудном пути народов, мы справедливо называем историческими такие события, которые долгое время остаются поучительными для множества людей. Дела наши и прожитые нами дни неминуемо уходят из настоящего в прошлое, и все же, если не все они будут преданы забвению, то е́сть, значит, в этом некая закономерность, в том, что и привычная, повторяемая изо дня в день работа, не отмеченная сегодня особым признанием, завтра будет оценена иначе, выше, а значительность ее определится вполне лишь по удалении от нас на достаточное расстояние времени. Закономерность эта определяется смыслом бытия, целью человеческой деятельности, и, конечно, прав был М. В. Ломоносов, когда писал:

«Велико есть дело смертными и преходящими трудами дать бессмертие множеству народа, соблюсти похвальных дел должную славу и, пренося минувшие деяния в потомство и в глубокую вечность, соединить тех, которых натура долготою времени разделила».

Бывало, что стройку лихорадило, но барахсанцы не любили этого слова. После того, как десант высадился на Аниве, привязался к местности, требовалось расширить плацдарм. Необходимость заставляла срочно строить жилье, прокладывать дороги, закладывать фундаменты подсобных предприятий, подготавливать фронт работ под основные сооружения, и чтобы управиться со всем этим в короткое полярное лето, приходилось ужесточать графики. Рабочий день увеличивался не на час или два, а до предела человеческих возможностей. Надо было — и инженеры, мастера, прорабы и экскаваторщики, бульдозеристы и шоферы — все становились на время грузчиками, каменщиками, землекопами, плотниками или лесорубами, но с задачей справлялись.

Сложнее оказалось проложить от Барахсана зимник к устью Анивы — тут все решалось не числом, а уменьем, опытом полярных походов, которого у барахсанцев не было. Большегрузные суда уже не проходили по обмелевшей с середины лета Аниве к Порогу. Ждать очередной навигации — значило остаться на зиму без техники, стройматериалов, топлива и продовольствия. От гвоздя до почтовой марки Барахсан получал все с материка. И если авиация еще могла снабжать город продовольствием, то переправлять по воздуху громоздкое оборудование было не только дорого и рискованно, но зачастую и невозможно. После обсуждения нескольких вариантов строители сошлись на одном: пока идет навигация на Енисее, грузы для Барахсана сгружать в устье Анивы. Зимой, как установится наст, пробить к устью зимник.

Облетая в конце лета будущую трассу на самолете, Басов и Алимушкин не могли избавиться от ощущения тревоги при взгляде на лысые, глинистого цвета взгорки, перерезанные извилистым кружевом многочисленных ручьев. Но чувство опасности несколько притуплялось с большой высоты — тундра спокойно поблескивала озерами, овраги и балки не так уж и пугали крутизной склонов, ручьи тоже. В конце концов, думалось им, ручьи перемерзнут, а снег заровняет берега. Чем выше, тем обозримее была даль, и тем короче, а стало быть, и легче, казался прямой путь от Барахсана к устью, и если бы в тот момент у них под рукой оказалась необходимая техника, они двинули бы ее хоть завтра… Две с лишним сотни километров представлялись по здешним масштабам незначительным расстоянием.

Считалось бесспорным, что трасса, прямая, как стрела, пройдет по правому берегу, почти наполовину сокращая расстояние, если сравнивать с ледовой дорогой по Аниве. Выгода в расстоянии была особенно важной, так как сулила прямой выигрыш во времени. К тому же по тундре машины можно пустить недели за две до ледостава на реке. На прокладку зимника шли в основном водители-добровольцы, — состав отряда утверждался по рекомендации комитета комсомола, но Басов предупредил Силина как главного механика:

— Имей в виду, за каждого водителя отвечаешь мне головой.

Желающих попасть на трассу было много, и каждого Силин опрашивал с пристрастием и горячностью, каких даже свой брат шоферы не ожидали от него.

Самых надежных, опытных ребят Силин знал заранее, ждал их и довольно потирал себе шею, когда они являлись, и ответ их — «Я же комсомолец!..» — на его вопросительное: «А ты что?!» — вполне удовлетворял Гаврилу Пантелеймоновича. Но когда ввалился к нему в контору громада Бородулин, Гаврила Пантелеймонович не удержался от подковыра:

— А что, Алеха, и ты комсомолец?!

— Как и вы, Гаврила Пантелеймонович…

— Я-а!.. Я, брат, даже не командую. Пропускаю через сито…

— Что-то ты комсы много отсеял!

— Ничо, ребятки крепкие… Шабаев не берем. Указ!

— Не по адресу, Гаврила Пантелеймонович, нехорошо… Ведь вы меня знаете, а я б пригодился. Любую машину вытолкну, а?!

— Дадим бульдозер, мороки меньше.

— Зря… Бульдозер в ямку — считай, разулся по льду. Тыры-пыры, а клепать как? Не склепаешь…

Все-то это верно. Запасец бородулинской силы не помешал бы на трассе. Может, придется и машины на пуп дергать, да не лежала у него душа к Бородулину, эх, не лежала… Гаврила Пантелеймонович с тоской вспомнил день, когда Бородулин появился у него в конторском балке. Не по вербовке, не по путевке — самоход, как таких прозвали.

Широкоплечий, грудь бочкой, кепчонка-блин набекрень. На стол заявление: «Прошу дать экскаватор». И кулак рядом — для убедительности, должно быть, — с татуировкой: «Исправленному верить!» и прыгающий олень, похожий на эмблему горьковского автозавода.

— Водитель? — спросил Силин.

— Второй класс. Бегал Москва — Крым — Москва; помидорчики, фрукты…

— А с бетоном знаком?

— Я, начальник, со всем на свете знаком, кроме геморроя, и всю вашу станцию могу один построить…

— В чем же дело?!

— В цене не сойдемся.

— Сколько просишь?

— Три куска для затравки.

Он знал таких, которые не соглашались на «сколько дадите», но и оправдывали себя, только скромнее держались.

— Экскаваторов нет, — задумчиво ответил он ему. — А как, за воротник… любишь закладывать?

— Пропускаю, — добродушно признал Алексей, — но ведь мою будку своротить — ларька не хватит.

— Проверял уже?

— Шучу. Стопочку вместо антифриза, чтобы в мороз мотор не прихватило, — это можно.

Прижимистый, подумал Гаврила Пантелеймонович, больше, чем на рублевку, не раскошелится. А экскаваторщики нужны… И сказал:

— Пока дам тебе «МАЗ» или «КрАЗ». А экскаваторы придут — посмотрим…

Бородулин подумал.

— Так, начальник, не пойдет, — вздохнул он. — Заявленьице оставь, чтобы место забито было… И «МАЗ» ты мне не давай. Тяжелый он, черт, неповоротливый. Я у тебя «ЗИЛы» бесхозные видел, охотников на них мало. Теперь каждому слона подавай…

— Да тебе-то что за выгода, друг? — не понял Гаврила Пантелеймонович.

