VII

Было около семи часов утра, когда Алимушкина вызвали в штаб, на Аниву. Под утро он успел немного вздремнуть, но сон оказался коротким и тяжелым, все мерещились какие-то кошмары, — видимо, от переутомления. Сказалось напряжение последних дней, да и эта ночь прошла для него неспокойно. С вечера Петр Евсеевич допоздна разыскивал Дашу. Он знал, что ничего плохого с ней не должно случиться, ведь, по словам Басова, Даша была на Пороге не одна, а с Анкой Одарченко. И ему казалось легче найти сначала Одарченко, да только напрасно Петр Евсеевич спешил из одного людного места в другое, — как нарочно, никто их не встречал и никто не мог сказать Алимушкину ничего определенного. Вот уж чего он никогда не думал, так это что в Барахсане легко затеряться… Оставалось сидеть на месте и ждать Дашу дома — она не могла не прийти, — и Петр Евсеевич с неохотой отпустил дежурную машину, вернулся к себе.

Расхаживая по комнате, Алимушкин поминутно взглядывал на часы, пока время не перевалило за полночь и уже бессмысленно было выскакивать на лестницу, едва в парадном внизу хлопнет дверь или послышатся женские голоса. Он много курил, перебирая в памяти даже незначительные подробности своих отношений с Дашей и Малышевым, и не находил причин, почему бы Даша могла обидеться на него. Непонятность, неопределенность такой ситуации, когда он оказывался словно бы и виноватым перед Дашей (иначе отчего она не пришла?!), а вины не было, выводили его из себя. В такие минуты Алимушкин в глубине души опасался, что чувства Даши к нему, закружившие ее, скоро ослабнут, и хотя она и раньше уже не раз угадывала по письмам такое его смятение и, как могла, разубеждала его, то теперь… А что, если и в самом деле Даша приехала не к нему, а только на перекрытие?! Подумав так, Петр Евсеевич стыдливо покраснел, поняв, что одним этим предположением унизил Дашу, и не представлял, как они встретятся, что скажут друг другу…

Машина, в которой Алимушкин ехал на Аниву, промчалась по пустынным улицам. Он не знал, что всего на минуту разминулся с Дашей, — та вышла из переулка на проспект, когда еще пахло газом и неосевшей морозной пылью, поднятой промчавшимся автомобилем.

Одетая в кожаное пальто, с широкой дорожной сумкой через плечо, простроченной в изобилии «молниями», Даша спешила. Она уверенно шла по незнакомым улицам, частое эхо шагов отдавалось в тишине, но местный житель без труда угадал бы в ней приезжую. По рабочим дням в Барахсане одевались проще, к тому же в ее легкой хрустящей кожанке, искусно подогнанной в талии, в самой походке было что-то изысканно-городское, что выдавало столичную модницу.

Не останавливаясь, Даша прошла мимо гостиницы, где ждал ее заказанный Басовым номер, мимо почты — одноэтажного панельного здания с широкими окнами. Где-то там, внутри, за густыми листьями комнатной зелени, горела настольная лампа и угадывался женский силуэт, — наверное, дежурная задремала на телеграфе. Даша чуть замедлила шаг. Ей нужен дом под номером шестнадцать, сразу за почтой, — писал Алимушкин. Вход со двора, она это помнила, и еще нужно было подняться на второй этаж, повернуть направо от лестницы, остановиться у двери с цифрой семь и позвонить… Значит, окна квартиры должны выходить на улицу, да. Она подняла глаза: в крайних на втором этаже горел свет. Дома…

Лестничные пролеты оказались высокими, и пока поднималась, никак не удавалось перевести дыхание. Сердце било, как колокол, а шаги казались громкими, и Даша, подойдя наконец к двери, торопливо нажала кнопку звонка и вздрогнула, оглушенная его звоном. Это же не звонок, а какая-то аварийная сирена!.. Она боялась, что такой грохот среди ночи вызовет в доме переполох, но все было тихо, — уж не померещился ли ей этот гром?! Глаза ее между тем смотрели на лист бумаги, приколотый к двери. «Д. … — читала она, — входи! Я скоро позвоню. Ал.». Ниже стояло время, когда он писал. Даша машинально сверила со своими часами — она опоздала всего на четверть часа…

«Откуда Алимушкин узнал, что я приехала?.. Ах, это же Басов выболтал!» — догадалась Даша, а сама уже взялась за дверную ручку, уже повернула ее, и дверь легко открылась.

Сколько раз Даша представляла, как она скажет непослушным от волнения голосом: «Здравствуйте!» — и Алимушкин обнимет ее… А оказалось не так все, и она не знала, хорошо это или плохо. Но в ожидании этой встречи в ней просыпалось чувство, которого она не испытывала раньше. Она потянулась к Алимушкину, верно угадав за его внешней сухостью и некоторой скованностью мягкий характер и доброту души, перед ним неудобно было кичиться своей иронией, и говорить с ним можно было лишь с той откровенностью, с какой сама думала о себе. И вот она пришла к нему… Прикрыла дверь и, опираясь спиной о косяк, тихо сказала:

— Здравствуйте…

В прихожей нестерпимо ярко от света. В комнате напротив виднеется что-то красное из мебели. Справа дверь в кухню, и везде свет, и тихо, и пахнет морозным воздухом с улицы, смешанным с остывшим запахом сигарет. Рядом вешалка с зеркалом и узенькая скамейка под ней. Виновато улыбнувшись, — так никто и не ответил ей, — Даша покосилась на себя в зеркало, рука непроизвольно потянулась поправить прядь, выпавшую из-под берета, но это было ни к чему теперь, и Даша сняла берет. Потом она сняла с плеча сумку, распустила пояс, взялась за пуговицы пальто — и вдруг все стало расплываться перед глазами. Одна рука зацепилась в пряжке пояса, а другой она, догадавшись, что плачет, осторожно водила под глазами, выжимая слезы, — они текли и капали на пол, на вощеные доски паркета. Отчего она плакала, Даша не знала, ведь дошла до желанного берега, и до нелепой сейчас, некрасивой улыбки на плачущем лице стыдно было сознавать, что берег оказался таким далеким. «Что это я!.. — проговорила Даша сквозь всхлипывания, веля себе перестать. — Ну чего я, чего?! Придет Алимушкин, посмотрит, а я?! «А я плачу, — скажу ему, — отвечала она сама себе, — плачу вот и ничего не могу поделать…»

За спиной ее, на лестнице, сильно хлопнуло, и чьи-то осторожные, шаркающие шаги приблизились к двери. Шаги, несомненно, мужские, и Даша обмерла, прислушиваясь. За дверью нерешительно потоптались, кто-то коротко, предупреждающе кашлянул, вот уже взялся за ручку (а дверь-то не заперта, Даша это точно помнила), и ей показалось, что она слышит сопение, но оно прекратилось: оба, и Даша, и тот, кто стоял за дверью, слушали друг друга.

Даша уже и не дышала. Только сердце молотом — тук да тук! Войдет или не войдет?!

А может, и не слышал никто ее слез, может, человек встал рано и вышел на лестницу покурить?..

Но шаги, когда опять раздалось шарканье шлепанцев, отдалялись от самой ее двери. И снова там кашлянули, на этот раз одобрительно, и чужая, соседская дверь захлопнулась.

Даша на цыпочках повернулась и спустила «собачку» на замке. «Фу, — прошептала она, рывком откидывая со лба волосы, — какая же я трусиха…» И чувствовала себя теперь за каменной стеной, да и слезы вышли — помогло!..

Раздевшись, Даша прошла на кухню, с любопытством оглядывая деревянную мебель, сработанную местным умельцем. Стол и табуретки еще дышали смолистым запахом. В кранах была горячая вода, но она не увидела газовой плиты. На ее месте оказалась белая эмалированная машина, которую она приняла сначала за стиральную, — на самом деле это был комфортабельный электроагрегат на четыре конфорки, с духовкой и множеством кнопок. Тесновато, как во всех современных кухнях, — шаг туда, шаг сюда, повернуться негде, но это ничего… В ванной висело свежее полотенце и стояли комнатные туфли, обшитые мехом, — для нее. Помывшись, Даша сварила кофе и только тогда прошла в кабинет Алимушкина. Стол с телефоном, книги, бумаги, кресло возле журнального столика, обитая красным тахта, торшер немецкий… А у окна совершенно нелепое сооружение: длинное, во всю ширину стены, деревянное корыто — домашняя теплица или огород Алимушкина. Из земли торчали уже порядком ощипанные пучки зеленого лука. Пожелтевший лоскут бумаги вдавлен спичкой в край грядки, на нем нечто вроде посвящения:

Алимушкин,

Плоды труда горьки в твоем саду,

Но он цветет под заполярным небом.

Юлой вертясь

В техническом аду,

Я лук земной твой воспою,

Как пел когда-то о краюхе хлеба…

Странная подпись: «Е в квадрате…» Уж не Евгений ли Евтушенко?! Даша оторвала перышко, положила на язык и сморщилась от горечи… «Нет, — подумала со смехом она, — надо сказать Алимушкину, чтобы посадил еще огурцы…»

На столе, возле телефонного аппарата, она увидела вторую записку. На свернутом листе было написано: «Даше!» — и она развернула, стала читать:

«Даша, Дария, родная моя!.. — слышался ей голос Алимушкина, сдержанный и глуховатый, и в этом повторении — «Даша, Дария…» — растерянность его и нежность, от которой опять подкатило к горлу. — Я ждал тебя вечность, и вот ты здесь, а я не знаю, где ты сейчас… Меня вызывают на проран, но я думаю, что ты все равно придешь. Всю ночь думал о тебе, о нас и понял, что я нескладно устроен: когда что-то не так, как хочется, значит, виноват я сам… Даша, спешу. Договорим с тобой об этом при встрече. Только ты не уходи, Даша, ты нужна мне!

Алимушкин».

Милый, смешной, — он еще сомневается, а для нее возврата к прошлому нет… И разве он, — это она должна думать, нужна ли ему, взбалмошная и экспансивная, немножко глупая и немолодая, если уже старый мастер-еврей в салоне красоты на Новом Арбате позволил себе с вежливостью, достойной королей, заметить, что французский парик был бы ей очень к лицу… Парик!.. Седая нитка, как паутина в воздухе, предвестие близкой осени. Какая из женщин не знает этого!..

Мало радости думать об этом, но все равно, Алимушкин, Дария никуда не уйдет…

Ей почему-то вспомнилось, как в одном из писем Алимушкин написал: «Даша, Дария… Если повторить твое имя трижды, сто, миллион раз, если крикнуть в небо! Неужели ты не услышишь?!» Он писал это, когда она была в Японии. Ну, разумеется, там она не слышала его зова, — просто потому, Алимушкин, что кричать надо было по-японски!.. Да, тогда она смеялась. А теперь вот хотелось спросить самой: «Слышишь ли ты меня, Петр?» — и грустно думать, что ответом ей будет молчание.

Даша забралась в кресло, придвинула поближе к себе телефон и, подперев щеку рукой, выжидательно глядела на аппарат, готовая в любую секунду схватить трубку. Телефон, конечно, молчал. Бездушная машина, а звонит всегда невпопад, всегда, когда не нужно…

Итак, она уже со вчерашнего дня в Барахсане!.. Думала с аэродрома мчаться сразу к Алимушкину, да Анкины слова смутили ее.

— Мне, — сказала та, — поручено встретить вас и оказать достойный прием!

Шутка не из самых удачных, но Даша спросила:

— Кем поручено?

— Напугали вы своим прилетом в нелетную погоду нашего парторга.

— Алимушкина?! — удивилась Даша.

— Да, его. Вот и решил оказать вам достойный прием!

Изящненькая Анка с белым, каким-то кукольным лицом, обрамленным белыми волосами, с пушистыми, круто изогнутыми ресницами вокруг синих, тоже круглых, глаз весело засмеялась, — должно быть, над Алимушкиным, над собой, что ей поручена такая миссия, и Даша сама ответила ей смехом.

— Ну что ж, — сказала она, — тогда я в вашем распоряжении…

А вышло все до обидного неловко. Сначала Даша решила, что Петр каким-то чудом узнал о ее приезде и, стало быть, он ожидал ее… И то, что не он, а Одарченко приехала на аэродром встретить ее, связывалось только с одним — с занятостью Алимушкина в этот час. Она понимала, что накануне перекрытия у него масса важных, неотложных дел, — во всяком случае, все второстепенное он бросил бы и примчался. Но…

Но это приятное заблуждение продолжалось не слишком долго.

Не мудрствуя лукаво Анка пересказала ей разговор Алимушкина с дежурным диспетчером аэропорта. От себя уже добавила:

— Они вас за такую важную птицу приняли, что и я побаивалась, с какой стороны к вам подъехать…

«Выходит, — растерянно поняла Даша, — он и не знает, что это я… Как же так?! Что теперь делать?»

А у Анки, еще раньше почувствовавшей, что Даша полностью доверилась ей, были свои планы насчет того, что делать, где и когда быть, и она перво-наперво повезла Дашу к Порогу, чтобы засветло показать Анивский водопад, может быть в Заполярье единственный в мире, которого завтра, если перекроют Аниву, уже не будет… И как раз там, на Пороге, решив про себя не перечить судьбе, Даша встретила Басова.

Столкнувшись с ней нос к носу, Никита будто и не удивился. Он радостно тиснул ее за плечи, спросил вдруг:

— Ну, Дэ… с приездом! А как твоя проблема?!

— Какая проблема?..

— Эмансипации женщины.

— А-а… Дошла до своего логического конца, превратившись в противоположность, — засмеялась она.

— То есть?! — Он потер переносицу.

— Проблемой стала эмансипация мужчин!

— Даша!.. — Он тоже засмеялся. — Ты прогрессивная женщина! Один — ноль в твою пользу… Ну, я рад за тебя, рад видеть…

И они заговорили о Малышеве.

— Папа волнуется… Ты знаешь, он собирался лететь, но — врачи, плохой прогноз на погоду… Я уж сама, говорю, может, пешком дойду, а ты сиди!.. Просил тебя в Москву после перекрытия…

Ей показалось, что Никита, подтянутый, энергичный, всегда подвижный, выглядел как-то вяло и даже о Малышеве слушал рассеянно. Причиной тому могла быть усталость. Лицо Басова осунулось, выдался вперед нос, а вокруг рта застыла непривычно резкая складка. Постарел?! Или… неприятности?! Не время было расспрашивать его об этом, хотя ее тянуло поговорить с ним, и было о чем. Она понимала, что забот и переживаний у него хоть отбавляй — задолго до перекрытия начальник штаба уже не принадлежал себе, и, конечно, она не полезла за блокнотом, чтобы взять поспешное интервью, — знала и так, цепкая память подскажет потом детали этой мимолетной встречи. Он бы не отказал в разговоре, но она отпустила его:

— Что, Басов, поговорим завтра… О’кэй?!

— Если перекроем… — Он понял ее и напомнил: — Навести Алимушкина, он от радости прыгать будет, — И погрозил пальцем.

Никита есть Никита, что с него взять. Алимушкин от басовского намека мог покраснеть до ушей, но что скрывать — даже папа все понял. Улетая в Барахсан, она хотела предупредить его, осторожно намекнула, что, может, и замуж пора…

— Давно пора, дочка, — сразу сказал он.

— Ты не спрашиваешь, за кого?!

— Я знаю, — ответил он, гася на губах стариковскую хитрость, — Алимушкин хороший человек, живите только счастливо…

— Откуда, папа?!

— Погоди, — лукаво сощурился, — вот родишь алимушонка и вырастет он у тебя, тогда все узнаешь — и как, и откуда…

Больше они не говорили об этом, — мало было времени перед отъездом, и потому, наверное, что отец каким-то образом догадывался, что у них окончательно еще не решено это. Только когда она уходила, он на минуту задержал ее руку в своей, серьезно сказал:

— Я, правда, рад за тебя.

— А за него? — спросила она.

— За него тоже, — кивнул старик, — если он не открутит мне голову за тебя. Зять-то зять, а — идейный.

— Вот уж он обрадуется твоим словам…

Отец прикрыл глаза.