— «ЗИЛ» машина безобидная, не капризная, пацана посади, день холку потрет — вот тебе и извозчик. Это я, — засмеялся он, — чтобы ты потом не говорил, что замены нету…

«Хитрован», — покачал головой Силин, но заявление его на экскаватор оставил, под стекло положил.

— Начальник, — заулыбался Бородулин, — с первой получки букет роз будет стоять на этом червивом столе…

Силин приглядывался, как он крутился на «ЗИЛе». Ничего, управлялся. Не пил, во всяком случае, на трассе запаха от него не было. Но чем он смутил Силина, так это исполнением своего невероятного обещания. И впрямь поставил ему розы — шикарный букет!.. Поглядеть на них, на живые, заворачивали к Силину люди даже с левого берега. И не устоял он перед бетонщицами из бригады Надьки Капустиной. Завздыхали, заохали они, у самих губы-то как бутоны, а ему говорят, лукавые шельмы:

— Сила Гаврилыч, миленький! Розочки ж у тебя бензином провоняют…

Махнул он рукой:

— Забирайте!

Все приставали к нему, откуда достал да как, а он и сам не знал. Загадка!.. Правда, с Бородулиным друзьями они после этого не стали. Как-то он спросил его, угощая папиросой:

— Леха, брешут, что ты вроде калымить здоров. Но частника у нас нет, левака не дашь. За что ж поклеп на человека?!

Бородулин, не ожидавший такого подхода от Силина, о чем тут же ему и сказал, плюнул смачно, затер сапогом окурок.

— Что так?! — ухмыльнулся Гаврила Пантелеймонович.

— Вот сексоты, донесли уже! Подонки!.. — костерил неизвестно кого Бородулин. — Сами просят и сами же потом закладывают…

— Да на кого ты взъелся?

— На кого!.. На УПП, на кого же?!

УПП — управление подсобных предприятий — обеспечивало работу бетонного завода, для чего имело в распоряжении два десятка самосвалов. Но завод работал неритмично, и случалось, есть бетон — нет машин, есть машины — нет бетона. Диспетчеры УПП умудрялись перехватывать самосвалы с других участков, так и выкручивались, а водителям оформляли наряды на свою кассу.

— Ну что ж, — вздохнул Силин, не скрывая едкой усмешки, — так, глядишь, быстрей в коммунизм проскочим…

— За коммунизм я тебе, Гаврила Пантелеймонович, ничего не скажу, — обиделся Алексей. — Нам в нем не жить, и рассуждать: а как бы, а что бы, — это все равно, как если б я был мужик, а ты баба, а мы б сидели на печи, рассуждали про кирпичи…

— Что так? Ай не знаешь, чего хочешь?!

— Зна-а-ю… Но по-другому ставлю вопрос: Я, может, полностью не созрел еще для коммунизма, потому его и не трогаю. Но и не мешаю.

— Что ж тебе, червонца для полной сознательности не хватает? Так я дам!

— Не приставай ты ко мне от греха… На мерзлотке я тут кликнуть не собираюсь, молодой еще. А насчет червонца… я тебе скажу, как Карл Маркс говорил: пролетариат торгует своим трудом. Понял?! Я свой товар без халтуры продаю, но учитываю, где плюс, где минус, а где баш на баш получается, — тогда, думаю, вкалывай, Алеха, как ас!..

— И надолго у тебя такая установка?

— Догоню личный счет до четырех нулей, а там видно будет!..

Вроде бы и хитрил Бородулин, а вроде бы и не прикидывался, и, собираясь на трассу, поди, уже знал, подсчитал, что одних прогонных нащелкает тыщу, — как-никак, а на три нуля в копилке его прибавится. С таким расчетом зря рисковать не станет…

Бородулин, видя, что Силин раздумывает, не постеснялся в этот момент, как о должке о каком, напомнил:

— Гаврила Пантелеймонович, я ж тебе розы дарил… Какие были розы! Прямо из страны Народная Болгария.

— Небось скажешь, новый «ЗИЛ» подавай? — смутился Силин.

— Не-ет, я на своем. Он у меня каленый, привык к морозу.

А вот это понравилось Силину. Недотепа — тот бы сразу ухватился: дай!

— Хвацкий… — как-то сомнительно одобрил он и вдруг согласился: — Ну, леший тебя дери, езжай! Будешь замыкать колонну…

Не считая бульдозера, в рейс ушло восемнадцать машин. Начальником отряда — инженер Иванецкий, заместителем — Виктор Снегирев, перводесантник. Иванецкий до стройки работал где-то в управлении мелиорации, а тут его кидали из отдела в отдел, и везде он гудел, что не дают порядочного дела. Дескать, «старички» из десанта власть захватили, не подпускают никого, а и он бы, мол, не прочь погреть руки на славе.

Басову такие разговоры не нравились.

— Ты думаешь, это просто?! — спросил он Иванецкого, скрывая, что надоел тот ему хуже горькой редьки.

— Не хуже других справимся, — пообещал Иванецкий.

— Смотри, — предупредил Никита, — не силой, по доброй воле идешь.

…Каждый день от Иванецкого поступали по рации сообщения, что преодолели восемь, десять, а то и шесть километров. Темп был терпимый, хотя в Барахсане они планировали по пятнадцать — двадцать километров в сутки, не меньше, но на месте видней — ребятам пока пе пеняли. К тому же на втором дне пути они потеряли бульдозер. «Накаркал Алеха!..» — со злом вспомнил Гаврила Пантелеймонович слова Бородулина, но промолчал. Кого винить?! Ручьи замерзли, а подо льдом пустоты, не видно, какая ямка, маленькая или большая.

Однако дальше дела пошли еще хуже.

Под вечер все, кто обеспечивал поход, собирались на радиостанции, чтобы из первых рук получить свежее донесение с трассы. Первой приходила Анка Одарченко — от комсомола, за ней Силин с Коростылевым, Алимушкин, еще человека два-три, и уж в последнюю минуту, когда радист за решетчатым деревянным барьерчиком заканчивал прием, появлялся Басов. Он и без донесения видел по лицам собравшихся, как будто они похоронную прочитали, что опять на трассе непорядок. Каждый день выходили из строя машины — одна, а то и две…

«Невозможность устранения поломок в дороге, — радировал Иванецкий, — особенности рельефа вынуждают нас…»

— Наставит Иванецкий машин вместо вешек, — безжалостно пошутил Коростылев. — Надо вторую колонну готовить.

— Я пойду! — сразу вперед Анка.

— Моим заместителем, — соглашался Вася.

Басов угрюмо молчал.

— Может, мы рано вышли? — раздумывал Силин. — Намело бы снегу побольше…

На пятый день в назначенный час рация отряда не вышла на связь. Что ж, возможна неисправность передатчика. Барахсанцы, узнававшие о новостях с трассы по местному вещанию, спрашивали друг друга: не слышно, что там стряслось? И опять повалила к Силину и в комитет комсомола очередь добровольцев, желавших хоть на машинах, хоть лыжным десантом пойти на выручку.