В дороге, вспомнив эту сцену, Даша снова разволновалась, и больше, чем дома. Согласие отца, какая-то покорность его и дрогнувший голос, когда он говорил «я знаю», вызывали в ней жалость. Она понимала, что он действительно рад за нее, а тут ей открылось, что в жизни старого человека, в жизни Тихона Малышева, не академика, не ученого с мировым именем и учителя, воспитавшего несколько поколений специалистов, иные из которых могли бы уже и с ним поравняться славой, а в жизни ее старенького, немощного отца эта радость за дочь была, быть может, последней и оттого такой грустной и трогательной. И к Дашиной гордости за себя примешалось чувство непонятной вины, появились даже сомнения: не отказаться ли от всего ради отца?! Но уже и другое что-то, что было выше любви и привязанности к отцу, испытывала она и не могла… В мире существовало и ежечасно рождалось и умирало множество тайн, постичь которые человек стремился и жизнью платил за это познание, и вот оказывалось (сама память услужливо подносила ей как давнее, забытое, но где-то когда-то слышанное, из далеких веков): забудешь мать и отца своего и прилепишься к женщине, жене своей… Разве не ей и не о ней тоже были эти ветхие слова? И, выходит, одно не противоречило другому.

Отец понимал это, она же, как пустой звук, пропустила их однажды, и теперь истиной открывалось ей простое, извечное: семя прорастет, чтобы родить семя…

Она не задавалась сейчас вопросом, зачем природа наделила женщину красотой, во имя чего телу ее придала пропорции, формам безукоризненную округлость, мягкость и приятный цвет коже, волнистую бегучесть волосам, гибкость стану и зачем нежный, из груди льющийся голос, и узором тонким оживлено лицо… Но она жила всем этим и чувствовала, как упругими толчками бьется в ней кровь, и тело ее, ждавшее ласки и материнства, будто поднималось и падало на волнах, и кружилась неизвестно отчего голова…

Руки ее опустились на стол, она упала на них и заплакала бы, как вдруг почудился ей телефонный звонок. Приподняв голову, она в недоумении посмотрела на аппарат, словно трубка сама должна была заговорить с ней, — вспомнила, что она у Алимушкина и одна. А трубка… опять молчала. Алимушкин, если бы это был он, не мог звонить так коротко.

И, может быть, оттого, что в эту минуту, даже в квартире Алимушкина, она особенно остро почувствовала свое одиночество, Даша пожалела, что не жила в Барахсане все эти дни, годы…

Она часто разговаривала в Москве с отцом о стройке, об Алимушкине, чувствуя, что нескладный — то робкий и стеснительный, а то взрывчато-прямолинейный — Алимушкин симпатичен отцу. И даже знала — чем!.. Отцу не могло не понравиться с жаром брошенное однажды Алимушкиным замечание о надолбах на пути прогресса. Под этими «надолбами» они оба подразумевали, в сущности, одно и то же — всю ту хитроумную механику функционеров от должности, для которых любая работа была только средством достижения личных целей. И это, наносное, отец называл жестче — «флютбетом», — вспомнила она его любимое словечко. Стандартное, стереотипное мышление, исключающее малейшую степень не то что риска, но даже самостоятельности, для таких людей — форма защиты. И самое парадоксальное, что большинство из них считают себя поборниками новых идей — «идей века». Отцу не раз приходилось круто сталкиваться с такими людьми — Даша слышала от него о Хотееве, когда-то непререкаемом авторитете в гидростроении, об учениках этого Хотеева, но дело не только в том, говорил отец, чтобы сорвать с них маску. Это не главное… Голого короля, смеялся отец, так и так всегда видно. Лозунгами наготу не прикроешь, особенно наготу мысли… Главное — противопоставить им людей подлинной науки, найти этих людей, научить, воспитать, помочь им. К таким он, несомненно, относил Басова. И, вероятно, поэтому он тратил много сил и времени, внимательно относился и поддерживал каждого, в ком встречал проблески собственной оригинальной мысли.

А тут незадолго перед отъездом Даши в Барахсан ему попалась на глаза журнальная статейка, в которой рассказывалось об установке однопролетного моста на Аниве.

По предложению работника БРИЗа, некоего Иванецкого, видимо инженера, фермы моста были заранее собраны на берегу, а затем на катках их передвинули с берега на берег и укрепили на опорах.

Иванецкий… Что за человек?! — вспоминал Малышев. Фамилию эту Тихон Светозарович слышал впервые, но лет тридцать или сорок назад сам Малышев, тогда еще молодой и безвестный, применил точно такой же способ…

Не любопытно ли, а?!

При тогдашней, довольно слабосильной технике это остроумное и простое решение здорово выручило строителей!.. Интересно, что в Барахсане сложилась и похожая ситуация.

Строителям были обещаны мощные краны, после монтажа которых установка моста не представляла бы никаких технических сложностей. Но обещанного ждут три года, и пока барахсанцы кранов этих не получили, а нужда в мосту сделалась острейшей. Как, спрашивается, выйти из положения?..

Вполне логично, думал Малышев, что чья-то мысль нашла тот же самый путь. Но он знал, что очевидность бросается в глаза далеко не каждому. Тут нужен особый склад ума, может быть, независимость мысли прежде всего! И Тихон Светозарович ожидал, хотел думать, что это интересный человек, оригинальный…

Если так, почти наверняка у этого Иванецкого должны были бы быть и неосуществленные, какие-нибудь чудаковатые идеи и проекты, как и у самого Малышева когда-то. Допуская это, Малышев заранее негодовал, как могли тот же Басов, Алимушкин проглядеть такого человека, — ужо надерет он им уши!..

Впрочем, одно обстоятельство все же настораживало его: под заметкой об Иванецком стояла подпись Скварского, редактора анивской многотиражки. Скварских на свете много, но одного Тихон Светозарович знал и помнил, правда, не газетчика, а гидротехника и — что еще хуже — ученика Хотеева. В того, которого знал Малышев, Хотеев вложил все, что мог, — не хотелось Малышеву вспоминать подробности, тем более посвящать в них посторонних. Лишь Даша, помогавшая отцу переписывать его дневники, была в курсе многих узелков, завязанных Хотеевым в разное время и по разному поводу. Слышала она и о Скварском… Куда как неприятно, если б те узелки снова сошлись на Аниве, — следовало разобраться. А кто бы сумел помочь ему в этом лучше дочери? И Даша согласилась…


С первых минут встречи в аэропорту Анка Одарченко, движимая гостеприимством, взяла добровольное шефство над Дашей. Ей казалось, что человеку, впервые попавшему в Барахсан, достаточно показать город, Порог, Аниву, провести его по головокружительным террасам скалы Братства, где с ног до головы обдает летящими брызгами водопада, потом спуститься в рукав отводного туннеля, послушать, прижавшись щекой к сырому граниту, как шумит там, за толщей каменистого свода, по материнскому ложу Анива, и, может быть, яснее станет тогда Север и то, ради чего они мерзнут здесь, не считаются с трудностями…

Даша, хотя и устала с дороги, была в восторге. Вечером, когда они ужинали в столовой (а не в ресторане, где искал их Алимушкин), Анка осторожно поинтересовалась у нее:

— Вы к нам только на перекрытие?

— И другие дела есть, — призналась Даша.

По тому, как было сказано это, сдержанно и невесело, Анка поняла, что дела не из приятных. Даша добавила:

— Неудачно я прилетела… Думала, успею до перекрытия повидать Иванецкого — есть, кажется, у вас такой? Теперь придется отложить — поздно, ночь на дворе.

— Не знаю, что у вас, — Анка вежливо улыбнулась, — но я могу проводить к нему. Все равно сегодня никто не спит, ночь такая.

…Иванецкий занимал комнату в общежитии; он тотчас отозвался на стук, словно ждал их, но если и ждал кого, это были явно не те гости. Анкино появление смутило его. Как большинство честолюбцев, он испытывал безотчетное раздражение при мысли о людях более удачливой и легкой судьбы, — к таким, по его мнению, относилась Анка. Иванецкий помнил, как возражала она против его назначения на зимник, и хотя Анка оказалась права, его все-таки подмывало сказать ей, что в Барахсане легко рассуждать и раскладывать по полочкам, что правильно, что неправильно, но попробовала бы она в тундре, когда машины летят на каждой колдобине, люди остервенели, а брошенные грузовики заносит на глазах снегом и неизвестно еще, как за них отчитываться. Через такое пройти не каждый сможет, даже и вы, уважаемая!.. С другой стороны, кто испытал такое, прошел через унижения и не сломился — пусть не на виду, пусть в душе, для себя, не сломился, — тот способен на многое. Рано или поздно и вам придется признать это…

Все, о чем думал Иванецкий, удивлением, настороженностью, готовностью защищаться и нападать всколыхнулось в нем. Не умея скрыть своего беспокойства, он поспешно вскочил с кровати, порываясь и к столу — убрать с него куски хлеба, и к подоконнику, чтобы сунуть куда-нибудь бутылку из-под кефира, и одеяло надо было поправить, и что-то еще сделать, о чем забыл он… ах, да, раздеть гостей!..

Даша старалась не замечать его суеты и беспорядка в комнате, Анка же иронически улыбалась, глядя на старания Иванецкого. Споткнувшись на этой улыбке, он поскучнел, оставил бутылку, так и не донеся ее до тумбочки в углу; сухие крошки, собранные со стола в горсть, высыпались на газету на стуле.

— Чем могу служить?! — спросил он.

Анка повернулась к Даше.

— Снимайте пальто, — предложила она. — От хозяина гостеприимства не дождешься. Он погружен в себя!

Точно обрадованный, Анкиным недовольством, Иванецкий мстительно подчеркнул:

— Холостяцкий быт!

— Постыдился бы. Быт…

Даша незаметно тронула Анку за рукав: зачем вы так?..

— Не обращайте внимания, — сказала та. — У нас с ним давняя любовь… Так, Иванецкий?! Прозябаешь в гордом одиночестве?..

Он не ответил. Молча кивнул Даше, когда она представилась, сел на кровать, заложил длинные пальцы в пальцы, хрустнул ими, показывая, что готов слушать. Даша напомнила о журнальной заметке, объяснила, что собирается писать об анивских рационализаторах, — о нем, возможно, — и хотела знать, откуда, как появилась у него идея моста…

Она сделала паузу, и Иванецкий флегматично заметил:

— Идеи витают в воздухе…

— А конкретно?!

— Конкретно? Я назову вам десяток имен лучших рационализаторов, у некоторых есть даже патенты! Мост на таком фоне не смотрится… Это от нужды, некуда было деться — вот и придумали… Записывайте. — Иванецкий воодушевился, говорил уверенно и, потерев рыженькие бакенбарды на щеках, продолжал: — Я продиктую, кого отметить…

Но Даша не спешила с блокнотом.

— Отчеты, — возразила она, слегка хмурясь, — не дают представления о людях. Они не заменят живого общения…

— А я, — перебил он, — кандидатура неподходящая. Как это вас Одарченко не предупредила… — И вызывающе взглянул на Анку.

— Я предупредила, — не осталась Анка в долгу, — но ты же у нас такой, что тебя ни обойти, ни объехать…

— Тем лучше. Карты вскрыты, замнем тогда? — предложил он. — Все равно у нас не получится…

— Дело такое, что может и не получиться, — согласилась Даша. — И все-таки на один вопрос я попрошу…

— Ответить? Пожалуйста, если это в моих интересах.

— Я слышала, вы получили солидное вознаграждение…

— За рацию, — уточнил он и пожал плечами. — Да, получил.

— Предложенная вами схема сборки давно известна в практике мостостроения. Есть и автор… Все это надо как-то объяснить…

— Как «объяснить»?! — не понял Иванецкий.

Он снова хрустнул пальцами, но уже не нарочно, а от волнения, беспокойно перевел взгляд с Даши на Анку: мол, как же так?! Анка со скучающим видом сидела напротив него — локоть на столе, маленькая ладошка прижата к щеке. Она сожалела о недавней пикировке с ним и теперь твердо решила не вмешиваться в разговор, но по мере того, как смысл сказанного Дашей доходил до нее, краска стала заливать ее лицо. И растерянно, с недоверием она переспросила Дашу:

— Вы о чем? Это вы про наш мост?! Да ну! Над ним все думали… Просто он, — она кивнула на Иванецкого, — оказался шустрей других. У нас шесть или семь вариантов было, а его признали лучшим… Нет, тут какое-то недоразумение, — заволновалась она, — может быть, случайное совпадение…

— Вы думаете? — Даша вздохнула и строго посмотрела на Иванецкого. — И вы так считаете?

Тот поспешно кивнул ей, но не выдержал (ведь эта женщина, прилетевшая из Москвы, знала, знала еще что-то!), отвел взгляд в сторону. Руки его, ничем не занятые, сложились в замок, но костлявые пальцы мелко вздрагивали, и он, чтобы скрыть волнение, потянулся расслабить воротник рубашки, а рука непроизвольно поднялась выше, закрыла лицо.

— Иванецкий!.. — с надрывом вырвалось у Анки, она не могла поверить.

Он же беспомощно улыбнулся.

— А что?! Север — это Север… Диктует свои законы…

— Без театра!.. — перебила Анка. Она стыдилась за него, было неудобно перед Дашей.

Рыжие вьющиеся волосы, когда Иванецкий закрыл лицо, упали на худые, длинные в кистях руки. Руки были белы, рельефно выделялись на них косточки суставов, и от этого почему-то думалось, что у Иванецкого неуравновешенный, нервный характер. Такие люди обычно легко загораются, но редко доводят начатое до конца, потухают быстро… И Даше, когда она пришла к такому выводу, он стал неинтересен, скучен, и потому, должно быть, унылой показалась ей его комната, увешанная пестрыми, безвкусными картинками иностранных календарей и проспектов, выглядевших особенно крикливо среди голых стен. Неприбрано. Массивный круглый стол посередине вдобавок ко всему покрыт бесцветной искрошившейся клеенкой. И духота — несвежий, пахнущий коридором воздух… Пора было уходить, — Даша почти наверняка знала, что Иванецкий назовет сейчас Скварского.

— Да уж Север… — не без сарказма повторил Иванецкий, видно, сидел он у него в печенках. — Вы, газетчики, — Даше, — и вы, активисты и пропагандисты, — Анке, — уши прожужжали баснями о мужестве, героизме, романтике… Здесь все есть, верно. Только никто из вас почему-то не говорит, что Север — это клетка, обезьянник, где некуда спрятаться человеку. Тут свихнуться, если от одних ты, а другие от тебя шарахаются, — раз плюнуть!.. А мне дважды не повезло притом: на зимнике и в том, что не нашел себе подходящих друзей. И повезло потом дважды: с мостом и со Скварским. Без недостатков людей нет, достоинства тоже относительные у всех, но не каждому дано понять это и поставить себя над условностями, выше их. Юрий Борисович не смотрел на меня как на отверженного, я для него просто человек, и он чуть что — с распростертыми объятиями… Что значит простая душа! Сколько раз говорил: заходи, тоску перемесим… И говорить с ним одно удовольствие. Мысль на лету ловит!.. А тут мост… Я больше месяца сидел над своим проектом, перелопатил кучу справочников, пришел к Басову, а он, — Иванецкий рубанул перед собой воздух, — почти не глядя «одобрил»… Потом у Юрия Борисовича сидим вдвоем. На столе карандаши… Он меня не жалел! Взял один карандаш, рядом другой, на них линейку, и перекатывает… Просто, да?! И посмеивается, в технике, мол, обилие сложных идей не всегда на пользу, в старину же так скалы передвигали, не то что мосты, а мы все забыли… Ну, а мне без разницы, чья это идея, хоть Форда!.. Я, конечно, спросил для проформы: может, он сам рацию подаст или за двумя подписями? «Я же газетчик! — говорит он. — Технари нас за людей не считают. Заикнусь — на проект и смотреть не станут. И мост не нам с тобой, Барахсану нужен…» Что я, должен был отказываться?! Набросал эскиз за вечер, и с ходу приняли…

— Ловко! — не удержалась Анка. — Тебе подсунули, а ты и рад на чужое, тютю из себя строишь?.. Ну, кончай, достаточно с нас!

Сама вопросительно посмотрела на Дашу. Она заметила, что Даша слушает без внимания. Иванецкий, кажется, не лгал, но что из того?! Даша грустно улыбнулась.

— Вполне…

Обе встали. Иванецкий тоже поднялся, протянул руку, как бы останавливая их:

— Отнюдь! Раз уж я начал, должен договорить…

— Все, Иванецкий, все!

— Как так? Зачем же я говорил вам это?!

— Посочувствовать тебе? — через силу усмехнулась Анка. — Пожалеть?.. Сказать: будь умным, честным, никого не обманывай? А сколько тебе лет?

— Понять надо! — выкрикнул он. — Я же не для себя старался…

Анка обернулась в дверях, и взгляд ее сказал, что зря он старался.