Спустя сутки пришла радиограмма, порядком озадачившая всех, особенно Алимушкина: «Вышлите вертолет Иванецким. Прошли семнадцать километров. Начальник отряда Бородулин. Комиссар Снегирев». От себя радист добавил, что вчера он весь вечер колупался с рацией.

Прочитав эту приписку к донесению, Басов улыбнулся.

— Ну, гора с плеч…

— Как это понимать, Никита? Ты чему радуешься? — спросил Алимушкин.

— Раз они «колупались», значит, у них нормально. Чего же еще!

— Почему Бородулин? Если заболел Иванецкий, должен быть Снегирев…

— А в самом деле — почему?! Насколько я знаю, института комиссаров у нас там не было?

— Ничего малый, — пояснил Силин о Бородулине, — со стажем. Я его поставил колонну замыкать… Уж не обратно ли они повернули? Вот дело будет!..

Шутки никто не принял.

— Надо лететь, — решил Алимушкин. — Все равно вертолет вызывать… — И радисту: — Запросите, где они будут ждать нас.

Через минуту с трассы ответили: на семьдесят четвертом километре расчетного маршрута…

— Где?! — изумились собравшиеся.

— Вот вам и ответ, — сказал Силин, — какой это человек, Алеха Бородулин…

— Дело не в километрах, — торжественнее, чем следовало, чтобы скрыть радость, произнес Басов. — За сутки они не потеряли ни одной машины, даже за двое суток!.. Ты, Петр Евсеевич, все агитируешь выдвигать молодых, инициативные кадры. Если заслуга Бородулина, даешь добро?!

— Посмотреть надо…

— Я и говорю, что посмотрю! Не ждать месяц, пока ты с семинара вернешься! Ведь ты улетаешь…

— А я хотел забыть, — засмеялся Алимушкин. — Ладно, в принципе я не против… Но семинар подождет денек. Летим-ка на трассу вместе!..


Семьдесят четвертый километр, на котором была назначена встреча, представлялся Алимушкину, когда он летел туда с Басовым, скорее недоразумением, какой-то чехардой с цифрами, — уж очень ощутим был скачок после первых трех-четырех дней черепашьего хода отряда по тундре. Может быть, пятьдесят четвертый?! А то что-то многовато успехов для одного Бородулина. Хватило бы и того, что они перестали расставлять вешки!..

Даже по скупым радиограммам первых дней Петр Евсеевич понимал, что люди измотались, устали, а для такого рывка нужны резервы. Откуда они у них?!

Вертолет шел на запад — северо-запад и достаточно низко над тундрой, чтобы видеть на трассе брошенные машины. Они покружили над первой, над второй — никого не было. И то!.. Но вид серо-зеленых железных коробок, обтянутых брезентом, одиноких среди унылого безмолвия тундры, удручал. Как они могли?! Можно было сесть, пожалуй, но что толку, — теперь это забота аварийной бригады, да и то когда наладят зимник…

Облачность неожиданно стала густой, плотной, тучи паслись над самой равниной, пропала видимость.

Пилот запросил у Басова:

— На семьдесят четвертый или пятидесятый, куда пойдем?..

— Но если на семьдесят четвертый, пройдем и пятидесятый?

— При такой видимости легко заплутать, а горючего у нас мало. Неизвестно, сколько кругов сделаем, пока обнаружим их, а еще и до базы дотянуть надо…

— Тогда летим как условились.

Вертолет набрал высоту, но облачность не уменьшилась. Сильный боковой ветер заваливал машину, трясло. Пробирал холод. В сгустившейся темноте легко пройти мимо цепочки машин, и ракет не заметишь.

— Смотрите в иллюминатор! — прокричал Басов молодой докторше. — Ищите вспышки ракет!.. — И сам встал к иллюминатору у другого борта, рядом с Алимушкиным.

Слабые вспышки, похожие на гаснущие огоньки спичек, они обнаружили, если верить приборам, на семьдесят пятом. Пилот опустил машину почти вслепую в точке пересечения коротких, как тире, траекторий. Площадка оказалась удачной — рыхлый снег был неглубоким, — но каково же было удивление вертолетчиков, когда, выпрыгнув, они увидели, что винт всего лишь на ладонь не достает до кузова машины, замыкавшей колонну.

— На волосок, — заметил командир экипажа. — Запросто могли колтыхнуться…

Врач ушла осматривать больного; Басов и Алимушкин, здороваясь с трассовиками, шли вместе с встретившим их Виктором Снегиревым к командирской теплушке. По нескольким фразам, по радостным лицам водителей они почувствовали веселое настроение слегка обросших бородачей, и Петр Евсеевич, улыбаясь отрядникам, похвалил Виктора, заметно взволнованного:

— А вы молодцом, держитесь!.. Бородулин, наверное, после вахты?!

— Да. Он в вагончике ждет.

— Что с Иванецким?! — Это уже Басов, поднимаясь в теплушку, спросил в открытую дверь, и широкоплечий, в рубахе с расстегнутым воротом Бородулин, считая, что вопрос этот к нему, ответил, вставая гостям навстречу:

— А как бульдозер сел, а потом еще две машины бросили — у одной подшипники поплавились, у другой муфта полетела, — так Иванецкий и занемог… — Ухмыльнулся, давая разглядеть себя, первый протянул Басову широкую ладонь. — Здравствуйте, Никита Леонтьевич… Я — Бородулин, Алексей.

— Здравствуйте, Бородулин. Лицо ваше мне знакомо, а близко не знаю… — Приглядываясь к самозваному начальнику трассы, Никита крепко пожал руку. — Ну, что у вас за самостийное управление?! Дела какие?! Рассказывайте, не стесняйтесь! — И посмотрел на Снегирева, мельком на Алимушкина: не слишком ли он круто начал?!

Снегирев покраснел, перевел смущенный взгляд на Бородулина, радушного, но сдержанного при Басове, начеку.

— Ты, комиссар, не тушуйся, — Бородулин натянуто подбодрил Снегирева. — Твоей вины ни в чем нет, выкладывай начальству все, как было! Если зацепишь где, не бойся, Бородулин не слиняет… Только — как было, по правде. Правда — наша общая с тобой трасса, — добавил он заученными, во всяком случае заранее приготовленными, как показалось Алимушкину, словами и сел, замкнувшись, всем своим видом показывая, что он уже не участник беседы, только слушатель.

— Вы, Бородулин, самонадеянный человек, — не удержался, заметил ему Алимушкин.

— Какой есть, — без всякого выражения согласился тот и понукнул Снегирева: — Ну, Витя, валяй, ждут ведь…

— Я с себя начну, — вздохнул Виктор, неловко усаживаясь за деревянный стол напротив Басова. — Я, как видите, теперь комиссар… Но вел я себя с самого начала неправильно, выжидательно, оттого и Иванецкого вовремя не подстраховал. Не сумел…

— По порядку, Виктор, не с середины, — попросил Басов, расстегивая полушубок, и быстро потер переносицу.

Самый молодой в первом десанте, Снегирев и тут был не из старших по возрасту. Отправляя его на зимник, ни Басов, ни Гаврила Пантелеймонович, ни Алимушкин, питавший к Виктору слабость, не сомневались, что закалка первопроходца, напористость и рано обнаружившаяся в нем способность увлекать за собой людей будут здесь как нельзя кстати. Но еще с десанта Алимушкин знал за Снегиревым другую черту, которая подкупала, — безжалостная прямота и искренность, с какой Виктор отзывался о себе. Как и когда он воспитал это качество, не мог бы сказать никто, но он умел признаваться в ошибках не унижаясь, а на это способен не каждый. Может быть, поэтому, понимая, что в двадцать лет ошибки, пожалуй, неизбежны, Алимушкин, глядя на раскрасневшегося Виктора, заранее был готов простить их ему.


…Когда на Сиговом ручье вышел из строя бульдозер, а потом одна за другой еще три машины, Иванецкий предложил повернуть назад — переформироваться и усилить колонну, пока не поздно. Виктор, стыдясь такого позорного возвращения, догадываясь, что отрядники поддержат его, не согласился. Как же так?! Барахсану нужна трасса, а мы будем мотаться туда-сюда…

— Хорошо, — сказал Иванецкий, — пойдем дальше. Но бросить под снегом новые машины я не могу. Не имею такого права. Значит, водителям придется остаться. А мы дадим радиограмму, придет аварийная бригада, сдадите свои колымаги по акту и вернетесь вместе в Барахсан…

Едкий смешок прокатился среди шоферов. Кто-то спросил:

— Да что мы, суслики, что ли?! И какая бригада, а погода?! Вдруг пурга?! Занесет так, что и с миноискателем не найдешь после…

— Не имею права, — жестко ответил Иванецкий.

— Во дает! Машины бросить не может, а людей бросает…

В разговор вмешался Бородулин:

— Куда она, к черту, денется, техника! Белые медведи на ней, что ли, ездить будут?.. — И ребятам: — Не соглашайтесь, орлы, померзнете в одиночку, как кулики на болоте… Это у него шкура дубовая…

Иванецкий взвинтился:

— Я отстраняю вас от маршрута, Бородулин. За разложение коллектива и подрыв авторитета…

Бородулин не дослушал. Хоть и негромко, но разборчиво сказал:

— Дурак ты, товарищ Иванецкий. Я ж эту тундру как свои пять пальцев знаю, а ты?! Да куда вы без меня денетесь?!

Мало-мало погорячились все, но склоку прекратили, И не столько от этой размолвки, сколько от неуверенности ребята приуныли, замкнулись. Сами-то вроде и ничего, а машины нервничают. То одна гробанется, то другая. Дороге конца не видно — сорок с гаком пройдено, а машины летят. И паники вроде нет еще, но боевой неделю назад народ как подменили. Ходят все как в воду опущенные. Приглядишься, а в глазах у каждого сомнение: нет, не дойдем…

Иванецкий отдал новый приказ:

— Следовать налегке, с оставленных машин ничего не брать!

И тут опять Бородулин: на свой страх и риск перегружает продовольствие, дрова, бензин. Снегирев, видя нерешительность товарищей, помогает ему. Иванецкий, вне себя, подскакивает к ним.

— Бородулин!.. — кричит. — Бородулин!..

Сам белый, как мел, трясется. А Бородулин улыбается.

— Отойди, что пристал! Я ж замыкаю, не отстаю… Чего надо?! — И погрозил: — А то наеду колесом на сапог и остановлюсь…

На четвертый или на пятый день «безлошадным» остался Снегирев — заклинило мотор. Со своей машиной Виктор был и не прочь остаться, но и Иванецкий к той поре уже совсем сник. Колонна забуксовала почти на ровном месте и встала, как по команде. Слух пополз: раз Иванецкий заболел, значит, придет вертолет. Снегирев — заместитель, что он скажет: отправит половину отряда назад или оставит?..

Снегирев не нашел ничего лучше, как спросить собравшихся в кучу мужиков:

— Вы доверяете мне?.. Говорите, что думаете!

Ясно, куда клонит: ты ему палец в рот, а он и руку оттяпает. Мнутся, — все же не проявил себя заместитель. А может, думают, назначенный — это одно, а выбранный — совсем другое?! Молчат. Молод Снегирь, есть и постарше. Иванецкий вон с бородой, а и то… Заговорил наконец Бородулин, как гвозди вколачивает:

— Ты, Снегирев, парень хороший, но твердости маловато. Да и авторитет теперь — какой он у тебя? Машину посадил, а шофер без машины — хуже и не придумаешь!.. — Помолчал немного и по самую шляпку вбил: — Подмял тебя Иванецкий!

— Справедливо, — признал Виктор. — Но это трасса… Машина у каждого может полететь. Ты-то что предлагаешь?..

— Я, — говорит Бородулин, — не предлагаю, а объявляю начальником отряда себя. А тебе, товарищ Снегирев, учитывая твою биографию, предлагаю стать комиссаром отряда. Отряд в основном комсомольский, а ты человек подкованный и не трус, оправдываться не стал. Как, орлы, одобряете?!

Такого самозванства тоже не ожидали, загалдели.

Ромка Гиттаулин, машина которого стояла в этот день головной в колонне и он побаивался, что на очередном торосе сам останется без капота, поднял руку.

— Ребята, дайте я стану в хвост, на готовую колею, а заболеет кто, так я тоже скажу, что буду вашим начальником…

Камешки в бородулинский огород. Алексей пахнул полушубком, поведя плечом в сторону Снегирева:

— Ответь, комиссар!..

— Гиттаулин прав, — согласился Виктор, — головные должны меняться. Кто впереди, рискует больше других.

— Не то, комиссар! — осадил Бородулин. — Я понимаю так, что ни один водитель чести быть первым сам не уступит, и Гиттаулина я в хвост никогда не поставлю, потому что впереди должно быть два аса. Один спотыкнулся — другой ведет колонну, чтоб ни проволочек, ни остановок не было.

— А ты ас?! — кричат ему. — Сзади, да?!

— Конечно! — смеется Алексей и отшвыривает папиросу в сторону. — Заявляю ответственно: если через двадцать минут не стану из хвоста колонны в голову, значит, тебе, Гиттаулин, начальником быть, а я так и поплетусь сзади…

Сказал и пошел не оглядываясь, зная, что все ему глазами спину буравят.

Вразвалочку, нараспашку шел Алексей Бородулин мимо шоферов из головы колонны в хвост, к своей урчащей на малых оборотах машине и чувствовал, как смотрели они ему вслед — одни испуганно, недоверчиво, другие скептически и насмешливо, может быть, хотели крикнуть в его широкую, чуть согнутую спину, остановить, ведь кругом снежная топь, а они едва пробились через эту низинку, показавшуюся им сначала неглубокой, и было жаль им, если из-за глупого спора погибнет, захлебнется в снежном месиве еще один мотор. Но какая-то сила удержала их на месте, никто не крикнул, не остановил Бородулина. Они только вздрогнули, когда на морозе звонко щелкнула стальным замком дверца кабины, и у каждого что-то заныло ответно в груди, когда натужно взревел мотор и машина Бородулина нехотя, словно спросонок, дернулась назад.