Холодно и ветрено было на улице. Даша и Одарченко прошли сквер перед общежитием, свернули к клубу, где за неплотно прикрытыми окнами играла музыка, доносились громкие голоса, чей-то несдержанный, заливистый смех, а в просветах между колышимыми ветром шторами мелькали пары. Тянуло туда, в этот шум, гомон, в молодое и бесшабашное веселье, от которого и на улице пахло легким вином, сигаретами, запахом духов и губной помады. Обе еще не остыли от разговора с Иванецким. Слова его цеплялись в памяти, как репьи, а Анка, будто оправдываясь перед Дашей, с отвращением говорила о низости, малодушии. Даша не перебивала. Она чувствовала усталость и думала о своем — о том, что отец прав и подлость никогда не бывает случайной. Случайными бывают ошибки в работе, а ошибки в отношениях с людьми — это уже следствие испорченной нравственности…

Анка, недовольная собой и тем, что Даша не отвечает, поджала губы. Заметив ее обиду, Даша сказала:

— Не обижайтесь, Аня, я, правда, плохо слушала вас… — Взяла ее под руку. — Думала: откуда берутся такие люди, зачем?

— Ничего, — отходчивая душой, Анка сразу простила. — Я еще вам надоем, я такая… Так куда же мне теперь вести вас? К Скварскому?

— А это далеко?

— Пришли уже, — Анка кивнула на освещенные окна напротив. — Вот, перед вами — редакция и типография газеты «Анивский гидростроитель». У нас все в одном здании. Завтра праздничный номер к перекрытию, значит, Скварский здесь, на дежурстве… Мне подождать? А то как вы одна потом…

— Аня, — упрекнула Даша, — только вместе! И не думайте, пожалуйста, что вы мешаете мне. Мне ведь и выяснить надо совсем не многое…

— Имейте в виду — Иванецкий по сравнению со Скварским птенчик!..

— Догадываюсь, Аня, а что делать?.. Я бы отложила встречу до завтра, но не хочется, чтобы Иванецкий опередил нас, предупредил Скварского…

Редактор «Анивского гидростроителя», невысокого роста, тучный и лысоватый, в длинных сатиновых нарукавниках, сидел за столом с красным карандашом в руках и, читая, шевелил губами. Поза его, черные, в сборочку на резинке, нарукавники, легкие складки на одутловатом лице и, наконец, строгость, с какой он взглянул на поздних посетительниц, — все делало его похожим на бухгалтера, и Даша почувствовала разочарование. Видимо, это не тот Скварский, о котором говорил отец. Тот, по ее представлениям, должен быть моложавее, и уж никак не шла тому Скварскому добродушная улыбка, с какой Юрий Борисович поднялся, быстро накинул пиджак на плечи, чтобы скрыть под ним широкие подтяжки, и уже двинулся им навстречу, протягивая руки.

— Рад, рад видеть вас у себя, коллега. — Он слегка поклонился Даше (Анка представила ее) и широким жестом пригласил располагаться. Говорил он шутливо, легко, несколько даже развязно, что считал, наверное, шиком при разговоре со столичной гостьей. — Жидковато нынче вашего брата у нас, а ведь перекрытие!.. Событие, конечно, не мирового масштаба, но для нас… Идем на решительный штурм! — голосом подчеркнул Юрий Борисович и тупым концом карандаша провел по заголовку передовицы, которая так и называлась. — Правду говорят, что москвичей домоседовская погода держит? — спросил он и засмеялся своему каламбуру. — Но вы-то, женщина, и молодая еще, как прорвались на Север?..

Все это говорилось из вежливости, тоном занятого человека, и в самом деле, извинившись, Юрий Борисович попросил несколько минут, чтобы дочитать полосу и пустить ее на линотип.

— Можете пока ознакомиться с типографией, — он кивнул на открытую дверь через коридор напротив, откуда доносилось мерное позванивание наборных литер в кассах линотипа, — или…

— Я посмотрю газету, — сказала Даша и взяла со стола подшивку многотиражки. — Устала от ходьбы…

Анка, оставив их, ушла в типографию.

Довольно скоро Юрий Борисович выправил полосу, шумно вздохнул, потирая руки.

— Готово!.. Теперь я к вашим услугам… Так как Москва? Все по-старому?! Насчет нашего брата новенького ничего не слышно? Мы все ждем, что оклады прибавят или штат увеличат… Напрасно?!

— Не знаю, — Даша пожала плечами. — А Москва живет… — Она отложила подшивку, похвалила: — Толково работаете, со вкусом… Вам, кстати, — она вдруг спохватилась, словно могла забыть, — вам привет от Хотеева…

Даша старалась произнести это с безразличием: ведь могло же быть, что перед ней однофамилец того Скварского и этот даже не слышал никогда о Хотееве. Тогда придется извиняться за свою память…

— От Александра Михалыча?! — Скварский поднял брови, и морщины на лбу сошлись гармошкой. — Что же вы сразу не сказали! — Засмеялся. — Теперь понятно, почему вы здесь в нелетную погоду! С его командировкой открыты все полосы мира. Это такой человек… Если вам нужен тайфун, он устроит одним росчерком. А если надо, вы только скажите — он остановит цунами…

Юрий Борисович вовсе не производил впечатление человека, пришибленного жизнью, смеялся он откровенно, заразительно, и Даша подумала, что разговорить его будет не трудно. Разумеется, никаких приветов от Хотеева не было, но игра началась, и Даша умышленно взяла другой тон.

— Напрасно вы так говорите, — сухо возразила она. — Александр Михайлович очень отзывчивый человек…

— Разве я смеюсь, что вы! — удивился Скварский. — Уж мы-то хлебнули с ним вместе. Я молод был, зелен, а он уже тогда — гигант. И слава, и почет… Какое положение занимал человек, вы и представить не можете… А все ушло, он из последних, — примирительно вздохнул Юрий Борисович и улыбнулся Даше, видимо довольный тем, что возникло и так быстро исчерпано недоразумение. — Вот и о нас когда-нибудь скажут: были… Нет вечного на этой земле ничего. — И покачал грустно головой.

— А я-то!.. — засмеялась Даша, показывая на подшивку. — Все думала, откуда такое знание специфики… Забыла, что вы не гуманитарий, а гидротехник или что-то в этом роде, в общем специалист. Как это Александр Михайлыч отозвался о вас?.. Один из лучших питомцев, море надежд и блестящие возможности… Лестные слова.

Глаза Юрия Борисовича, задумчиво покачивающего круглой, с большими залысинами головой, как бы говорили: все было!.. Потом раздался его осторожный сначала, похожий на кашель смех, постепенно делавшийся мягче, добрее, ласковей, как урчание кошки. Он что-то поискал перед собой, но, заметив Дашино оживление, поспешно поднес палец к губам и показал на дверь. Анкин голос доносился издалека, и Даша оставила предупреждение без внимания.

— Не жалеете, что свернули на газетную стезю? — спросила она. — К тому же ведомственная печать… не слишком звучит.

— Само собой… — согласился он. — «Личный» автомобиль звучит приятнее, чем «ведомственный», но смиряем гордыню… — Он, несомненно, гордился собой и своей газетой и добавил: — Москва хоть и далеко, но изредка и вашего брата выручаем!

Теперь разговор пошел на согласии, Даша заподдакивала Скварскому. Род занятий, сказала она, часто зависит от обстоятельств, которые бывают выше человека, поэтому важно настроить себя так, чтобы дело не казалось в тягость… Она умышленно говорила бесспорные истины, и за ними проскальзывало ее восхищение перед Скварским, наивное, как должно было казаться ему, и восторженное. Еще бы! Разве не заслуживал этого человек, высоко ценимый Хотеевым?! Может быть, она несколько переигрывала, но только от неопытности, от незнания людей, жизни, и такая беспомощность располагала к взаимной откровенности… Даша деловито рассуждала о молодости, о той прекрасной поре, которая уходит, оставляя в душе замечательные порывы и еще, наверное, неизгладимые морщины…

— Впрочем, — смущенно оговорилась она, — мужчин морщины не старят…

— А что же они, щадят их? — усмехнулся Юрий Борисович.

— Во всяком случае, придают солидность… идут к возрасту! — нашлась Даша. — Теперь, по-моему, нет людей, которым несбывшиеся надежды не давали бы покоя. Все ко всему притерпелись… Ведь так, правильно?!

— Возможно, — улыбнулся он, но не ее словам. Похоже, залетная пташка кокетничала с ним… И вздохнул: «Ох, Хотеев, Хотеев!.. Умеет пустить пыль в глаза. И кому?! Пустышка!.. — Это он думал уже о Даше. — Попрыгает день-два, как стрекоза, и вернется назад с десятистрочной фитюлькой: Анива перекрыта, на трудовой вахте отличились бригады такого-то и такого. В конце, разумеется: взяты новые обязательства… А ведь безобразие! Отмахать чуть не полсвета ради такой информации! Эх, люди… А ее ли вина?! — мысленно воскликнул он с оправдывающим Дашу великодушием. — Послали, что привезет — то привезет, большего с нее не спросят. На всякий случай придется ему снабдить девчонку подшивкой «Гидростроителя», не зря же Хотеев к нему направил… А сам Хотеев, что он такое теперь? Калоша… Для нее-то, поди, величина… Отправляя сюда, наверняка напутствовал: «Вот где вы узнаете жизнь!..» А настоящая — она там, там жизнь, когда-нибудь и фифа это поймет. Москва — город интриг, непосвященному лучше не соваться, рот разинешь — шапка слетит, хорошо, если голова уцелеет… Он сам едва унес ноги оттуда, но еще возьмет свое!..»

Юрий Борисович скользнул взглядом по ладной Дашиной фигуре — ничего, ничего… Как знать, не будет ли эта птичка еще гордиться честью беседы с ним в ночь перекрытия!.. И знал, что все будет — с ней или с другой… Более того — уже сейчас он мог бы посоветовать ей: «Голубушка, держитесь от Хотеева подальше! Этот стоптанный валенок никому не нужен, ни на что не годится. Ищите людей покрепче, понадежнее, поухватистей. Перспективных ищите!..» — а сам думал о Гатилине, который, если бы не уступил Басову перекрытия, уже завтра мог стать начальником главка… В Барахсане считают, что Басов пойдет выше Гатилина. Типичное заблуждение! Басов фанатик, будет строить, считать проекты, но не руководить. Для этого он слишком самостоятелен, с такими не уживаются. Ему бы немного консерватизма, говоря научно, или балласта, который придает остойчивость всякому кораблю. А человек, тот устойчив только при недостатках, причем — известных недостатках. Так что если их нет, так хоть выдумай, а потом уж о командных высотах… Но, Юрий Борисович вовремя спохватился, он, кажется, отвлекся от разговора с дамой?!

Даша, заметившая, что Скварский не слушает ее, что мягкие складки на его подбородке жестко набрякли и он ощетинился, как еж, виновато спросила:

— Я чем-нибудь обидела вас, Юрий Борисович? Простите, если так. Я не думала, не хотела…

— Пустяки… Я о другом думал, — признался он. — На чем мы остановились? На порывах молодости, вы говорите?.. Прошлое вспоминать всегда грустно. — И оживился, решив польстить ей: — В молодости мы обретаем характер и с этим уже не расстаемся, вот чем она дорога! Всю жизнь потом пишем и говорим о других, только не о себе. Мы избегаем почему-то таких тем. Потому, вероятно, что не всякий человек располагает, не всякий способен понять, а с вами просто. Вы умеете слушать…

Даша опустила глаза, побоялась, что они выдадут ее.

— И похвала ваша мне кажется не случайной, — Юрий Борисович указал на свою газету, — разбираетесь, что к чему… Вы связаны с техникой? Образование?

— Как все в наш кибернетический век! — Даша вздохнула. — Что-то, где-то, урывками… Но стиль, — воспрянула она, — стиль, если он есть, способен раскрыть главное…

— Нда… Я действительно инженер — и по образованию, и по складу мышления. Знаете, пытался даже пробить диссертацию в свое время… Вкус к слову подвел — разукрасил, расписал, а технари этого не любят.

— Не знаю, — Даша пожала плечами, — по-моему, ваше призвание очевидно…

— Добытое, между прочим, в трудах и муках, как всякое «не мое», — с иронией заметил он.

— Я бы не променяла призвание ни на какую диссертацию, — Даша пыталась задеть его больное место.

Веки Юрия Борисовича, покрасневшие, должно быть, от долгой читки, чуть дрогнули.

— А я, — возразил он, — всю жизнь пытался доказать обратное. И вообще следую принципу — не отступать от истины, чего бы это ни стоило.

— Тогда вам можно позавидовать, — спокойно сказала Даша, — если, конечно, вы доказали!

— Хотите байку? — спросил он и откинулся в кресле. — Человек, заваливший меня когда-то на защите, теперь маститый ученый… Он и тогда был мастит, ну… известен, и за что, думаете, он распотрошил меня?! Причина стара, как мир, — вендетта: мой научный был не в ладах с ним. Правда, такого вероломства и сейчас полно, да мне-то от этого не легче. Короче говоря, путь в науку был отрезан, может, и к лучшему, как вы говорите, но я не смирился. В душе, понятно… Отверженный, уязвленный, я посвятил себя неблагодарному труду: читал, рецензировал, редактировал многочисленные работы моего оппонента, отыскивал в них погрешности — и находил их! — и отправлял ему за скромной подписью: «Доброжелатель». И что вы думаете?! Факты в науке сильнее предубеждений, они неопровержимы — он принимал их…

Даша, если бы она и не знала, что отец никогда не получал таких писем, не могла поверить Скварскому. И не потому, что говорил он нескладно, неубедительно, но когда бы и в самом деле он доказывал свою состоятельность, а то ведь ломался, представлялся перед ней, и стыдно было сознавать, что она позволила это. Даже в воображении он самодовольно мстил, унижал Малышева. Все это было гадко, пошло, и вымученная улыбка блуждавшая на лице Даши, исчезла. Она посмотрела на Скварского в упор, и он, встретившись с ее глазами, почувствовал неловкость, словно сказал лишнее, неприличное что-то.

— Отчего вы не назовете имя того человека? — спросила она.

— Ну что вы, зачем… — Пружины под креслом Юрия Борисовича скрипнули, коротким смешком он попытался обратить разговор в шутку. — Разве я похож на алчного человека?.. Да и какие имена за давностью лет?! Так, одно слово — мираж… Моего оппонента теперь и атомной бомбой не прошибешь…

— Боитесь?! — Даша встала.

— Как вам сказать… — Эта девочка уже не заискивала перед ним, словно знала, точно знала то, что он не договаривал, и Юрий Борисович тоже поднялся и продолжал говорить, стараясь не выдать своей догадки и своего волнения: — Знаете, в глуши, на Севере, прошлое воспринимается иногда до крайности обостренно. Наверное, этому можно найти объяснение, но вы еще убедитесь, что люди здесь жестоки в отношениях между собой, не щадят друг друга, а прошлое у многих подпорчено — оттого и Север!.. Я же, — он развел руки, — простой смертный.

Даша так и не поняла, оправдывался Скварский или извинялся. Он, пожалуй, хотел быть искренним, хотел пробудить в ней жалость, вызвать сочувствие, и, может быть, теперь ей не следовало раскрывать себя, но Даша не сдержалась.

— Вы говорите, здесь не щадят друг друга… — повторила она его же слова. — Я так и передам Тихону Светозаровичу!

Он кивнул, ответил подавленным голосом:

— Я давно понял, что вы дочь Малышева… Не ждите, разубеждать вас ни в чем не буду. Но когда-нибудь вы пожалеете, вспомните, что боль принести легче, чем утешение…

Даша молча повернулась, недовольная, что последнее слово осталось за Скварским.


Про столовскую повариху Шурочку Почивалину говаривали бабы, что она чуть не отбила жениха у Клавди Пеговой. Но, во-первых, «чуть» не считается, заявила сама Клавдя, во-вторых, хоть и смазливый был мужичонко Дрыль, да не таков, чтоб из-за него цапаться, — сказала, как отрезала, Шурочка, чем и Дрыля привела в немалое смущение. Взъерепенилась в нем мужская гордость, хотел он второй заход сделать по старому адресу, чтобы защитить честь, да Клавдя тут начеку была, не позволила. Бабы, особенно столовские, считали, что истина где-то посередине, в развилке между этими мнениями, и она, может быть, в том, рассудили они, что если бы Шурочка не положила глаз на Дрыля, то неизвестно еще, стала ли бы гоняться за ним по поселку Клавдя.