Она все отползала и отползала назад, и странно было, что Бородулин не стоял на подножке, — он пятился, как будто чувствуя пробитый в снегу проход задними скатами, никто не понимал этого маневра, не понимали, как ему это удается, и все почему-то старались нагнуться пониже, увидеть, что делалось у него под колесами, и ждали, ждали, когда же наконец захлебнется, замолкнет почти на комарином писке мотор, лопнет натянутое до последних нервов напряжение и с матюками вылетит он из кабины, трахнет кулаком по утепленному капоту…

— Э-э… — протянул кто-то удивленно. — Да он просто драпанул от нас… Вон уже где!..

Машина Бородулина выползла-таки задним ходом из низинки, вот уже стала видна на взгорбке, как на ладони, даже полоса света просвечивала под скатами, снизу, вот она еще чуть подалась назад, словно сползала с ладони вниз, и все готовы были поверить, что он в самом деле повернет сейчас в Барахсан, но «ЗИЛ» замер, и вздох облегчения вырвался у шоферов: сорвался-таки, заглох! Однако это было мгновение — Бородулин переключил скорость, вывернул руль вправо и дал газ, Это им было слышно. Потом, как в замедленном кино, как во сне, он долго пережевывал скатами, овитыми тяжелыми цепями, снежное крошево глубокой траншеи, пробитой недавно колонной, и, как солдат из окопа, медленно поднимался под их взглядами на снежный бруствер, и, в последний раз буксанув по снежной пыли, врезался передком в целину, точно в масло, и пошел, пошел, подвывая, не переключая скорости, подрезая наст передним бампером, как ножом снегоочистителя. И странно — он забирал все круче, правее, туда, где наросты снега казались всем особенно глубокими и непроходимыми, но чем вершистее взбиралась машина, тем легче был ее ход — это видели все, слышали по мотору, который урчал, довольный, как собака, которой бросили кость. Мотор перестал пищать и зудеть, и то, что видели сейчас трассовики, было похоже на чудо — ведь машина шла целиной легче, чем по колее! Высунулся из своего вагончика Иванецкий, обманутый ровным гулом мотора, — нет, не вертолет, — и, поняв это, тотчас юркнул обратно. А ребята ждали, что Бородулин включит теперь вторую, третью скорость, и… что он там, асфальт, что ли, под снегом нашел?.. Но Алексей, не поддаваясь этому временному чувству легкости, которое он тоже слышал в моторе, забрал метров на двести в сторону и проплыл мимо них, разинувших рты. Не переключая скорости, по верхам, по едва припорошенной тундре, обогнал он колонну, как будто наметив ей ровной стрелой своего следа новое направление, и только тогда на минуту остановился, подумал и — уже до конца испытывая шоферское везенье и счастье — сделал крутой полуразворот, сполз передком в низину, нос к носу с машиной Гиттаулина…

Злой, красный, как рак, вывалился Бородулин из кабины. Круг перед ним чуть пораздвинулся, расступился. И сказал он о том, о чем и позабыли уже все:

— Двадцать три минуты… Маленькое опоздание…

— Ты ас, Бородуля! — первым признал Ромка. — Надо было сразу развернуть колонну задом наперед. Мы бы с тобой уже полтундры пропахали!..

Люди, издерганные до предела несколькими днями напряженной гонки, какая оборачивалась долгими вынужденными простоями, ковыряньем с лопатой в снегу, истощенные понукиваньем Иванецкого, который допекал нудными, правильными от строчки до строчки параграфами инструкций, и даже один вид его саркастически-желчного лица наводил тоску, убитые виной и стыдом из-за того, что не получается у них так, как надо, позабывшие за нервотрепкой, что можно смеяться, петь, хохотать от души, они только сейчас вздохнули по-настоящему, и впервые за эти несколько дней лютый ветер над тундрой показался им сладким и пьянил их, как молодое вино, — и все это пришло к ним с Бородулиным, который стоял сейчас рядом, утирая рукавом со счастливого лица пот, и его слипшиеся волосы слегка подмораживались, так же как и у них, когда, распарившись над сугробом, с плевками втыкали они лопаты в снег. И потом, когда смех кончился, он попросил закурить, и они тоже закурили с ним вместе. О-о, да язык бы вырвали сейчас тому, кто усомнился бы, что с ним они не дойдут! С Бородулей-то?! Хоть до Берлина, — скажи только! И, как застоявшийся жеребец поторапливает ездока, откидывая копытом, так и они, отсмеявшись, натешившись, наудивлявшись, сгрудились возле Бородулина, хлопали его кто по плечу, кто по спине, а кто и в бок колотил, в пузо, ненароком чуть не завалили его в снег, и, давя, одергивали друг друга, осаживали, останавливали и говорили ему: ну, будет, хватит, давай, Алеха, вставай, командуй, аллах небось не забудет нас, пронесет через тундру…

Он наконец встал, отряхнулся. Гладкое, чистое лицо его как бы говорило: ну да ладно, черт с вами, согласен, буду командовать, — а уже сошлась у переносья тугая складка бровей, и опять было понятно им: спуску не дам!.. А-а! Где наша не пропадала — давай, на все согласны!.. В огонь и в воду пошли бы, но тут был снег — пошли в снег.

— Орлы!.. — зычно, как и положено моменту, подал он голос, и орлы подтянулись. — Слушай приказ номер один. Радисту: вызвать вертолет для Иванецкого. Текст, — поискал взглядом Снегирева, — составишь ты, комиссар… Приказ номер два: замыкать колонну поочередно обратным порядком — последний становится предпоследним и так далее. Сменяться через четыре часа. Гиттаулину следовать строго за мной. Предупреждаю заранее: если моя машина выйдет из строя, сажусь на ту, которая идет следом… за гиттаулинской!.. Банкета, — вздохнул, — пока не будет, а ужин со спиртом. Костровой!.. По сто грамм на брата! Иванецкому двести. Привал — через десять километров…

— А за что Гиттаулину скидка, командир?

— За то, что татарин!..

— Ну?!.

— Вот и ну! Он вел колонну — будет меня подстраховывать…


…Когда Снегирев кончил рассказывать, Никита, не сомневаясь, что так все и было, спросил Бородулина:

— Сильны, бродяги!.. Так было?!

— Чего уж, — сознался тот, — брехать комиссар не умеет. Где бы приукрасил, углы срезал, а не-ет… Тогда и я напрямик скажу, мне против него вилять не принято! Я, конечно, самозван, но не терпит душа через тяп-ляп!.. Оно, с одной стороны, Иванецкий правильно все говорил, да если бы по правильной дорожке ехали-катили! А Витек, — любовно, но и насмешливо, как бы невзначай, вогнал он Снегирева в краску, — между молотом и наковальней попал, как выкрутиться? Попрешь напролом — скажут: по трупам наверх лезет, а молодой, некрасиво… В стороне останешься — спросят потом: куда ж ты глядел, зам твою так!.. Никак у него правильно не получается. Значит, что?.. Значит, надо неправильно, но чтоб получилось, вот в чем соль! Я так и прикинул: задача — зимник. Кто его пробьет — не Иванецкий пузом, не Витек лбом, — машина! А я могу, моя на ходу. Так чего ж я буду ждать, чего ребятам маяться, когда все в наших руках?! Никита Леонтьевич, думаю, снимать вам меня сейчас смысла нету. Снегирев при деле, люди рвутся на лед, грызни никакой тоже нет. А что самозван… На то и щука в реке, чтоб карась не дремал!

— Я тоже так думаю, — засмеялся Никита. — А уверен?!

— Зимник-то?! Получите раньше, чем ждете!

— Быть по тому! Как, одобряешь, Петр Евсеевич?!

— Да-а… — повеселел Алимушкин, юмор вернулся к нему. — Не так за зимник, как за то, что комиссара Бородулин не гонит, терпит… — И подмигнул Бородулину, не робей, дескать!

Они вышли из теплушки, шоферы нетерпеливо ожидали около, — ни для кого не секрет, какой вопрос решался. А что, собирались и постоять за своего — брехнул же кто-то, что в вертолете новый начальник колонны сидит, ждет, чем дело решится. И не успел Басов спросить их с открытой усмешкой: ну, что скажете, орлы, довольны? — как самому ему вопрос ребром:

— Признаете нас?

— Куда денешься!.. — Никита развел руками. И после шуток: — Отряд действовал в целом продуманно, четко. Переборол временную депрессию…

— Под влиянием компрессии! — подсказали под руку.

— Да. — Басов кивнул на эту реплику понимающе, но коротко, резко, словно показывал, что не желает больше возвращаться к больной теме. — Вижу, вы сохранили волю к победе. Это важно. От зимника сейчас зависит судьба стройки, поэтому весь Барахсан следит за дорогой. Желающих помочь вам много, но, наверное, рано?.. — И посмотрел на Снегирева: — Как считаешь, комиссар, справитесь с задачей?!

— С таким командиром?! — уловил тот общее настроение. — Каждый, кто сомневается: есть возможность — Никита Леонтьевич подбросит до Барахсана…

— Хватит с него одного пассажира!

— Пешком бы его прогнать через эти километры!

Но уже тут закричали «ура» им, Басову и Бородулину, вздумали было — чумазые, лохматые черти! — качать их, вываляли в снегу, а заодно и пилотов, пришедших поторопить Басова. И, прощаясь с отрядом, взяв письма, пожелав еще раз удачи, Никита сам ощутил, как до́рог отсюда, с безымянной точки на трассе, поселок с его привычным гомоном на вечерних улицах, со светом в окнах, лязгом бульдозеров и назойливой, до звона в ушах, частой дробью отбойных молотков на скалах, с ревом Порога, к которому быстро привыкаешь и не замечаешь потом… А здесь ничего этого нет, и тоскливо, и тянет туда, как к родному дому. И с такого настроения он подумал: дернуть бы с ними стопочку! А то и насовсем остаться!..

Пока переводили больного из теплушки на борт, пока пилоты прогревали двигатель, Басов сел к Гиттаулину в машину, за руль, попробовал сам пробить несколько метров трассы. Неумело — видать непривычного человека — дергал рычаг скорости, газовал невпопад, и смуглый Гиттаулин, на лице которого агатовым блеском сверкали быстрые, росомашьи глаза, взахлеб хохотал над Никитой, смеялись и шоферы, обступившие машину. И когда Басов вылез из кабины, они вразнобой хвалили его, но он на усмешку не обижался. «А что, — недоверчиво повторял он про себя вслед за ними, — и ничего!.. Пойдет дело, только потренироваться немножко». И признал:

— Остался бы, да больно форварды у вас сильные, не догоню…

…Опять вертолет набирал высоту, опять побалтывало, и Никита, прильнув лбом к холодному стеклу иллюминатора, только чтоб не смотреть на Иванецкого, думал, как тошно и комом все, когда самому надо во всем разбираться, вершить, решать, и ты един, как бог в трех лицах, — законодатель, блюститель законов и сам же порой и нарушитель их, и люди часто смотрят на тебя как на истину в конечной инстанции. Тебе жалуются, на тебя — далеко идти надо. Работаешь как вол, и никто не спросит, железное ли у тебя тело, каменная ли душа, из чего сердце твое — может, из поролона?.. А люди кругом живые, ты требуешь, чтобы они выполняли твои приказы, — и выполняют, не заблуждайся, не ты возводишь плотину (плотина ведь не проект!), а они, их руками, нервами, волей, их трудом! Заслуживаешь ли ты внимания большего, чем они?! Вряд ли. Тебе и так дано все, кроме права на слабость. И что бы ты ни делал, ты не можешь струсить и заболеть, как Иванецкий. Может показаться, что твоя жизнь принадлежит им, — это не так, каждый волен распорядиться собой, и ты тоже, но совесть… Пусть она, спроси, — и она ответит тебе, что все, что есть в тебе святого и чистого, не от родины ли, которая питает своих сынов силой и мужеством, и она им и мать, и судия, не от самого ли народа?! И если так все, если до тебя боролись, страдали и умирали, как тогда распорядишься собой?! Нет слов, нелегкую ношу взвалил ты себе на плечи, но не в том ли и счастье, что тебе выпала эта трудная доля…

Иванецкий, бледный, укутанный в два тулупа, боком съезжает с сиденья, вытягивает далеко ноги, чтобы дотянуться до сапог Басова носком теплых унтаек, сшитых из оленьей шкуры. Никита чувствует, как блуждает по его лицу виноватый, заискивающий взгляд Иванецкого. Вымаливает прощение. Никите кажется, что он равнодушен сейчас к Иванецкому и потому справедлив. Задача была в пределах нормальных человеческих возможностей… Он не находит смягчающих обстоятельств, и ему хорошо, приятно от своей твердости.

Глаза у Иванецкого студенисто-стеклянные, не понять — от холода или от страха? Широкие ноздри обвисли, как у загнанной гончей. Понял, что Барахсан скоро и уже другой пойдет разговор с ним, и заерзал теперь, запереживал. Рыжие бакенбарды сделались вроде краснее, заблестели, закурчавились, а то на сбившийся войлок смахивали…

Никита встал, подошел к докторше, растерянной неоправданным вызовом, сидевшей пристыженно и одиноко у иллюминатора, и накинул на ее куцую, на рыбьем меху шубейку свой, с кожаным верхом, комсоставский тулуп.

По лесенке-трапу втиснулся через узкий люк в пилотский отсек, но даже пятками чувствовал, что Иванецкий прилип к ним глазами. И с горечью, с обидой подумал: все-таки сам виноват, сам. Не надо было посылать Иванецкого!.. До этой минуты утешал себя тем, что понадеялся на Иванецкого как на человека, а на самом деле не человеку, горластой зависти уступил. Вроде как смалодушничал…

— Бросьте хмуриться, Никита Леонтьевич! — прокричал командир экипажа. — И так темно от туч… А то мы по колчам вас провезем, вытряхнем весь мусор, точно, Сеня?!