А Шурочка Почивалина давно уже не жила в бараке. Она получила однокомнатную квартиру, и у нее был роман с другим человеком, имя которого она держала в тайне от всех столовских. Сомнительно, правда, чтоб эта тайна была такой глубокой, как хотелось и как казалось Шуре, но, видно, бабы желали ей добра и счастья — делали вид, что знать ничего не знают.

Со своей работы Шурочка редко когда возвращалась рано, но и как ни поздно, всегда принимала ванну, а наплескавшись в горячей воде, чистая, свежая, с румяно блестящей кожей на скуластом лице, она старательно и долго расчесывалась, свесив мокрые волосы на глаза, потом накручивала их, свое рассыпчатое каштановое золото, на дырчатые бигуди и, стянув платком голову, довольная, мурлыкала себе что придется, поджидая Юрия Борисовича. Она основательно взбивала перину и высокие, едва в обнимку, пуховики в цветистых наволочках. Все это заблаговремя было привезено со Смоленщины, да ведь и то — целилась девка на Север… Над этими Шуркиными перинами посмеивались в Барахсане больше, пожалуй, чем над ней самой, но она не жалела. Когда бабы особенно досаждали: скажи, дескать, чем мужиков заманиваешь, пудовыми фитюльками или периной? — она беззлобно отбрехивалась. На ее перинах кобелям спать честь больно велика будет!..

Она думала, что есть, значит, в ней что-то такое, чем глянулась Скварскому, большому человеку в Барахсане, и не верила, что ходит он только по привычке. Баб же много и помоложе, и покрасивше ее, а он к ней к одной… Хо-о, если бы Шурочке грамотенки к восьми классам прибавить, институт или техникум, гляди-ко, и обженились бы, а?

Мечтать о замужестве как о несбыточной доле было приятно, — будто сладкое вино пьешь, только на дне горечь. Ну, дак не допивай, утешалась Шурочка, колом тебя не заставляют!..

Познакомились-то они смешно. Открыли редакцию в доме напротив столовой, и пока они там налаживали свое производство, кто-нибудь из газетчиков (только не Скварский) — ночь-полночь — прибегали в столовку: «Александра Михайловна, пожевать нечего?..» Она давала, потом уж и привыкла, чего послаще готовила, ждала… А в одну ночь отчего-то не идут. Свет, видит, горит, а нету, не идут… По простоте душевной сама к ним. А у них праздник, газету печатают. Там еще Валька Бескудин был, кучерявый, поэт, его стихи напечатали на первой странице, и он читал их вслух, она до сих пор помнит некоторые строчки, так они понравились. Валька говорил, что это только начало, вот дождется перекрытия и книгу напишет, а тогда…

— Женишься, что ли, тогда? — засмеялась Шурочка, и все подхватили ее смех, зная, какой баламут Валька и бабник.

— Может, и женюсь, погадай-ка! — не растерялся Валька, да еще нажал на нее: — Ты же девкам гадаешь в столовке. — И затормошил ее: — А ну, где карты?!

Шура заотнекивалась: баловство все… Но ее упросили, и она достала из карманчика фартука колоду.

— А на кого гадать?

— Спрашиваешь! На Аниву давай, на блондиночку…

Она разложила, а тут вошел редактор, все виновато стихли. Шура смешалась. Скварский картинно обхватил рукой подбородок, довольный и смущением их, и тем, что номер выйдет к утру. Потом задумчиво обратился к Шурочке:

— «Ну, старая, гадай! Тоска мне сердце гложет…»

Она не знала, не поняла сразу, что это стихи, но, завороженная сладкой складностью его речи, совсем не обиделась, что назвал ее старой, только удивилась:

— Чего ж скучать, когда у вас свой праздник такой…

Скварский засмеялся, выставил из сейфа коньяк, — снова стало хорошо всем и весело…

Однако еще в первый раз, когда Шурочка по своей воле и скорее из какого-то дьявольского любопытства сошлась с ним, уступила пьяненьким приставаниям, верно угадав бабьим чутьем, что он придет к ней не раз, она уже и тогда не сомневалась, что наперед — забава ему, и только. Зыбко, неуверенно, она тем обнадеживала себя, что с таким, как Скварский, не добра, дак ума нажить можно. Ей же притом очень хотелось вернуться с Анивы в родные свои Красные Дворики на Смоленщине женщиной обходительной и с культурным супругом, чтобы ахнули деревенские: не иначе, мол, директора или завхоза Шурка Почивалина отхватила! Вот тебе и лындра голоногая!..

Со Скварским ей, конечно, Красных Двориков не видать. Это-то ладно… Но дух захватывало, когда она пробовала проворачивать тяжеловесные мысли Юрия и они не рассыпались на отдельные слова, а сходились, как намагниченные, к чему-то важному, уже тем притягательные, что касались не только его или ее одной, а были как бы обо всех людях сразу. И от этого она гордилась Юрием Борисовичем так, как если бы сама поднялась до его высоты.

Он много знал, а вот она, хоть и старалась, не умела так свободно разговаривать обо всем, как он. Может, оттого и треснуло между ними все, что они как будто из разной глины слеплены?!

Он любил говорить, что счастье — это случай, кому выпало, тот и пользуется, сами же люди ни черта не значат… Получалось — прыгай не прыгай, а все как рыба об лед. Была Шурка непригодный элемент, такой и останется… А ей ведь хотелось быть лучше, и она старалась. Пусть не получилось еще, но получится. Человеку нельзя, чтоб не верил он ни себе, ни людям. И Шурочка, превозмогая робость и чувство своей ничтожности перед ним, как сумела, открыла свои сомнения.

Он выслушал терпеливо. Удивленно. Раньше подобных речей не слыхал от нее. Подумал. Поморщился. Усмехнулся:

— Для начала ничего. Диоген в юбке!..

— Ты про что? — переспросила она, будто не расслышала, стыдясь сознаться, что не поняла одного слова.

— Про достоинство! — произнес он, как бы жалея, что приходится объяснять ей такие истины. — Вот приедет, к примеру, на перекрытие министр. Зайдет в столовую, попробует твой отменный комплексный обед и даже пожмет тебе руку… Хотел бы я потом посмотреть, как он в Москве, вспомнит? Остановит для тебя свою карету с синими шторками?

— Больно-то нужна мне его машина…

— А-а-а! — протянул Скварский и зареготал. — А ему твой обед нужен!..

— Чего «а-а»?! Ржешь!.. В Москву-то я поеду по магазинам шастать, а не с министрами якшаться!..

Она уже и пожалела, что навязалась на разговор. Разве хитро Шурку Почивалину переговорить? Сам в словах — как шелкопряд в нитке, сквозь паутинку до нутра не добраться. Господи, и за что?! Сел на нее, как чирей, не отодрать, а на уме держит, что она, вишь, разной с ним масти… Помни, Шурка, не забывай! Рот раскрыла — дак сразу и нехороша, диогеном обозвал… Что ж это такое, спросить у кого, хоть у Анки. Эта-то все знает. Автоген, что ли, какой новый?! По-русски бы говорил… Ишь пригрелся, как кутенок, под мышкой, и дела ни до чего нет…

Она понимала: сравнивать повариху с министром — дело неумное. Тот как-никак при власти, в государстве командует, миллионами ворочает, и небось какие повара его кормят — академики, дак и их есть ли время по Москве-то катать?! Катали б — дак и дело не шло, а то вот обживаются на всех местах, строятся — и на материке, и в тундру явились… Почему ж Юрию неохота понять это?

И вроде жизнь-то у него была путевая, гладкая, никогда не жаловался — не то, что у нее, все по колчам да по колдобинкам. О прошлом своем, правда, и она помалкивала, дак ей хвалиться нечем, разве что дурью…


Про бедноту свою деревенскую можно было б и сказать, да ведь на Смоленщине после войны — она еще девочкой была, но все помнила — сразу по освобождении, когда пушечный гром катился на запад, как будто вся беда людская, страх и все лихо нищими, да калеками, да черными рассохами по земле разошлись. По светлым речкам сама печаль текла, и по-над полюшком к полю перекатывался над горелым жнивьем сиротский курлык журавлей. И плакали люди, и убивались, — ее-то отец тоже с войны не вернулся…

А потом в Смоленске, — она уж в продмаге работала, в маленьком, как забегаловка, — при недостаче чуть не засудили ее. Она тогда копейки не трогала, да хорошо, начальник торга списал недостачу: не умеешь торговать, говорит, дак я тебя на пену поставлю, на квас, а этот товар, мол, враз тебя всему обучит… И поставил. Каждый день бочку, а то и две, когда не ленилась, дак и три расторговывала. В каждой бочке девятьсот девяносто литров, и почему не тысяча для ровного счету?! Его, квас-то, как ни цедишь, особенно по банкам да бидонам, как ни стараешься подравнять, все равно на стакан, на полстакана пена находит. Положи по копейке на литр — с бочки червонец лишку. Но выручку не тая сдавала начальнику. Тот прибытку не удивлялся: пена, смеялся все, прет пена, и хмыкал как-то неопределенно.

Через месяц вызвал Шурку, спрашивает:

«А что, Почивалина, ты небось и трояк за пазуху не сунула на конфеты-то, а?..»

«Разве можно!..»

«И то́…»

Сам протянул лист бумаги. «Ведомость» — было написано сверху, только список уж очень короткий, всего из одной фамилии, да и та Шуркина.

«Вот, Почивалина, — похвалил он, — расписывайся и получай премию за ударный труд по торговле!.. Только бабам нашим, смотри, ни гу-гу, а то от зависти, чертовки, лопнут. Или припрут к стенке, тогда не отбояришься от них!..»

Расписалась Шурочка, получила — денег много. Рада. Что-то, правда, шевельнулось в душе нехорошее, да уж красовались магазинные обновки на подушках, на одеяле в общежитии; и не сама же я, по закону, успокоила она себя. А месяца через три или четыре Почивалина, по мнению вышестоящего и непосредственного руководства, выросла до соответствующего уровня. Потому новое объяснение начальства с ней было коротким.

«Видишь, твоя подпись на ведомостях, премию получала, узнаешь?..»

«Право слово, моя рука».

«А сколько прибытку с пены сдала, знаешь?!»

«Знаю…»

«Вот и молодец! Посчитай теперь, проверь: вся эта пена пошла тебе на премию… Только с каждой третьей бочки бери, а с первых двух по десятке будет недоставать — эти я забирал, ясно?!»

«Понять-то можно, — осторожно протянула Шурка, мысленно уже прикинув, что опять попалась, а как выкрутиться?! Истраченного не воротишь — что проедено, что изношено, что и так, на кино, на гостинцы, разошлось… Нет, не возвратить. — Дак чего ж делать-то теперь?!»

«Не бойся, — услыхала трезвый, успокаивающий ее голос, — теперь вместе связаны… Лавочку эту с премиями, от греха подальше, мы с тобой прикрываем. Торговать ты умеешь, молодец, а дальше будем так: мои… откладывай сразу, остальные — без счету твои! Да не задури на радостях, побереги башку!.. Теперь иди, И молчок, ни гу-гу ни одной сволочи!..»

Повертелась Шурка на своем го́ре, как на жареной сковородке, сгоряча хотела удрать из Смоленска. Сбрехнуть девкам, чтоб не заподозрили, что за летчика вышла, — и сказ весь. Но от самой себя не скрылась, осталась. И, пока работала, оброк платила исправно, как в казну, ну, да теперь уж и себе не отказывала. Не заметила как, словно само собой сталось, за четыре годочка назвякало по денежке, по грошику, набралось кругленькими две тысячи. И не боялась Шурка складывать рубль к рублю, копейку к копейке — как сухари, впрок, а забоялась тратить. Они и сейчас нетронутые на сберкнижке лежат, не тут, правда, в Смоленске. А тут тоже есть, но за эти не стыдно: кровные, все дочиста по́том заработаны. В Смоленске-то Шурка еще тешила себя надеждой, что авось да небось клюнет на пену какой-никакой серьезный человек, однако вегетарианцы, как она сама называла подходящих ей: не выпивох, не дебоширов, не бабников, — такие на нее не заглядывались, а охотников до жареного с дымком сама не жаловала. Но годы еще были за ней!.. А деньги лежали да лежали себе, обрастая процентами, и не то чтобы камнем тяжелым, а чем-то все же тяготили, связывали ее, навроде паутины: снимешь с рук, а она все кажется, что на пальцах. Не пускают крылами взмахнуть, окаянные, и сама она возле них, возле центральной гострудсберкассы, как коза на привязи. Плохо?! Хо, куда хуже-то!.. Некуда, коли добру не рада. Так-то так, но в ином деле и дурня может на путь наставить. И уж каким умом — знамо, не чужим! — дошла Шурка, что надо ей твердо сматываться от пенкоснимателей и к такому месту приставать, где б мужиков побольше, а девок да баб мало было. Там-то сызнова и начинать свое житие…

В одночасье и порешила.

Разговорилась с вербовщиком: как, мол, с народом у вас с трудовым?..

«А ты и повариха?!» — уже где-то пронюхал он.

«Да».

«Ну, поехали!..»

И к черту бочку, к дьяволу сберкассу, перины в охапку — на самолет. Вот тебе и Барахсан!..

А толковая повариха здесь была нужна, словно специально и ждали Шурочку Почивалину.

«Без ней тут все дело стояло, — смеялись потом столовские бабы. — Ну, не стояло, а ни шатко ни валко шло, а с Шуркой-то эвон как шибко закрутилось! По всем срокам, по всем показателям снизу вверх поперли!..»

Отчасти это было правдой.

Быть может, не все барахсанцы и не враз заметили, что хорошей посуды у них стало на всех вдоволь, что после мойки не было сальных пятен на ложках и тарелках, что меню побогатело, да и в раздатке синички зашевелились, заповорачивались, а то ползают, как сонные мухи, очереди же на обед вытягиваются, будто к попу на причастие. Строители скоро привыкли к новизне, а Шурочке Почивалиной, хоть ей постройком уже и благодарность вынес, все мало.

Она и сама не знала, что случилось с ней в Барахсане. Только как взбрыкивает на зеленом лугу молодой теленок, выпущенный из зимнего стойла на волю, то разгоняясь на корявых ногах и вдруг останавливаясь на скаку, точно споткнувшись о веревку, а потом очумело сразу на четырех отпыривает в сторону и таращится на все вокруг по-человечьи выразительными глазищами, и опять мыкнет, брыкнет, и, пьяный от зеленого воздуха, пахнущего ветром, тмином с огородов, носится, скачет по загону, задрав хвост, шарахаясь луж и незнакомых, непривычных предметов, — так и она, Шурка, пьянея, наслаждалась волей, самостоятельностью и сознанием той решимости, с какой бросила неотвязную бочку с квасом и все-все остальное…

Она молодилась, ходила в клуб на вечера, на танцы и уж совсем загордилась, только виду не подала, когда в анивской многотиражке поместили ее портрет и благодарность строителей своей поварихе. Налюбовавшись на себя, Шурочка сложила газету в конверт и отправила матери, зная, что той радость от этого еще большая. Вообще-то она писала домой не часто, хотя скучала по матери, по деревне и с радостью бы слетала туда на денек-другой, но так, чтобы миновать Смоленск, — да не птица, не летится…

В столовой у себя работала Шура легко, вроде и не уставала никогда, обеды готовила вкусные и сытные, да никто не знал, чего ей это стоило. Склад был забит макаронами, консервами, сухофруктами, а овощей, зелени, свежего мяса не хватало. Молоко, как смеялись бабы, и то сухое, протезное. Но Шурочка не унывала. Чего унывать, когда из одной картошки можно триста блюд приготовить, была бы охота! Надо не надо — она вмешивалась во все столовские дела с бесцеремонностью хозяйки. «К тому и приставлена!..» — говорила она, довольная собой, с хрустом откусывая половину яблока из тех, что отвоевала для столовой у ресторана. Это была уже хватка, и рабочие знали, раз Шурка уцепилась за что — не отпустит. Тут еще она заявила: «Не хочу, чтоб мои щи лаптем хлебали», — и потребовала от своего заведующего, Авдея Авдеевича Авдеева, мужика бесхитростного, но прижимистого, чтобы заменил алюминиевую посуду стеклянной. Авдей на бюджет ссылаться и на что, мол, это нам — бить же будут, списывать не управишься!.. А Шурка — ни в какую. К Басову пошла на прием, потом к Гатилину, к снабженцам, наконец через Анку Одарченко в месткоме своего добилась. «Ну что ты радуешься, убыточница?» — упрекнул ее Авдей Авдеевич, явившись с первой разбитой тарелкой, а Шурка смехом отделалась: «Что ж бы это за мужики были, если б в сердцах тарелку не трахнули!» — «Ну да! — тяжело вздохнул Авдей. — Ты нам еще золотые блюда́ заведи теперь…»

Но и тарелки, и чистота, и поубавившиеся очереди в раздатке не принесли Шурке такой славы, как «афера», на какой она чуть шею себе не свернула, — вспоминала потом Шурочка. Началось с того, что она вроде поиссякла на выдумку, притихла, но не свойственной задумчивостью выдала себя, насторожила столовских. Уж они-то ее характер к той поре хорошо знали. «Неспроста!..» — решили они хором. Тогда и хроменький, с сонными глазами Авдей Авдеевич словно проснулся, заподозрил что-то, поломал себе впустую голову, да и настропалил своих девок во все глаза смотреть за Шуркой. Он, не вслух будь сказано, побаивался энергичной поварихи: что, как задумает сместить его?.. Он же, кроме как на руководящую работу, больше ни на что не годен, но свободные должности и в Барахсане на дороге не валяются…

Авдеевские соглядатаи к Шурочке и так, и сяк, с безобидными вроде вопросами пристают, а она рот на замок, никому ни слова. Когда подходит обед, она берет тетрадку, становится возле окна раздатки и записывает, кто что берет, сколько. Всех, конечно, не перепишешь, а человек двадцать выбрала и недели три глаз с них не спускала.