— Как пить дать! — отозвался напарник и чуть потянул рычаг, отчего вертолет запрыгал, как мячик, по синусоиде.

Басов беспомощно улыбнулся.

— В Барахсане не заночуете? — спросил он.

— Нет. Доставим вас — и сразу же в порт приписки. У нас тоже закон моря! — И подмигнул Басову.

Никита спустился в салон; подойдя к погрустневшему вдруг Алимушкину, положил ему руку на плечо.

— Полетишь с этим бортом, — прокричал он ему, — пока погода…

Алимушкин кивнул.

— Не переживай, брат, — Никита снова наклонился к уху Алимушкина, — Бородулин расшибется, но пробьет трассу.

— Да, проутюжит, — в тон рассмеялся Алимушкин. — Мне чего-то Витю Снегирька жалко. Не помял бы его твой ас… Как думаешь?!

— Не-ет… Вите это на пользу. — И признался: — Я бы и сам кое-чему у Бородулина поучился. Хватка у него зверская, железная.

— Так в чем же дело?! — усмехнулся Петр Евсеевич. — Засучай рукава и громи теперь направо-налево…

— Дело в том, что у меня ты рядом, а у него Снегирев.

— И вся разница?!

Никита пожал плечами. В скептическом «громи» Алимушкина ему почудилась не только насмешка, но и предупреждение насчет Иванецкого, и это отозвалось в нем досадой. Он не стал ни о чем переспрашивать. А Алимушкин, переждав рысканье вертолета, вызванное сильным порывом бокового ветра, прокричал:

— У них у обоих (имел он в виду Снегирева и Бородулина) характер еще не отстоялся, не знают, что через минуту выкинут. А нам наш уж поднадоел. Не так ли?!


Вечером, на совещании по зимнику, проходившем уже без Алимушкина, Басов рассказал о поездке на трассу, о сложившейся там обстановке. Не хотелось ему говорить об Иванецком, — может быть, потому, что всем хорошо помнилось, как Басов отводил возражения против его кандидатуры, а теперь он и сам не знал, как быть с ним дальше. Но как факт признал:

— Иванецкий, хотя медицина и поставила свой диагноз — что-то вроде расстройства нервной системы, — подвел нас. Не выдержал трассы…

И замолчал. Гаврила Пантелеймонович, разумник, выручил его своим вопросом.

— А какое же твое мнение теперь, Никита Леонтьевич, — говорил он врастяжку, — о Бородулине?

— Да такое же, как и твое, Гаврила Пантелеймонович! Что Бородулин самозванец, это пока не большая беда, мириться можно. Главное, конечно, суть человека. По замашкам он артист или анархист — сразу не разобрал, но колонну проведет, не сомневаюсь.

— Провести-то проведет, — повторил Силин, — а сколько у них машин теперь — одиннадцать или двенадцать?

— Двенадцать.

— Дюжина… А останется, дай бог, пять или шесть… что нам от этого?

— Машины есть и на устье. Расконсервируем. А от Бородулина нужен зимник, трасса!

— Нас так и не подключишь? — заранее обижаясь на Никиту за отказ, спросил Коростылев. А смотрел на Анку, чтобы поддержала его. Ведь вместе просить сподручнее.

— Подключу, — засмеялся Никита. — С завтрашнего дня начинайте строить мост на Сиговом ручье. Леха Дрыль у тебя еще цел, работает?

— Цел, — под общий смех признался Вася, не понимая, к чему это.

— Назначь его бригадиром. Он как-то заикался, что есть у него насчет полярных мостов какая-то гениальная идея…

— Вся идея у него в Клавке! — пошутил кто-то.

— Мужичок простоват, да тороват, — поддержал Басова Силин. — Да и я помогу, если что…

— Вот и договорились, — подвел черту Басов. — Чтобы к возвращению колонны мост через Сиговый был. Так и так — ручей этот нам не миновать…

После совещания Силин задержался у Басова, вопросительно посмотрел на него:

— Ну, а чего не досказал?!

— Я, Гаврила Пантелеймонович, хотел там остаться, — неожиданно признался Никита и покраснел, — на зимнике…

— Ну и остался бы, — засмеялся Силин. — Думаешь, без тебя тут не справимся?! Хотя… Там бы твой авторитет пострадал больше.

— Почему? — удивился Никита.

— А Бородулин не хуже тебя мужик, поди, будет. А может, и получше.

— Чем же? — Никита с интересом посмотрел в глаза Силину.

— Хо, чем! Да мало ли… Его пулей не пробьешь, а ты осечку дал раз — и скис уже. Думаешь, это не заметно?..

Насупив жиденькие, углом к переносице, брови, Гаврила Пантелеймонович сосредоточенно курил, точно и разговор уже кончен, — докурит сейчас только и пойдет… Но, аккуратно стряхивая с папироски пепел, он исподлобья поглядывал на Никиту и не спешил, ждал: скажет тот еще что ай нет?! Басов же и о сигаретах забыл. Сидел несколько минут задумчивый, отрешенный, потом порывисто поднялся и, зажав руки под мышкой, заходил, затанцевал по кабинету.

— Не маячь, чего порхаешь-то! — бросил с укором Силин.

Никита уловил в его голосе упрек, но упрек, похожий скорее на утешение. Глаза у Силина спокойные, все понимающие. Ему ничего не надо объяснять, но он все-таки сказал:

— Отдам еще один приказ — и дело с концом. А кто виноват? Я?! Конечно, я… Но почему я все время о нем думаю?

— Должность такая, — не настаивая, вздохнул Силин. — Не ты один, все друг за дружку думаем…

Вообще-то человек начинает оглядываться ближе к финишу, думал Гаврила Пантелеймонович. Когда сам впереди, тогда, как на гонках, головой вертеть некогда… И, почти невольно сравнивая свою жизнь с басовской, Гаврила Пантелеймонович не испытывал разочарования, — как должное принимал он ту не преодолимую уже никогда разницу между ними, что определялась не возрастом и не должностями, а чем-то иным, что приходит к каждому человеку от самой жизни, от времени. Думая об этой человеческой разнице, Гаврила Пантелеймонович остро ощущал ее неизбежность, как неизбежно, например, что на смену отличным автомобилям двадцатых годов «АМО» пришли машины семидесятых — «ЗИЛы», «МАЗы», «КрАЗы»… В них было новое, несравнимое качество… И он сказал:

— Машину, наверное, легче переделать, чем человека, а тоже трудно. Как время сработает. Так что не отчаивайся. Прибьется куда-нибудь твой Иванецкий, не застрянет в патрубке.

— А как, — спросил Никита с надеждой, — Коростылев не возьмет его к себе?..

— Да ты что! За него ж отвечать надо, — нахмурился Силин, — а он как без рулевой колонки, неуправляемый.