В чем дело?! А Шурочка, подбив итог своим наблюдениям, объяснила:

— Предлагаю ввести в столовке комплексные обеды. Выбор у нас и так небогатый, но три комплекта можем собрать так, чтобы обед рубль стоил. Выбил чек — не задерживай, получай… А к этому еще заявки можем собирать за день раньше, да и неплохо бы при такой системе самим столы накрывать…

— Ты что, в столовке ресторанную систему заводишь или санаторную? Еще салфетки на стол потребуй!..

— Салфетки — само собой. Я уж об этом не говорю. И каждый день, а не по праздникам… А система, как бы ни называлась, только чтобы не час, а двадцать минут человек на обед тратил!.. Бабы же у нас бедовые, проворные все, к посуде привычные, посноровистей мужиков. А то поденщиков развели много, да ведь и работать когда-никогда надо, не все же языки чесать…

На Шурочку загудели, она сказала:

— Я и сама не лучше других! Но четыре официантки за час, а если надо, дак и я с ними, запросто успеют обслужить два или три участка…

У Авдея Авдеевича глаза на лоб полезли. С такой девкой не заскучаешь.

— Ты с ума сошла! — искренне возмутился он, — С твоей системой, Шурка, мы не то прогорим, а трижды в трубу вылетим. Ты подумай: кто на полтинник берет, экономит, а кто и два рубля на обед содит, а ты с чем суешься, с уравниловкой?! Нет, милая, погоди со своими левацкими загибонами, повременим. Не коммунизм, рано еще жировать так…

— Да ну, Авдей Авдеевич, ты б посчитал сперва, а потом говорил… У меня все проверено. Берут кто на восемьдесят копеек, кто на рубль, кто на рубль двадцать. Разницы-то в среднем нет! Зато удобство всем полное. И народ согласится, посмотришь, нам еще спасибо скажут…

Ох, как забушевали тут, как разъярились, закипели визгливые бабьи голоса!.. Голосиста и Шурочка была, и прытка, но хоть плачь, а не перемогла родной коллектив. Авдей Авдеевич скоренько сорганизовал всех, в темпе пропустил ее инициативу через голосование, и порешили: оставить как было, а ты, Шурочка, впредь не касайся!..

— Чего не касайся?! Дураки же вы, — шлепнула Шурочка. — Вы понимаете, для кого стараетесь?!

Но когда народ в азарте, его на совесть не возьмешь. Шурочке разъяснили, что все для людей стараются, а вот сама она?! Ее дело: напарил, нажарил — и в стороне, — а она?! С какой такой стати к раздатке присохла и месяц, как обед, в окошке торчала?! Для пользы все?.. А пончики пригорали.

Шурочка еще защищалась, отбивалась от бабьих нападок. Что-то про деликатесы свои говорила, про то, как вредно людям без аппетита есть. И что не орал бы лучше каждый из них попусту, а постоял бы хоть раз в общей очереди на обед, да чтоб в давке, да чтоб возле уха ложками колотили, а потом сядь, а над душой стоять будут — давай место! Да умнешь жратву всю за пять минут, дак и вкус позабудешь, и не запомнишь, что во что пошло, куда пролетело…

— Почивалина! — со всей начальственной строгостью, и справедливо, одернул ее Авдей Авдеевич Авдеев. — Не разлагай — это раз, не отрывайся от масс — это два…

— А три — нос подотри, — фыркнула она.

— Да ты что, Почивалина, в своем уме?!

— Я с тобой, Авдей Авдеевич, отдельно поговорю, без народа, — сказала Шурочка, пожав плечами, а вышло так, что вроде она и пригрозила ему чем.

Авдей Авдеевич оробел немного. Уж он-то, психолог по части яств и женских характеров, поскольку всю жизнь руководил ими, знал: баба при народе зря не сбрешет. Видать, какая-никакая поддержка за ней имеется. Но решил поставить по-своему. Иначе с ними потом сладу не будет. И то ли сам, то ли надоумил кого, но докатилась по этому поводу в партком какая-то глухая, неразборчивая не то жалоба, не то кляуза. Во всяком случае, Петр Евсеевич Алимушкин уже по запаху понял, что надо вмешиваться, пока не разбушевался пожар.


Дело представлялось Алимушкину, в сущности, пустяковым, и в тот же день, когда прошел слух, он попросил Анку Одарченко (случайно именно ее, никаких особых соображений в том не было!) передать Почивалиной, что он хочет поговорить с ней.

Шурочка не пошла.

— Еще чего! — услышав, что Алимушкин ждет ее в парткоме, брякнула она на всю столовую и повысила голос: — Овес к лошади не ходит!

Ну, мысленно перекрестился тут Авдей Авдеевич Авдеев, дело в шляпе! Теперь не видать Шурке никакой поддержки… И тотчас, без промедления, сработал беспроволочный телеграф, надежный в Барахсане по части судов и пересудов. Оно и понятно — в партком для веселого разговора не пригласят. Значит, заработала Шурка. И жалко девку, да что поделаешь… Только бедовка ж эта, может, и сама выкрутится?! Вздыхали, судачили столовские, ждали наперехват вестей, а тут, едва отобедали строители, едва посудомойщицы убрали столы и запустили в чаны с горчицей посуду да сами присели закусить, передохнуть после упарки, заодно и позубоскалить, мозги друг другу прочистить, как на пороге — здрассте вам! — Алимушкин Петр Евсеевич. Простите, говорит, что не зван явился… И забегал, запылил, белкою закрутился возле него Авдей Авдеевич:

— Может, перекусите слегка?! Чайку? Кофейку? Еще чего?.. Не желаете? Нет?! Ну, поговорим, поговорим. А то много слухов про нас сейчас ходит. Да, да, слухи разные… К каждому свой перепроверочный метод нужен, уж это я по своей долголетней практике, Петр Евсеевич, от-мен-но усвоил…

— Давайте, — в тон ему соглашается Алимушкин, — сядем, потолкуем обо всем… Где Почивалина ваша знаменитая?!

— Вы про обеды пришли узнать или как? — почти с полным безразличием ко всему поинтересовалась Шурочка.

— И про обеды потолкуем, и обо всем остальном: как живете, как работаете, что волнует. Забот и у вас много… Как-то вы их решать собираетесь, похвалитесь!

— Дак тогда вот что, — сосредоточенно откашлялась Шурочка, точно от волнения перед началом большой речи. — Ты, Авдей Авдеевич (ну никак, ни при каких обстоятельствах, не могла она его на «вы» называть, хотя он и старше ее намного был), на-ка, — продолжала она, — тебе главную поварешку, черпак мой, поворочай-ка мясо в котлах, а мы пока поведем беседу с товарищем Алимушкиным… На-ка, на! Иди уж, кипит…

Всучила-таки оторопевшему Авдею Авдеевичу черпак, и зав лишь взглядом и пожаловался Алимушкину, а пошел, и все честил про себя парторга, что бестолковый тот, такой женщине — Шурке! — и враз поддался… Ну и ведьма! — разводил он руками.

«Круто она с ним!» — отметил Алимушкин, предпочитая не вмешиваться, и услыхал обращенное к нему:

— Что за радость такая нам взаперти сидеть, Петр Евсеевич?.. Пойдемте с вами на солнышко? А то торчишь возле плиты, как рогач на подхвате, ни дня, ни свету белого не видишь…

В зале началась спешная уборка полов, и Алимушкин с Шурой, чтобы не мешать, вышли из столовой, Недалеко тут, в десяти шагах от порога, начинался лесочек, вроде парка. Они сели на лавочку, вокруг которой утоптано было курцами, и сперва о том о сем, о хорошей погоде перебросились. Алимушкин достал сигареты, вдруг и Шурочка руку протянула. «А стоит ли?!» — шутливо спросил он, понимая, что лучше было не закуривать самому, и с сожалением угостил Шуру. Не переносил женского курева, вообще не признавал эту моду. Поглядев, как боязливо подносит она сигарету к огоньку спички, рассерженно подумал, что Почивалина эта не то с причудами, не то с претензиями красавица!..

А Шурочка — ноль внимания: не больно-то надо, что парторг думает. Поперхнулась дымом, закашляла, покраснела и, искоса поглядывая на столовую, замечала, как в окна глазеют на них девки — то одна шнырнет, то другая. Интересно, как они после с Авдей Авдеевичем на нее станут!.. Раззадорив себя, гримасничая и с ужимками, она слишком «по-модному» перекидывала ногу на ногу и заголяла литые колени, щурилась на Алимушкина, как кот на сметану. И нет-нет, да и замирало с перепугу сердечко, — Шурочка ожидала, что Алимушкин резко одернет ее и начнет свой душеспасительный разговор. Он же словно затем и пожаловал, чтобы беспрестанно курить возле нее и с ненужными подробностями рассказывать о делах стройки. Ладно еще, когда говорил о рытье котлована, об отсыпке дамбы, о бурении и проходке отводного туннеля в скале, — эти работы Шурочка кое-как представляла, поскольку бывала на участках, видела, кто что делает, и знала, как трудно достается проходчикам выемка долерита, — она даже и слово запомнила, как называется эта крупнозернистая скальная порода, в которой они роются, как муравьи. Но когда Алимушкин заговорил о психологическом климате на стройке, как утомляет людей однообразие и нервотрепка по пустякам, она и вовсе с недовольством посмотрела на него: зачем ей все это?! Что она, плохо кормит?! Жалуется, что ли, кто-нибудь?! «Худой, — с жалостью вдруг подумала о Петре Евсеевиче, — откормить бы тебя, отпоить парным молоком…» И почему-то представила его учетчиком бригады в Красных Двориках, как ходит он на зорьке по делянкам, косит траву, в обед ребята приносят ему узелок с огурцами и печеными яйцами, а вечером он приезжает верхом в правление, мелом записывает на доске выработку бригады, курит с мужиками тонкие папиросы, ругает войну и по праздникам пьет самогонку… Но мысль, похожая на яркое видение, оттого яркое, должно быть, что несбыточное, — ведь сама Шурка не нашла себе такого Алимушкина, а этот даже и на коленки ее не глянул, — скоро прошла. Сладко-то и думается всегда коротко, а что же за жизнь говорить!.. Шурочка затаенно вздохнула.

— Видишь, Шура, — повторил Алимушкин, — все переплетается… У каждого своя работа, а друг от друга зависим. Люди стараются, но иногда посмотришь — и, как говорят технологи, допуска не сложились…

— Кормить надо, вот и работать будут! — сказала Шурочка просто, чтобы поддакнуть, не молчать зря.

— Кормить? — засмеялся Алимушкин. — Это, Александра Михайловна, по твоей части. Что тут еще придумать можно?

— Мо-о-ж-но, — протянула Шурочка, — если захотеть…

Петр Евсеевич опять улыбнулся: он не ошибся в своих предположениях, Почивалина с норовом, но серьезный человек на серьезный разговор отзовется.

Шурочка же подумала, что он не злой, обиды на нее не держит, хотя мог бы и постыдить за грубость. И ей как будто стыдно сделалось, что она сидит и чванится перед ним. Подавив стеснение, она рассказала, какой у нее план есть, но хватило ума промолчать о столовских неурядицах, о ссоре с Авдей Авдеевичем.

— А ведь вы, Шура, — Алимушкин погрозил ей пальцем, — водите меня за нос, вот что я вам скажу! Почему в партком не пришли?

Она угнулась, промолчала.

— Все ясно. Думала — сама… Стоит захотеть — одним махом все переделаю!

И оттого, что так оно и было, Шурочка кивнула.

Алимушкин засмеялся — одобрительно, как показалось Шурочке, весело. Он смотрел на нее с интересом и уже без объяснений догадывался, почему Авдей Авдеевич встретил Шурочкино предложение в штыки. Эту тему пока не стоило трогать, и он, обнадежив Шуру в главном, пообещал ей свою поддержку: заодно будем, вместе. Только не робеть!..

— Да я бойкая, — смутилась Шурочка, — это я сейчас что-то…

— Подрастерялась!.. — добавил Алимушкин. — Ну ладно. А еще вопрос, в расчете на откровенность, можно?! — спросил он.

Она пожала плечами, но вроде обмерла.

— Зачем это тебе все, Шура?!

— Что?! — не поняла она.

— Разве меньше будет хлопот?..

— А у вас?! — вспыльчиво переспросила она.

Он задумался, как бы между прочим заметил:

— Добро не совершается из корысти…

— А понимайте, как знаете, — обиженно перебила Шурочка. — Только я выгоды не ищу!

Она, оказывается, могла быть вспыльчивой.

— Помилуйте, Шура, — Алимушкин сконфуженно посмотрел на нее, — я вовсе не о вас говорил… Я просто убежден в этом, как и в том, что добро всегда связано с пользой.

— Не знаю, куда вы клоните, — сухо возразила она.

— Да ведь если бы выгодно было Авдею Авдеевичу, он бы уцепился за вашу идею?

— Хлопотно…

— Вот-вот, и я о том же! — подхватил Алимушкин. — Почему одним хлопотно, а другим нет?

— Другим — потому, что за них партия ручается, а остальные — каждый за себя сам…

Шура думала, что она очень метко ему ответила и что она, может быть, никогда в жизни так не говорила. Алимушкин почему-то не прервал ее поспешным возражением, терпеливо слушал.

— А вот, — продолжала она запальчиво, — вот все говорят: должны, должны… На каждом шагу слышишь, и по радио, и в газетах… Мы должны, мы обязаны… «Мы» — я понимаю — это такие, как я… А вы секретарь… И скажите теперь: вы сами-то должны кому или только за чужими счет держите?!

— Ты все время перехватываешь инициативу!.. Ну как же иначе. Человек…

— Нет, вы за себя скажите!

— Должен, Шура, должен. Жить честно!

— Неужто это так трудно?! — усмехнулась она и осеклась, покраснела, вспомнив свое в Смоленске. Досадуя на себя, бросила, не подумав, что может оскорбить, обидеть Алимушкина: — И дочери своей должны? Ей на кооператив, что ли?

— На кооператив пусть сама зарабатывает, — уже другим, поскучневшим голосом ответил Алимушкин, неприятно удивленный, что об этом откуда-то известно в Барахсане. — Люди сильны взаимной поддержкой…

— С семьи начнете? — угадала она.

— Да, — ответил он твердо. — А ты не хочешь?

— А кончите государством… Моя мать ничего не должна мне, — пошутила она и встала. — Пора, Петр Евсеевич… Только я все равно думаю, что должником быть плохо.

— Хуже, если бы мы не думали об этом. — Он сощурился. — И вот что… Тут мне письмо передали… Оно не прямо, правда, но связано с нашим разговором. Почитай, — протянул ей зеленоватый конверт, — что Екатерина Петровна пишет…

— Да на что мне! — сказала Шурочка, конфузясь чужого письма, но, глядя на конверт, уже протянула руку, безошибочно угадав знакомый почерк, и до нее дошло, что Екатерина Петровна, о которой сказал Алимушкин, — это ведь ее мать. Как же к нему-то письмо попало?