— Нда… — скорее себе, чем Силину, ответил Никита. — Со славой породниться нелегко… Ладно, пристрою где-нибудь, чтоб на глазах был.

Гаврила Пантелеймонович обиделся:

— Зря торопишься. Ты уже на нем обжегся, так подождал бы Алимушкина. Одному такие вещи нельзя на себя брать.

— А я и не один… — устало отшутился Никита. — Назначу инженером по технике безопасности, будет подчиняться мне, значит, и спрос с меня, а там посмотрим… Противно, — вдруг передернул он плечами и помолчал немного. — Но Алимушкину я скажу, что это ты меня надоумил. Если что, с обоих стружку снимет. Ты на всякий случай готовься, Гаврила Пантелеймонович…

…Никита и сам понимал, что на Севере простить человеку можно многое, только не трусость. Но Иванецкий не был похож на труса, на слабачка, да и подкупил всех тем, что рвался на трассу, других локтями распихивал, поучал: карьеру, дескать, не языком делать надо, а головой работать, руками… И неглуп он. Так неужели же не поймет, — думал о нем Басов, — раз оставили, значит, из кожи лезь, а доверие оправдай…

Иначе считал Алимушкин. То, что Басов оставил Иванецкого едва ли не прямым своим заместителем, было явной ошибкой Никиты, если не упрямством. Стараясь не показывать своего раздражения, Петр Евсеевич решил было пригласить Басова сразу на партком, но Никита понял его заминку по-своему, как нерешительность, и спросил:

— Ты об Иванецком? Зачем не отправил на Ривьеру?..

— Да.

— Я думаю, может, он оботрется. Поставил его на технику безопасности — ходит, лается с мужиками!

— Знаю, куда ты его поставил. Только ходит он не сам, а по твоей указке или подсказке. Люди смеются: ты ему ноги переставляешь.

— Есть такой грех, натаскиваю помаленьку… А ты, Алимушкин (Алимушкин — это у него крайняя степень раздражения!), ждешь, чтобы я повинился?! Изволь, не застрахован… От ошибок, говорю, не застрахован. Ни я, ни Иванецкий, ни ты, наверное… Да и куда мне было ставить его? Кому охота с таким кантарем возиться! Я его на зимник посылал — я и расхлебываю теперь…

— Больно ты добрый.

— Не за чужой счет!

— Как сказать… Тебе не пришло в голову, что такое назначение Иванецкого — оплеуха нашим товарищам, всем, кто предупреждал тебя: не спеши, не носись с ним как с писаной торбой, мало ты с ним каши ел. Значит, в нем уже сомневались?! А ты — ну как же! — ты дальше всех видишь. Не поэтому ли заупрямился?

— Ну-ну! — Никита стиснул зубы. — Вали теперь с больной головы на здоровую.

— Ты хотел как лучше?!

— Не издевайся… Все готовы учить. А ни один не сказал: дай мне этого… человека из него сделать.

Нет, не признавал Алимушкин ни басовской правоты, ни его снисходительности. Перед его глазами стоял не Иванецкий, стройный, подтянутый и даже в речи какой-то щегольской, а до несуразности петушистый снабженец из министерства, тонконосый, в очках, с пронзительными из-под них глазами. Петр Евсеевич застал его в одном из снабженческих кабинетов, когда вместе с Тихоном Светозаровичем зашел поинтересоваться ходом поставок материалов на Аниву. Сначала человек, встретивший их, был как человек, но как узнал, что перед ним Малышев, тотчас заважничал, раскрыл папку с документацией и сделался даже внешне таким официальным, что и лицо стало похоже на гербовую бумагу, на которой дужки очков как золотые вензеля министерского штампа… «Впрочем, — смеялся после Тихон Светозарович, — это мы с вами, Петр Евсеевич, домыслили! Домыслили, говорю, насчет гербовой бумаги с вензелем…» Может быть, — согласился Алимушкин. Но нос-то у снабженца явно утончился и вытянулся. И тыкал он этим носом наугад в смету и спрашивал: а зачем вам то, зачем это?.. Парадокс был в том, что в его функции это не входило, но он «работал»: спросит — поставит галочку, спросит, — а нос опять галочку. Тихон Светозарович не выдержал, тоже спросил:

«Уважаемый, вы как полагаете, электричество откуда берется?!»

«Из розетки!..»

«Ну, так и оставьте нам одни розетки! Что же вы голову морочите…»

Вышли они на улицу, Петр Евсеевич не знает, то ли сердиться, то ли смеяться, — неудобно ему перед Малышевым, Тихон же Светозарович говорит:

«А я бы ему, ей-богу, нос отрезал!»

«Да он еще только стажер…» — пояснил Алимушкин.

«Так неужели его этому учат?! Пусть и не учат — сам станет крючкотвором, у него талант к этому…»

Согласиться бы Алимушкину — и дело с концом, но он завозражал. Надо, мол, и таких воспитывать, влиять на них. В конце концов, не с него — с коллектива спрашивать за такое делячество…

Малышев вроде и не возражал против такого варианта.

«Влияйте сверху вниз, — посоветовал он спокойно, — да в шею, пока дойдет глину месить, и нечего смотреть, что у него печать на лбу… У других и в дипломе, а проку нет».

«Зачем так круто?! Государство пять лет на него тратилось…»

«Не пять, пятнадцать!.. — Малышев усмехнулся и вдруг сощурился, лукаво взглянул на Алимушкина. — Жалеете потерянное, а теряете еще больше. Полезность его равна нулю, а место он держит. Будь вы его хозяином, выгнали бы?»

«А закон?!» — спросил Алимушкин.

«Закон… — передразнил Малышев и вздохнул, помолчал. — Обратите внимание, Петр Евсеевич, в партийных документах сказано, что необходимо создавать атмосферу нетерпимости вокруг лодырей, пьяниц, прогульщиков и иже с ними… Этот гусь, у которого мы сейчас были, гонял лодыря на наших глазах! Делячествовал… А сколько их, таких, что неспособны и не хотят работать… Но нетерпимость, — Малышев взмахнул рукой, подчеркивая категоричность своего суждения, — происходит от понятия не терпеть рядом! И не человека, заметьте, от одного человека избавиться несложно, а явление — вместе с комплексом причин, вызывающих его. Партия выбирает очень точные слова, но в том беда, что в текучке мы иногда сами притушевываем их резкость, тупим оружие прежде, чем оно устареет. Больно мы отходчивы, мягки, а они пользуются нашей слабостью, приспосабливаются, выжидают, а то и верх берут».

…Сейчас, в истории с Иванецким, Басов был так же мягок, как он тогда в отношении к этому снабженцу. Вывод напрашивался сам собой: Иванецкий может быть инженером, но на должности, где работу его можно контролировать не одному Басову.

— Иначе партком?! — спросил Никита.

— Да. И очень серьезный, — ответил Алимушкин.

— Хорошо, — помолчав, согласился Никита. — Назначу рядовым инженером БРИЗа. Пусть разворачивается…

Загрузка...