— Пришло в редакцию, — пояснил Алимушкин, — а уж потом ко мне… Ты поймешь, почему.

— Дак вы меня за этим вызывали? — спросила Шурочка дрожащим голосом, стыдясь при Алимушкине разворачивать конверт.

— За этим, а за чем же?!

— А я-то думала…

— Ну что ж думать, — нахмурился Алимушкин, — я сам поздно сообразил, что овес к лошади не ходит…

— Ой, Петр Евсеевич, простите, я ведь дура! Язык-то… Брякнула, а не подумала, и как сорвалось, не знаю…

— Ну уж… — поднялся он, и притворная суровость его исчезла, растаяла при встрече с виноватым Шурочкиным взглядом. — Ладно, — махнул рукой, — не будем ссориться… Только партком стороной не обходи.

Оставшись одна, Шурочка открыла конверт, развернула вложенный в него двойной тетрадочный лист. Никаких не осталось сомнений: мать, ее почерк — высокие буквы, неровно вытянутые дрожащей рукой.

«Дорогие, уважаемые товарищи, — прочитала Шурочка, — здравствуйте, низкий поклон вам шлет из деревни Красные Дворики гражданка Катерина Петровна Почивалина за дочку мою Шуру, Александру Почивалину…»

Прикрыв зардевшиеся щеки ладонями, Шурочка залпом прочитала письмо, посидела, какая-то огорошенная и обрадованная сразу, потом встала, пошатываясь, вспомнив совсем некстати, что ведь ждут, заждались ее в столовой.

Ей казалось, что она слышала, как натянуто дрожало все у нее внутри, — видимо, это было от напряжения, с каким она разговаривала с Алимушкиным, все время ожидая от него взбучки. А тут еще добавилось впечатление от материного письма, и, может, не столько от самого письма, сколько от сознания того, что оно побывало в чужих руках. И чего это вздумалось ее старухе откровенничать, разливаться перед людьми, которых никогда не видела даже и не увидит? Помешалась либо на старости лет…

Ну зачем она им писала, зачем?!

Сама Шурочка на такое никогда бы не решилась. Уж она-то умнее матери, это точно, а та как будто не знает, могла бы и спросить, если надумала что… Но почему же все-таки задевали ее обыкновенные слова, которые она слышала от матери и раньше и которые теперь казались не то чтобы другими, но какими-то более значительными, и теперь как будто еще требовалось что-то от Шурочки, на что она, может быть, и не способна. Надо было понять все, обдумать, разобраться… Может, мать писала письмо помимо воли, по подсказке, может, это ей и нужно было зачем-нибудь, а Шурка тут голову ломает! Да что голову, со стыда бы не сгореть, если еще и столовские узнают…

Шура вернулась в столовую, села в зале, как гостья, обхватив виски руками, и была непереносимая боль в голове. Тоска, а тоска и есть боль. Разве руками сдавишь ее?!

«Дожила, достукалась, Шурка! Родная мать ославила…» — подумала она в растерянности и, кажется, проговорила вслух, но за звоном моющейся посуды никто не расслышал ее голоса.

Девчата, чуть ли не со злорадным любопытством высунувшиеся из окна раздатки, глянув на Шурку, прикусили языки — на ней же лица нет!.. За ними мелькнуло в проеме грозное, все еще гневное лицо Авдея Авдеевича, и он, полный владычествующего достоинства, предстал перед Шурой с злополучным ее черпаком в руках. Она подняла на него глаза, и сами собой упали на стол ладони.

— Ну?! — только и сказал он.

— Авдей Авдеевич, голубчик, — прошептала Шура, — отпустите меня домой…

Сама знала, что не понять ему, как тягостно и немило ей все сейчас, и лучше бы не заикаться, все равно ведь не пустит, но, видно, слабым всегда достается унижение, если не хватает гордости промолчать.

«Вон как ты запела, пташка!..» — отчетливо выразилось на птичьем лице Авдея Авдеевича, и он поспешно отвернулся, невольно потеряв царственную осанку. Почувствовав это, притворно закашлял, чтобы скрыть, не показать ей свое удовольствие. Погоди, будешь ужо помнить Авдею свой черпак!..

Шурочка не сразу заметила, как перестала лить вода в кранах и звякать посуда за перегородкой — девчата сгрудились возле окна. Со стороны им легче было уловить мгновенную перемену в настроении Авдея Авдеевича, к тому же горестный вид Шурочки — все мы бабы, с кем не бывает! — уже разжалобил их, да и зла на нее никто не держал: так, расстройство с Шуркой большое, — и не сговариваясь они поддакнули ей:

— Пусти, Авдеич, вишь, мучается… Сами обойдемся, пока оклемается!

— Ну, Почивалина, — сдался Авдей Авдеевич под общим натиском, — пока идите. Не знаю, что у вас там случилось… Да скажите коллективу спасибо, а завтра пораньше не забудь! — посуровел он. — Подменять некому.

Шурочка пристыженно улыбнулась ему, сдернула фартук, скомкала кое-как и, шмыгнув носом, а взглядом по девкам — зырк! — скорей к двери и на улицу.

Два или три шага до порога, а уж на улице она улыбается: надо же, Авдей-то отпустил. Сроду бы не подумала!..

А в столовой, на кухне, полной чада и сладковато-едких запахов соусов, подлив и жареного мяса к ужину, не осуждая Шурочку за безоглядное бегство, долго еще судачили — вскользь о ней, но больше об Алимушкине: ишь ерш костлявый, пронял девку — так она от него как наскипидаренная кинулась… Сами-то, зубоскаля, подумывали, что происшествие это так или иначе коснется всех их. Уж Алимушкин доведет до конца, можно не сомневаться. Но по молчаливому согласию никто не проронил об этом ни слова. Там видно будет…

А Шурочка побежала к себе в барак — тогда еще у нее была там комната с низеньким окошком во двор и старыми тюлевыми занавесками. Дошла до двери, обитой снаружи, из коридора, мягкой кухонной клеенкой и крест-накрест дранками, остановилась. Представила, как сядет на кровать с продавленной панцирной сеткой, как со скрипом пойдут гулять под нею пружины, да и решила: чегой-то я в темноте куковать буду?! Вон клуб новый сейчас пустует, люди на работе, заходи, музыку включай, никто не мешает. Окна двухэтажные, уговаривала она себя, солнце через них комнаты насквозь пронизывает… Она и сама не понимала, почему тянуло ее в эту минуту к свету и почему все же не пошла в клуб, а, нашарив на выступе дверного косяка ключ, открыла свою каморку. Пусть маленькая, пусть темная, но это ее дом, а куда же было еще нести свои тревоги!.. Скинув туфли, она прилегла на кровать и, вздохнув, опять развернула письмо.

По мере того, как Шурочка вчитывалась в письмо, она забывала о своей обиде на мать и представляла, как та, собравшись писать, подолгу перебирала вслух слова, перебирала как сатин в лавке, отыскивая подходящие, чтобы соответствовали высоким и образованным людям, к которым обращалась. С бабами, с соседками, она всегда по-простому: что на уме, то и на языке, а стоило заговорить с фельдшером, с зоотехником или с незнакомым человеком из города, дак пока обвыкнется с ним — все какие-то необкатанные слова на языке, громыхают, как булыжник под колесами. А письмо, видно, не получалось, не клеилось, и стала писать, как думала… Шурочка вспомнила, как аккуратно, осторожно мать макает перо в чернильницу, и будто услышала ее надтреснутый голос, и дрожащая улыбка виделась на ее гладких, как белые сливы, губах…

«…Пишу я вам, но мне ничего не надо, а потому, что хотя и на старости лет, а дожила до большой радости.

Только вы не обижайтесь на старуху, что отымает дорогое время. Получила я газетку, в какой Шуру мою, Александру Почивалину, с портретом пропечатали. Глянула я сперва на портрет, да сдуру и испугалась. Кабы девка там не провинилась чем, — думаю. Ну, села читать. Гляжу, хвалят ласоньку мою и вроде как другим, кто чуток похуже работает, в пример показали.

Вот правда, она у меня всегда достойная была и примерная, смальства еще. Только какая у нее жизнь была?! Подниму ее, бывало, ни свет ни заря, коров, говорю, погнали. Она армяк на плечи, сумку противогазную схватит с лавки, пару картох туда, хлеба отрубяного присолит, кнут с собой, или батик, по-нашему, — и пошла на выгон. Ребятня-то, малые, смеялись над ей: девка-пастух…

А что делать было, когда и пастухов не было? Война-то — она всех подобрала, не спросилась, нужен ты коровам ай как… Вот и отец наш, Михаил Ильич, хороший мужчина был, видный, душевный, а тоже с походов с тех кровавых не вернулся… Так бы, думаешь, и залиться фашисту поганому нашей кровушкой.

Шурочка-то душой в отца. Она не откажет никому, ни слова поперек, а люди и пользовались. Все в школу, а она покай-то снег, пока мухи белые полетят, за стадом ходит. Так-то однолетки ее наперед поушли, она и осталась.

Те уж кто где, сами себе, а она раз: поеду, мамк, в Смоленск, может, учиться куда примут.

Ну, и то, колхозом-то она уже сытая была.

Дак что ж, говорю, поезжай, коли так, но поглядывай…

А в Смоленске торговать — не шапки менять. Да хоть и где так. Молоденькая, беспонятная… Такая, мол, сдачи не даст. Вот и тюкают, и обкручивают ее, а она — никак… Не хвалилась она, что да как, но от матери — язык смолчит — глаза правду скажут.

Приедет когда с гостинцами, когда так, сама прыгает, рада, а я все вижу…

Кумекать что-то надо, наставляю ее на мысль. Ни угла у тебя, ни работы путевой. Что ж, что ты училась, а ничего нет…

Вот она и подалась на Север, хоть я против была. Думаю, пропадет… Далеко, и морозы там — птица камнем свертывается. А вас-то там, видать, много, все же и Шурочку мою заметили, отличили. Я-то газеткой похвалилась своим, деревенским нашим, так после и бабы, и учительница Шуркина Анастасия Карповна наведались ко мне. Сам председатель, Чубаров Егор Николаевич, заходил. Чем помочь, спрашивал. Да-а, говорит, хорошую ты дочку вырастила, Катерина, гордись… А я думаю, теперь и помру, дак спокойно.

А только в том не одна моя заслуга.

Кабы не люди, кабы не сказали Шурке доброго слова да не наставили, разве бы шла ее жизнь путем?! То-то, что родная власть, понимать надо.

Вот и бью вам, все люди Севера, и руководители, и всему простому народу — спасибо вам за дочку мою. А ей, и остальным, кто вместе с нею работают, наказываю еще лучше стараться. На холоде как полопаешь, так потопаешь. А то гору не сдвинуть.

За этим подписывается и низко кланяется Почивалина Катерина Петровна из деревни Красные Дворики Смоленской.

И привет вам от всей нашей местности».

С концом письма Шурочка примолкла. Не приврала, не приукрасила мать, по совести — так и горькой правды не утаила, и точно — мать это, ее интонация в письме, ничья больше, и жизнь описана до капельки Шуркина, а все же сама-то она, Шурка, не такая. Вот в чем дело! Надо старухе отпис дать, а то не знает, что делает… Алимушкину письмо Шурочка не вернет, — коли он разумник, так и сам понимать должен, что баловать девку славой грех, а чего она боится, о том не скажет. Небось и покрасивше ее люди есть, попримернее…

Вечером Шурочка пошла на Порог. Сторонясь знакомых, задумчиво стояла возле подвесного моста. Был пересменок, с левого берега густо валил народ. Блоки, натягивающие мост, натужно скрипели тросами, и Шура долго слушала этот скрип и мерный, убаюкивающий ритм шагов, бесконечный, как и людская вереница. Каменистыми террасами над Анивой она поднялась на скалу Братства, села на гладком валуне, нагретом солнцем. Тучей появились над ней комары, Шурочка нехотя отгоняла их, размахивая ладонью, потом подобрала под себя ноги, туго обтянула на коленях юбку. Вечер надвигался теплый, безветренный, и Шурочке приятно было ее одиночество. Она знала, что со стороны реки вместе с сумерками скалу застилает сиреневая дымка, но не думала, что парни на стройке такие глазастые. Нет-нет, а кто-нибудь да окликал ее с дороги, весело, игриво зазывал вечерком в клуб на танцы, но Шура отмалчивалась: разве с этого начинается новая жизнь?! Ей хотелось приказать себе, и чтобы сразу исполнились все желания. Но так не бывает… Она смотрела на Аниву, с которой надолго теперь связала ее судьба, и казалось, что река тоже живет ожиданием перемен. От самого горизонта на востоке медленно накатывались тяжелые волны на скалы и гасли здесь, наполнив огромную чашу. Вода темнела, делалась неподвижной, как в омуте, и только приглядевшись, Шурочка увидела, что над Порогом во всю ширину обрыва, где начинается сам водопад, вздыбливается, как вывороченный лемехом пласт земли, литая грива, и ей так же тесно среди скал, как тесно в груди у самой Шурочки. Вскинувшись, Анива рвалась вниз и падала обреченно, с глухим ревом, на острые выступы, и тугие, скрученные в белую нитку жгуты, переплетаясь, ввинчивались с нарастающей скоростью в скалы, в узкое горло прохода между ними, и река с бешенством билась о камни, то поднимая, то опуская истерзанное в клочья крыло, пока не зарывалась далеко за Порогом пенистой и бурлящей струей в вольное, пучинистое плесо. Отбродив там, отколобродив, быстро, легко спешила к Енисею, но еще долго вскипали по стрежню зеленоватые буруны… Вроде и та Анива, а уже другая.

Переждав, пока прошел со смены народ, Шура спустилась к мосту. По шатким, провисающим под ногами сходням добежала до середины, остановилась и что-то выпустила из рук. С того берега навстречу Шуре громыхал сапожищами кудлатый, без каски, парень в тяжелой брезентовой робе. Не зная, пропустить ли Шуру мимо или потискать ее на мосту, он притормозил, — видно, Шурочкина грудь смутила его. Насмешливо спросил:

— Узелок, что ли, с ключами уплыл? Достать?..

— С замком! — ответила она грубовато, чтоб не приставал, и пошла обратно.

— Не горюй! Приходи на седьмой участок, новый сварю… — начал он, но Шура плечом повела — и отстал.

Упал не узелок, да и не упал, а сама Шура бросила на дно камень со смоленской сберкнижкой. «Теперь, — думала она, — и вспоминать забуду!..» Может, это и глупо, да ни одна душа не догадается, не кольнет ее ни словом, ничем… Что было, то сплыло.

И когда Шурочка зашла к Алимушкину, он по виноватой улыбке, по глазам ее, большим и красивым, которые смотрели виновато, но смотрели, не бегали по углам от стыда, понял, что она приняла важное решение, и, кажется, знал, какое.

— Я вот пришла… — начала она нерасторопно, теребя в руках знакомый конверт и не зная, как сказать дальше. — Вам, наверное, письмо для отчета нужно, а мне… В общем не отдам я!

Он усмехнулся:

— Перед кем же мне отчитываться?

— Ну, я знаю… — пожала она плечами. — Положено, наверное…

Он опять засмеялся.

— Оставь, конечно! А отчитаться… Уж мы как-нибудь вместе отчитаемся.

Шура густо залилась краской и убежала не простившись, оставив Алимушкина размышлять о прозе жизни, простоте и сложности человеческих отношений.


Ее главная жизнь проходила как бы стороной от Скварского, она и боялась, и стыдилась рассказывать ему о своих переживаниях, и не потому, что ему это было бы неинтересно, а потому, что не было у нее защиты от его насмешек. На днях вот не стерпела все же, дернуло ее за язык, когда он походя бросил, что вместе они, мол, до поры до времени…

— Неровня, да?! — напрямик спросила она, как будто уличила его в чем постыдном, и радовалась.

— Ну-у… — Он пожал плечами, предоставляя ей думать, как заблагорассудится.

— А когда деться некуда, дак тогда все можно, все дозволено?!

— Да, Шнурок, да, — засмеялся Скварский, зная, что когда Шурка спрашивает, значит, ей просто интересно и зла на сердце нет.

— Да не зови ты меня Шнурком! — вскипела она не столько от его слов, сколько оттого, что не видела ничего смешного. — Просила-просила, надоел!.. Что за ласка — Шнурок?.. — передразнила она его прононс, и он сконфуженно заерзал подле. — Скажи — Лександра! — поучала она. — И то лучше… А то сперва Шнурок, потом к ботинку привязывать, а там недолго и под подметку залететь с таким ухажером… А я женщина хоть и мягкая, но не падшая. Я — свободная. В любой момент могу тебя отшить, понял?! Да и пора… — со вздохом само сорвалось с губ.

— Ты только и ждешь этого… — раздраженно заметил он, чтоб уколоть ее самолюбие.

— А как же, — огрызнулась она, — лежу вот с тобой и жду…

— Нет! Но что между нами общего, Александра Михайловна?!

— Общего-то?.. — повторила Шура неуверенно и как бы оглядываясь кругом. — А постель?!

Скварского покоробило от такой обидно-простодушной ее прямоты. Что она, решила поиздеваться над ним? Он обозленно сощурил красноватые глаза, но не нашелся сразу, что ответить. Потом нарочно зевнул, сказал, почесываясь:

— Вы, общепитовские, все серые, как кошки ночью.

Он мог бы сказать ей, что истинная любовь, сладострастнейшее из чувств, доступна не многим. Но что она может понимать в любви, если на уме у нее усушки, утруски, баланс… Впрочем, усушка случается и в любви. Спросил:

— Тебя что, серьезно беспокоит будущее?

— А тебя нет?!

— Я повторяю: от меня мало что зависит…

Настойчивость, с какой она добивалась ясности в их отношениях, его раздражала. Надоело!.. Она не понимала, что определенность угнетает. И как можно беспечнее он произнес (хотя Шурочка и уловила не то тревогу, не то скрытую угрозу в его голосе):

— Все зависит от обстоятельств, от того, как сложится ситуация, от массы случайного и непонятного в жизни, а ты требуешь от меня, как от пророка…

— Я ничего не требую, — вздохнула Шурочка.

— Нет, требуешь, я вижу!

Они долго молчали после этого, и Шурочка наконец, словно на свои раздумья, сказала негромко:

— Надоел ты мне хуже горькой редьки…

Он не любил, когда она много думала, вздыхала, молча и сердито ворочалась в постели. Что у нее на уме?.. Сам ход ее мыслей, несмотря на небогатый, примитивный умишко, а может быть, именно поэтому, оставался непонятным ему и часто поражал его несуразными неожиданностями.

— Хочешь, признаюсь, — сказал он, — чем с тобой хорошо? Никогда не знаешь, когда тебя потянет на лирику…

— Все говоришь, только чтоб себя обелить, думаешь, глупа я, не дотумкаю… Дак это правда, я мало знаю, тебе неровня. Я тебе только в постели нужна, чужой беды ты не знаешь, не страдал. Ты, повариха я или торгаш, ты не понимаешь, что я женщина и душа у меня есть, душа. Вот чего ты трусишься? Что на алименты подам?! Не подам, не лязгай. Я тебя не выдаду. Только сажей не мажь, я, может, тебя почище…

— Ну и что из этого, Шурочка?

Она молчала.

Он, подождав немного, продолжал:

— Наши порывы никогда не сойдутся. Я заметил, тебя не занимает даже поэзия… Не задевает, да?

— Ты меня задел! — Она сделала ударение на «ты». — Стихами-то, как гирей, замахиваешься…

— В одном я с тобой согласен, — наставительно и удрученно произнес он. — Меру надо знать. Есть вещи, с поэзией несовместимые…

— А я, выходит, ляпнула, дак не знаю?

— Это придет с опытом…

— Вот что, милый, — она неловко повернулась к нему, было задержала застрявшие в зубах слова, но выпустила их, — катись-ка…

Шурочка сказала это спокойно, не повышая голоса, — несколько неожиданно для себя, но уже через минуту ей казалось, что она давно думала, да не решалась сказать их. Приподнялась на локте, и Скварский, все подныривавший ей под плечо, грузно перевалился на подушку.

— Да ты что, ты кто после этого… — растерянно протянул он, чувствуя, как упругие колени Шурочки сделались каменно твердыми, похолодели и не в шутку выжимают его.

— А никто я для тебя, и звать никак, — весело, даже с вызовом, ответила она, а ноги Скварского упали на пол.

— Ты, жучка!..

— Сам недомерок полированный!

— Глупо. — Стараясь сохранить независимый вид, он поспешил к стулу с одеждой. — Рано или поздно я бы сам ушел.

— Ты у меня не очень. Разговорился!.. — заметила она. — А то захочу, дак весь Барахсан смеяться будет, как Шурка Почивалина пузача с-над себя сбросила, понял?!

Она отвернулась к стене, чтобы не видеть его тряских, дебелых ляжек, и он, поняв, что это не пустые угрозы, сопя, похватал кое-как барахло, выпадающее из рук, поднял тоже и шлепанцы, вместо того чтобы обуть их, и, тряся, позвякивая пряжками, бляшками, застежками на ремнях и подтяжках, кося назад взглядом, чтобы не потерять чего из сбруи, на цыпках вышел в коридор, оставляя на линолеуме следы теплых еще ног.

Дверь из комнаты уже почти притворилась за ним, но тут донеслось Шурочкино:

— Э-э! чистюля! А пузырек кому оставил!.. — и она швырнула в щель пластмассовый флакон с лосьоном.

Сама наморщила по-заячьи нос, вздернутый кверху, и закусила угол подушки, чтобы за дверью не слышно было ее всхлипа. Будто бы она так уж и убивается!.. Но слеза — то ли обиды, то ли жалости — все-таки выкатилась, и Шурочка слизнула ее с губы кончиком языка. Она, пожалуй, не оттого плакала, что прогнала Скварского, а оттого, что нельзя было поступить иначе, и оттого, что понимала это, и оттого, что нечем было утешить себя. И жить-то хотелось по-другому, как у людей, но у людей получалось, а у нее нет.


Остаток ночи Даша провела у Анки. Квартира ее показалась чем-то необычной, — ощущение явилось при виде второй кровати, стоявшей в просторной комнате, где был еще и диван. Но и два стола письменных… Зачем?

Заметив Дашино недоумение, Анка объяснила:

— Я жила одна, а тут… девчоночка хорошая, хохотушка. Прилетела, в общежитии мест нет, плачет, из-за этого на работу не берут… Ну, взяла ее к себе. Живем… Теперь она первый человек — секретарша Басова! И правда умница. Но сейчас дежурит где-нибудь около Васи Коростылева. А то чуть замуж за одного не выскочила по дурости. И не любила, говорит, а как обидеть, хороший ведь человек, предложение сделал. Другой-то, может, и не сделает…

Помолчав с минуту, Анка сама же себе и ответила:

— Хороший… Хороших много, а сердцу один нужен…

И замолчала о Любке, видя, что Даше неинтересно слушать, ушла на кухню.

Даша устало опустилась на диван, потянулась, пока не было Анки, и рассеянно взяла книгу, лежавшую раскрытой на валике, под рукой. Несколько строк было отчеркнуто, она прочла:

«Можете ли вы — есть ли у вас для этого внутренние силы, душевная выдержка — надолго остаться лицом к лицу с безжалостным, холодным величием природы? Вынесете ли вы эти сплошные белые снега, долгие зимние ночи, долгие недели, когда горы заслоняют солнце, окутывая окружающий мир сумраком? Можете ли вы примириться со всем этим и полюбить такое место настолько, чтобы назвать его земным раем? Если да, то идите ко мне, разделите нашу компанию на Лисьем острове!..»

— Кент!.. — вздохнула Даша и разгладила страницу.

Слова, может быть, и прекрасные, проскальзывали мимо сознания, как в пустоту, она не чувствовала их, — все это было безмерно далеким сейчас и чужим. Хотя нет… Ее Кент действительно не трогал, а вот Алимушкину он нравился. И вспомнила, как, смеясь, Петр однажды сказал о Кенте: жаль, что отшельник, а то бы и совсем великий был человек… Эх, написать бы: вынесете ли вы таких людей, как Скварский, тогда идите сюда и будьте счастливы!..

Анка вернулась с чайником и чашками. Видя, как Даша листает книгу, улыбнулась ей и по памяти продекламировала:

— «Для нас эта жизнь была такой, какой и должна быть, — цельной и безмятежной: любовь без ненависти, вера без разочарования — идеальная жизнь для человека с натруженными руками и возвышенной душой…»

— И вы нашли здесь такую жизнь? — спросила Даша. — Любовь без ненависти, веру без разочарований?..

— Разве мы искали здесь рай? — сказала Анка. — Наша жизнь чиста — вот главное.

— Чиста?! А где же мы были сегодня, Аня?..

Анка изменилась лицом, потускнела. Она оставила полотенце и чашки, задумчиво опустилась на стул напротив.

— Люди-то разные, — сказала она, — и не каждому это дано…

— Что? — не поняла Даша.

— Ну, чтобы… с натруженными руками и возвышенной душой, а может, и наоборот — с натруженною душой и возвышенными руками…

— Выходит, неправ Кент?!

— Когда-то нас было тут двадцать, и мы жили так, как он пишет. Вот этот самый Север, тундра, Анива и — никого больше!.. А мороз — без привычки руки распухали так, что перчатки нельзя было снять. Слушаем радио и не верим: представить, кажется, невозможно, что где-то май, цветут сады… Потом и у нас снега вдруг осели, в один день, и зазеленела тундра. Лед тронулся. На Пороге его рушило, крутило, как в мясорубке. Мы смотрели и думали: так и стройка будет проворачивать нас… Каждый ли выдержит?! Работали-то мы на пределе. За день так намолотимся, что ноги хоть в охапку — и неси. А жизнь, несмотря ни на что, казалась… Да не казалась, она и была прекрасной! Мы ждали пополнения, знали, что когда много народу, будет легче: легче, но лучше, чем есть, уже не будет никогда, и второй раз на кентовский покой и безмятежность мы вряд ли согласились бы. Жизнь без противоречий теряет и красоту, и смысл…

— Диалектика, — согласилась Даша.

Анка засмеялась, стала наливать чай.

— У нас поговорка такая, — пояснила она, — от Скварского до диалектики один шаг, от диалектики до Скварского — бесконечность… Настолько он умеет запутывать все.

— Ставить все с ног на голову… Это не ново в жизни. На этом, Аня, хотеевщина стоит.

— Хотеевщина, — Анка вскинула брови, — от «хотеть»?

— Почти, — улыбнулась Даша. Она видела, что забота о ней доставляет удовольствие Анке.

Анка не умела льстить. Прямота суждений доставляла ей немало хлопот, но что-то мужское, видимо, от упрямства, проскальзывало в ее характере. Правда, Даша подумала, что она могла и ошибаться на этот счет, хотя со слов Анки знала, что та всегда в бегах и даже в выходные дни редко сидит дома. То уйдет с парнями на охоту, на рыбалку километров за пятьдесят от Барахсана, в Красные сопки, то на моторках поведет концертную бригаду на Вачуг-озеро, к нганасанам, то организует комсомольские рейды на стройке… Не замужем еще, но таким женщинам в замужестве бывает ох как не сладко.

Даша снова огляделась внимательнее. В широком простенке между окнами висели застекленные рамки с фотографиями под вышитыми рушниками. Красные петухи на холстах и поблекшие от времени карточки — все выдавало стилизацию под старину и как-то уж очень по-деревенски смотрелось на фоне современной обстановки.

— Старомодно? — Анка перехватила Дашин взгляд.

— Не модно… — призналась Даша.

— Это моя родня. — Анка поняла, отчего Даша замялась, но не обиделась. — Как увезла из дома в рушниках, так и повесила здесь. Могла бы и спрятать, но привыкла с детства, все же память…

— А это кто?

Даша указала на портрет, писанный маслом и висевший особняком. С куска ярко-синего оргалита, неровно обрезанного по краям, смотрело юношеское лицо. Брови усиленно хмурились, но художник, не очень умелый, все-таки поймал тонко дрожащую складку возле губ, и она говорила, что серьезность мальчишки напускная. Темные глаза, сдвинутые по-взрослому брови. Он старался выглядеть старше своих лет, был упрям и в общем-то симпатичен.

— Это наш Витя Снегирев, — ответила Анка. И поспешно, так, что нельзя было не заметить этого, перевела разговор на другое. — Вы меня простите, Даша, — вдруг сказала она, — но так вышло, что я слышала разговор со Скварским… Это случайно… Понимаете, в типографии шум, печатная машина гремит, а я смотрю — линотипист с печатницей разговаривают как ни в чем не бывало. Там, оказывается, мертвая зона есть, где голоса совсем не заглушаются. Я отошла туда, стала, ну, и… — Анка покраснела. — Надо было уйти, нехорошо… Но знаете, мы всегда мечтали, чтобы стройка не ломала людских судеб. А тут с одной стороны Малышев…

— С другой — Скварский с Хотеевым?! — подхватила Даша.

— Хотеев… Знакомая фамилия. Никак не вспомню, где я ее слышала. — Анка, совсем как Басов, потерла переносицу у межбровья.

— Это неважно. — Даша, заговорив о Хотееве, почувствовала, как сбивается на отцовские интонации. — Дело не в фамилиях, а в том, что нравственность человека предопределяет мотивы его поступков. Вам не приходилось задумываться, почему, например, обретают жизнь сомнительные идеи, убогие в техническом отношении проекты?.. Разве причина только в неграмотности их авторов? Часто они заведомо знают, что проталкивают халтуру!.. Ссылка на привычки, традиции тоже не объяснение. Это догматизм, флютбет, на котором немало хотеевых строят свое благополучие. Но опасна хотеевщина не этим грошовым счастьем, а тем, что меркантильные интересы таких людей возводятся иногда в постулат, в норму, в директиву. Под такой броней и бездарность неуязвима…

Даша замолчала на полуслове, поняв по тому, как вскинулась Анка, что та хочет возразить. Но Анка, смутившись, спросила:

— А откуда вообще взялся Хотеев?

Даша засмеялась.

— Тайны никакой нет. Я бы рассказала и о Хотееве, и о Скварском, но… — она посмотрела на часы, — не поздно ли? Завтра ведь перекрытие…

— Спать? Вот это действительно поздно. Мне часа через два на дежурство, теперь уже не уснуть… — И, поглядев одновременно в пустые чашки перед собой, а потом друг на друга, рассмеялись. — Еще бы чайку? Я сейчас сделаю… — торопливо поднялась Анка.


Дашин рассказ уводил в далекие двадцатые годы, когда страна переживала подъем индустриализации. Ее отец, тогда еще выпускник Московского института инженеров транспорта, защитил диплом, на котором рукой председателя квалификационной комиссии, крупнейшего гидротехника, начальника Управления водных путей Наркомата путей сообщения Константина Аполлинариевича Акулова, было написано: «Оставить проект в фундаментальной библиотеке института». Такая оценка открывала дорогу в науку, но Малышев начал свою карьеру в Свирьстрое, где проектировал железные ворота шлюза.

Однажды проектировщики заспорили о разных вариантах плотины: что лучше в их условиях — глубокий бетонный зуб в верховой части или плотина с «распластанным профилем». Обсуждение вел Александр Иванович Фридман, известный ученый, инженер, возглавлявший кафедру гидротехнических сооружений МИИТа. Он сам и проектировал, и строил многие гидроузлы, и если Малышев в то время подражал кому, то больше всего ему — фридмановская универсальность и чутье, с каким тот схватывал самую суть проблемы, покоряли. Была у Фридмана неискоренимая привычка — когда затевался спор, он буквально из каждого присутствующего «вытягивал» его мнение. В шутку это называлось «испорченным телефоном» Фридмана, и от назойливых его расспросов отделывались стандартно: «Особых соображений нет». Малышев, обычно отмалчивавшийся, на сей раз ответил, что он за второй вариант — предпочитает небольшой бетонный зуб в центре, укрепленный стальным шпунтом, — и покраснел, ожидая вопросов от Фридмана.

— Вы можете подтвердить предложение цифрами? — Фридман заинтересованно посмотрел на него и чуть улыбнулся, зная, как молодежь не любит математические выкладки, доказательства. — Или примем гипотетически?!

— Могу, — сказал Малышев.

Он готовился «защищать» свое предложение, но вместо предполагаемых получаса говорил только семь минут. Все думал, что упустил самое главное, но что?.. Фридман сейчас скажет…

Александр Иванович насмешливо посмотрел на оппонирующие стороны, подергал пальцами щеточку рыжеватых усов.

— Молодые люди, не следует ломиться в открытую дверь, — весело произнес он. Такое начало не сулило ничего хорошего. А Фридман продолжал: — Доводы сторон в защиту вариантов равнозначны… Каждый, — он осуждающе повысил голос, — каждый доказывал лишь выгоды своего проекта, но инженер обязан из всех возможных вариантов выбрать оптимальный!.. Э-э, Тихон Светозарович… — Это Тихон-то Малышев, с закатанными по локоть рукавами старой рубахи, Тихон Светозарович?! Впервые в жизни!.. — Тихон Светозарович подошел к проблеме научно: сравнил преимущества и недостатки обоих вариантов, просчитал, нашел оптимальное решение и — одним словом, убедил!.. За основу берем его предложение. Вот так-то, мои хорошие, дорогие мои строители социализма! — уже шутливо закончил он.

Немного позже Фридман забрал Малышева в Управление Москаналстроя, где у Тихона Светозаровича появились сотрудники, в большинстве его недавние товарищи по институту. «Зеленые» еще ребята, заметил о них Фридман, но каждый крепкий орешек. Они разрабатывали проект канала Москва — Волга, не опасаясь, кажется, что один из китов нового направления в гидростроении, сам Александр Михайлович Хотеев, конструкторское бюро которого размещалось в шикарном особняке на набережной Москвы-реки, против их проекта выставит свой собственный…

Вообще о Хотееве ходили легенды. Он был моложе Малышева и счастливее его — работал с Генрихом Осиповичем Графтио, но почему-то разошелся с ним, хотя имя этого человека, одного из авторов ленинского плана ГОЭЛРО и создателя Волховстроя, долго осеняло Хотеева.

Проект Хотеева ошеломил оригинальной простотой: стоило построить на Верхней Волге плотину высотой сорок метров (высота по тем временам немыслимая, но это и завораживало!), как вода самотеком, без расхода энергии на дополнительные сооружения, особенно значительные при искусственном подъеме воды, пойдет в Москву-реку… Легкость, очевидная правильность хотеевского решения соблазняла неспециалистов, но Малышев был потрясен. Знал, что Хотеев обласкан венценосным светом и посягать на его честь значило рисковать головой, а вышел, рискнул.

Проект, разработанный в Москаналстрое, еще требовал доработки, но уже была подсчитана сметная стоимость, намечена трасса канала по бездорожьям, болотам, глухим лесам, которые не приносили народному хозяйству пользы и вряд ли могли принести ее в ближайшие десятилетия, и это было противопоставлено всему тому, что оставалось за внушительной сорокаметровой плотиной Хотеева: водохранилище в два с половиной миллиарда кубических метров затапливало плодоносные земли (докладывая, Малышев не привел точную цифру затапливаемой площади из опасения, что она может обернуться для Хотеева едва ли не обвинением во вредительстве; кроме того, была у него надежда, что члены комиссии легко извлекут из куба ту степень, при которой высота его равна его площади…).

Малышев делал упор на то, что кроме прочих невыгод Хотеев так-таки не избежал в своем варианте строительства двухсотпятидесятикилометрового канала. Земляные работы превышали по объему миллиард кубометров, причем трасса, намеченная по линейке, шла в плывунах, с выемками грунта до тридцати с лишним метров… В варианте Москаналстроя канал был на сотню километров короче, земляных работ почти вдесятеро меньше, а глубина выемок редко где превышала двенадцатиметровую отметку. Малышевский проект предусматривал водонапорные шлюзы, но затраты на них не шли в сравнение с тем колоссальным убытком, какой принесло бы затопление пахотных угодий. Наконец, еще одно обстоятельство, немаловажное для атмосферы тех лет, было в пользу Малышева: хотеевская плотина таила в себе огромную разрушительную силу — в случае ее прорыва волна, достигающая высоты пятиэтажного дома, могла опустошить город. «Так всегда бывает, — уже не с трибуны, а в узком кругу друзей говорил он, — когда порок оказывается не случайным, а вытекает из порочной идеи».

После обстоятельного, спокойного сообщения Малышева участникам обсуждения казалось кощунственным произносить само слово «самотек». Но партийная принципиальность требовала ясной оценки, и начальник Главэлектро Глеб Максимилианович Кржижановский громко сказал с трибуны:

— Я враг самотека как в технической, так и в партийной жизни…

Правительство утвердило проект, в основе которого лежали разработки Москаналстроя.

С годами, сталкиваясь с автором самотечной идеи не однажды, Малышев понял, что хотеевское отношение порождает в науке угодничество, прожектерство, лесть, пустозвонство, и все это не исчезло с развенчанием Хотеева, считавшего Малышева виновником своих падений. А ведь он и после знал умопомрачительные взлеты и не раз приумножал регалии, но зачем ему было еще искать дружбы с Малышевым?!

Как-то Тихон Светозарович получил от него записку.

«Каюсь перед Вами, маэстро, — писал Хотеев, — грешен, но разве зрелость должна отвечать за ошибки молодости?.. Время само обозначило нам наши места. Я обращаюсь к Вам с просьбой оппонировать одному из моих учеников. Паче чаяния, работа не глянется Вам, — не рубите сплеча. Мы оба хорошо знаем, что опыт приходит с возрастом… Я уже не тот, как Вы понимаете, и физически не смогу, хотя и хотел бы, проложить ту тропу, которой идет мой соискатель. С глубоким и пр.

Хотеев».

Малышев перечитал записку. «Приглашение к танцу», — подумал он. Но когда лиса начинает юлить хвостом, несомненно, она что-то затеяла…

Передавший записку молодой человек с красными веками, словно они у него трахомные, нервничал, видя раздумье Малышева.

— Простите, профессор, каков ваш ответ?

— А вы кто, собственно, курьер или доверенное лицо?

— В некотором роде…

— Видите ли, я не заключаю сделок. А это…

Он подержал в руках увесистую папку диссертанта, хотел возвратить, но — чем черт не шутит!.. Возможно, тут что-то есть. С дерьмом Хотеев не посмел бы сунуться, уж Малышева-то он знает. И буркнул:

— Ладно, оставьте это, я посмотрю…

— У меня к вам большая просьба, — добавил проситель, — чтобы вы лично присутствовали на защите…

— А письменного отзыва недостаточно? — усмехнулся Малышев.

— Нет, отзыв, конечно, зачтут, но ожидается большая пресса. Члены совета предупреждены!

— Пригласите прессу в ресторан, там больше удовольствия, — посоветовал Малышев.

— Это само собой!.. — Тот понимающе улыбнулся.

Малышев прочитал диссертацию, более того — проштудировал ее от корки до корки. Треть, если не половина, работы была собрана из брошюр Хотеева, другая половина заимствована из трудов Малышева. Попытка склеить, совместить несовместимое — выводы практической науки и сомнительные постулаты Хотеева — была настолько же абсурдной, насколько нечистоплотной. В самом принципе проглядывало что-то прежнее, хотеевское, с его самотечной идеей вульгаризации жизни. Тихон Светозарович не сомневался в первопричине: менялись времена, и спешил измениться, перестроиться сам Хотеев. По сценарию защиты они должны, видимо, пожать друг другу руки. Но наука не дом горкомхоза, где коммунальные услуги оплачиваются жильцами в складчину.

Защита, как и следовало ожидать, провалилась. Приглашенная на коньяк пресса мужественно исполнила свой долг: в двух центральных газетах развернулись дискуссии о моральном облике советского ученого, Малышев получил множество писем, сам выступил в печати, и имя Скварского было названо. После этого Юрий Борисович исчез, как будто его никогда и не было. Хотеев же расстался с кафедрой, подвизался несколько лет консультантом в разных комитетах, а за давностью, когда что-то забылось, что-то не зналось новыми людьми, он опять всплыл, на этот раз в кадровом управлении министерства. Малышев только грозно откашлялся, узнав об этом, но воевать с ветряными мельницами у него не было желания. Лишь журнальная заметка об инженере Иванецком из Барахсана и особенно подпись под ней — Ю. Скварский — насторожила его. Он думал о том, что, не свалив его, старика, хотеевщина могла ударить по Басову. Такой удар и с ним, Малышевым, сделал бы то, что не довершил еще порок митрального клапана. Однако забота о себе была короткой. Не верил Малышев, что через столько лет ему снова придется выдергивать остья хотеевщины.

…Заканчивая свой рассказ о Хотееве, Даша умолчала, как в последнее время, особенно когда она засобиралась в Барахсан, отец, прикутав плечи старым, мышиного цвета пледом, подолгу просиживал в кабинете, задумчивый и неподвижный. Он почти весь утопал в кресле, и она, входя в комнату, видела только сгорбленную спину, тяжело угнутую голову и сухие кисти рук, застывшие на подлокотниках.

Она старалась ходить бесшумно, чтобы не беспокоить его, не спугнуть нечаянно трудную думу, и знала, что отец намерен предупредить Никиту, но что-то сдерживало его. У него было много учеников, и разве он не учил их не бояться высоты? Разве не говорил, что от славы теряют голову? И разве он не наставлял их самому важному — честности перед народом и собой?! Неужто этого мало, чтобы встретить любые невзгоды?! Невзгоды пройдут, и все проходит, остается правда. Без понимания этого трудно устоять на ногах, никакая опека не поможет…

«Нет, — сказал он наконец Даше, — лучше я попрошу Никиту, чтобы прислал с тобой хваленые мягкие бакари. Валенки уже плохо греют стариковские ноги…»


Анка, теперь уже поглядывавшая на часы — пора было собираться на дежурство — и понимавшая, что более подробных объяснений она не должна требовать, все-таки спросила Дашу, извиняясь за любопытство свое стеснительной улыбкой:

— А как реагировал Тихон Светозарович на басовский вариант перекрытия Анивы? Вы же знаете, Гатилин его не подписал…

Даша поняла ее, тоже улыбнулась:

— Двух мнений не было. Отец рад за Никиту… А что, Гатилина именно поэтому не назначили начальником штаба перекрытия?

Ей было интересно послушать, что скажет Анка. Сама она, пожалуй, могла бы перечислить немало аргументов в пользу Басова, но не могла представить, как отнесся к этому Гатилин, человек ей незнакомый. Трудно поверить, что он принял это как должное…

— Гатилин считал бесспорным, что он будет начальником штаба. Да и все мы… — призналась Анка. — Хотели, конечно, Басова, а если бы не Алимушкин, ничего бы и не сделали. Поговорили б, да и все…

Алимушкина, рассказывала дальше Анка, начали донимать рабочие на участках, в бригадах: кто будет начальником штаба да когда, да почему Гатилин, а не Басов, — мы его вон сколько знаем, с первого дня!.. Тут как раз Виктор Сергеевич ускорил события. Вызвал как-то Алимушкина к себе с утра пораньше, хмуро говорит ему:

«Давайте, Петр Евсеевич, утрясать состав штаба! Вы что-то тянете, а время идет. Слухи, понимаете, начинают возникать разные… Не нравится мне это».

«Что вы имеете в виду, Виктор Сергеевич?»

«Разное! — бросил он. — Я не хочу и не могу позволить, чтобы народ распустился, когда мы только натянули вожжи. Вы понимаете меня? Сейчас это недопустимо. Думаю, Басова следует назначить моим заместителем по штабу. Как ваше мнение?..»

А Алимушкин ему в том смысле, что его мнение еще не мнение парткома и это как раз тот случай, когда секретарь не имеет права спешить с личным.

Потом Петр Евсеевич самого Басова спросил, что он думает о Гатилине — начальнике штаба. Тот вдавил ладони в стол, потемнел, но ответил:

«Я, — говорит, — возражаю против Гатилина, и ты должен сам понимать, почему. На дуэль с ним не пойду, знаю, что и он перекроет, если… если все сложится нормально…»

«Что-то не ясно: то ты возражаешь, то говоришь, что он перекроет…»

А Никита:

«Все зависит от Анивы. Я ее чувствую. Гатилин же, хочешь ты этого или нет, на лишний риск не пойдет…»

«Да, он трезвый, расчетливый человек. Не рисковый, как ты… Может, это и хорошо? То, что надо?»

«Выходит, я не вправе настаивать?.. Петр, разве ты не знаешь, что я вложил в Аниву все! — Никита провел рукой по груди. — У меня здесь больше ничего нет, все ей…»

«Почему? Ты можешь настаивать, — говорит Алимушкин. — Ты член парткома и прочее… Мне важно знать твою точку зрения, твою позицию, если она у тебя есть. Ведь возникнет конфликт, а вам с Гатилиным еще не один год вместе работать… Да и мне с вами, — усмехнулся он, — горе мыкать…»

«В таких ситуациях, — Никита, как это он часто делает, быстро потер переносицу, — в таких ситуациях обычно говорят, что я не гордый… Но я гордый, Алимушкин! Со всеми вытекающими последствиями…»

Вот после этого Алимушкин и предложил на заседании парткома обсудить сразу обе кандидатуры — Басова и Гатилина. А Виктор Сергеевич вспыхнул:

«Мне, может быть, заранее снять себя?!»

Ему объяснили, что к чему. Коростылев, правда, не удержался от реплики: вы, мол, сняли свою кандидатуру, еще когда возражали против басовского варианта, — но эту тему пресекли. Не дали Василию Ивановичу развернуться, мол, на профсоюзном собрании продолжишь… А разговор и без того вышел серьезный, строгий. Если на критику под аплодисменты обычно мало обращают внимания, то тут Гатилину указали и на резкость, горячность, невыдержанность, особенно в отношениях с руководящим звеном, да и с рабочими, сказали, ни к чему заигрывать (есть у него такая слабость). Не везде начальник строительства должен быть первым, не во всем, ибо стройка все же не сольное выступление…

Никита держался, как всегда, ровно, спокойно. Знал, что Анива за ним. И за Гатилиным бы люди пошли — по приказу, по совести, как должно, а за Басовым — с радостью. Конечно, авторитет, уважение великое дело. Но решающее, сказал Петр Евсеевич, даже не то, что Никита здесь с первого дня, что перекрытие пойдет по его проекту, а то, что стройка не знает лихорадки и спокойный, напряженно-деловой ритм в работе задает служба главного инженера.

В итоге за Гатилина проголосовали трое, за Басова — девять. Сам Виктор Сергеевич воздержался. До конца верен себе.

Уже после приказа он, говорят, заметил Алимушкину:

«Не находите, Петр Евсеевич, что положение мое становится в некотором роде двусмысленным?!»

А Алимушкин:

«Нет, Виктор Сергеевич. На вас легла вдвое большая ответственность…»

Вроде согласился с этим. Крутой у него характер, тяжело, но виду не показывает.

…Слушая Анку и думая потом над ее словами, Даше казалось, что она, хотя и не присутствовала при всех этих разговорах, лучше других понимает Алимушкина. Она разделяла убеждение Алимушкина, что престиж человека определяется не должностью, а работой, умением, в любом деле — мастерством, и признание этого мастерства, доверие людей суть следствие, а не причина успеха. Никакие должности сами по себе не гарантируют преимуществ, во всяком случае, не могут и не должны создавать их одному человеку перед другими, особенно когда речь идет о моральном праве, об ответственности, и то, что Петр, ее Алимушкин, понимал и отстаивал это, радовало Дашу.

Она вздохнула, посмотрела на аппарат. Молчит. А что, если самой позвонить?! Сняла трубку, и тотчас, будто ее звонка ждали, отозвалась телефонистка на коммутаторе:

— Алло, пятая слушает!..

— Мне, пожалуйста, Алимушкина, — попросила Даша.

Недоуменный голос переспросил:

— Квартиру или штаб?! — Было, вероятно, странным, что Алимушкину звонят из квартиры Алимушкина.

— Штаб, пожалуйста…

— Соединяю!..

Через минуту в трубке его голос:

— Алимушкин у аппарата.

Он произнес это четко, требовательно, звонок, видимо, оторвал его от важного разговора, а она молчала.

— Я слушаю! — повторил он, но голос смягчился, словно он начал догадываться, кто мог звонить ему так осторожно и нерешительно. — Даша, ты?.. Ты дома?! — переспросил он.

И она сказала:

— Да, Алимушкин, дома… Я дома, — громче повторила она, чтобы он понял.

Какое-то время на том конце провода молчали, и она подумала, что их разъединили, но Алимушкин, прикрыв трубку ладонью, чтобы никто больше не слышал его, торопливо сказал:

— Даша, я сейчас!.. Ты очень нужна мне… Жди!..

Она улыбнулась и, не ответив, опустила трубку на аппарат.

Она была дома, и ей оставалось теперь только ждать.

Загрузка...