Шмагин проверил оттиск своей подборки на первой полосе и от удовольствия потер руки: «Завтра прочитают! Тут уж не только информация о рекордах. Вот зарисовка о шахтерах. Капитально».
Он снял с крючка шляпу, надел ее, шагнул к порогу и снова остановился. Потрогал очки, словно проверяя, тут ли они, задумался: «Вроде неплохая. Авторская. Показаны передовики подземелья. Резервы? Это, пожалуй, надо было углубить. Но всё под один заголовок не впихнешь», — заключил он, стараясь подбодрить себя.
Закрыв свой кабинет, Шмагин заглянул к ответственному секретарю. Армянцев стоял в углу комнаты и читал стенную газету, которую вывешивали теперь не в коридоре, а в секретариате.
— Что, свежинка, Сергей Андреич?
— Да, да, зайди, Митя, почитай, касается.
— Меня?
Шмагин подошел ближе к «Журналисту», стал читать.
«…телеграфными и телефонными сообщениями переполняет газету. Редко бывают статьи перспективные, проблемные, отдел мало дает глубоких критических материалов…
Заведующий отделом, он же секретарь парторганизации…»
— Да… здорово! — Шмагин попытался улыбнуться, но улыбки не вышло.
Снова стал читать.
«Правда» указывает, что газетная оперативность в показе достижений передовиков нужна не только для того, чтобы создавать ореол славы и почета вокруг героев, — это тоже очень важно, — но также и для того, чтобы быстро распространять опыт лучших и вооружать им всех. Наша газета кричит о передовиках, но не раскрывает, не показывает их опыта. Замалчивать новые методы труда передовиков — преступление».
«…Газета по существу поощряет штурмовщину, прижившуюся на некоторых предприятиях еще в годы войны».
Дмитрий Алексеевич дочитал статью, подошел к Армянцеву.
Угостил его папиросой, закурил сам; движения его — неторопливые, виноватые; говорил он медленнее, чем обычно, приглушенным голосом.
— Что ж, верно сказано.
— Я думаю. — Армянцев улыбнулся. — Фактами бьют. Вопрос очень серьезный. Этим страдают все, не только промышленный отдел. Болезнь общередакционная. Вот на собрании обсудим, вскроем корень зла.
— Это верно, верно.
— Сельскохозяйственников наших еще похлеще разделали.
— Где? — несколько оживился Шмагин.
— Да вот, справа.
— О, а я и не заметил.
На другой день перед началом работы сотрудники собрались в секретариате у свежего «Журналиста» с большим сатирическим уголком «Тяп-ляп».
Володя Курбатов ходил по коридору, поблескивая лысиной, радовался. Ему, как редактору, было приятно, что этот помер газеты получился остроумный и что все время около него толпится народ.
Вот к газете протискался Голубенко. Пробежал глазами по первым строчкам и улыбнулся.
Всеми уважаемый зав. сельхозотделом Гусаров усиленно искал материалы на животноводческие темы. Рылся в своем столе и… «Ба, нашел, нашел, кажется», — прошептал он и начал читать:
Что ты ржешь, мой конь ретивый,
Что ты шею опустил,
Не потряхиваешь гривой,
Не грызешь своих удил?
— Так, так, — обрадованно заговорил Кузьма Ильич сам с собой, — что-то о живом тягле, кстати, кстати…
Али я тебя не холю.
Али ешь овса не вволю…
— Гм… Не редакционный автор, а здорово пишет. Толково! — вслух размышлял Гусаров. — Только неясно: чей же это конь. Колхозный? А может быть, дело происходит на конезаводе…
— Ваня, — крикнул он сотруднику своего отдела Везюлину, — вот корреспонденция привлеченного автора, критическая. Наверное, залежалась в отделе писем, осовремень ее, обработай, используем в животноводческой подборке.
Везюлин прочитал стихи, почесал затылок, улыбнулся:
— Н-да… Но ведь это же, кажется…
— Давай, давай, — торопил Гусаров, — чего там кажется. Секретарь ждет в номер.
— Ага, ну тогда… — и он смело взялся за перо.
Голубенко фыркнул, оглянулся: рядом стояла Люба. Стал читать дальше.
— А почему он вдруг заржал? — вслух начал размышлять Ваня Везюлин. — Ржет, наверное, пить хочет?
Перо побежало.
«Что попьешь, мой конь ретивый… И с чего это вдруг колхозный конь шею опустил? Надо подбодрить его, — подумал Ваня. — И вообще шею выбросить. Зачем лишняя деталь будет путаться тут. Напишу хотя бы вот так:
Что попьешь, мой конь ретивый?
Пей, колхозный жеребец!
Борони, махая гривой,
Добывай стране хлебец!
Люба, зажав рот, юркнула в свой кабинет. Голубенко продолжал читать:
Но вдруг Везюлин остановил бег своего пера, подумал: «Хлебец-то, хлебец, а стихи тут к чему? Прозой надо! Яснее скажешь, больше строк выйдет». И он быстро начал строчить:
«На поле заржал конь.
— Что ты ржешь, мой конь ретивый? — спросил его конюх. — Может, хочешь водицы испить? Испей, испей.
Конюх знал, что заботливый уход за конем во время посевной решает судьбу боронования.
Конь попил, но продолжал по-прежнему надрывно ржать. Он, видимо, в условиях данного времени хотел овса, но овса не было. Колхоз нерационально использовал корма, не оставил надлежащего резерва на время ответственного периода весенне-посевной кампании. И вот вам вопиющий факт.
Да, о расхлябанности в колхозном руководстве говорит нам ржание этого колхозного жеребца. Такое ржание в дальнейшем нетерпимо. Куда смотрит правление колхоза?»
Гусаров прочитал заметку, встрепенулся от радости:
— Вот это нам и надо. Неси на машинку.
«Было ли такое?» — законно усомнится читатель.
Дело, товарищ, не в стихах, не в заметке, а в правке, в стиле работы отдела. Пушкин, конечно, не обидится на нас. Это мы просто домыслили. Но селькоры на вас обижаются, товарищи из сельхозотдела. Ведь авторы из колхозов и совхозов зачастую не узнают своих материалов: то они изрезаны, то из них критика вычеркнута, то водой разбавлены — такова литературная правка!
Дорожить рукописью автора, как живой тканью мыслей советского труженика, оберегать его стиль. Больше чуткости. За глубокую критику в газете, за яркий показ всего передового, прогрессивного!»
В кабинетах редакции все еще было шумно: журналисты громко обсуждали свежие материалы стенгазеты, смеялись.
Смеялись и сожалели, что перо фельетониста не коснулось редактора. О нем — ни слова.
Тут Володя остался верен себе — он все еще выгораживал Ряшкова.
Собирались на закрытое партийное собрание. Коммунисты входили в кабинет редактора, садились и вполголоса, а то и шепотом перебрасывались отдельными, ничего не значащими фразами. Мысли журналистов были заняты предстоящим разговором о самом главном в их жизни: о борьбе за пятилетку.
Особенно неспокоен был Грибанов. Он знал, что речь будет идти не о нем, но все-таки…
Шмагин тоже волновался: то брал список коммунистов и уж в который раз просматривал его, то рылся в своей папке и снова возвращался к списку, время от времени посматривая на дверь.
Ряшков сидел в глубоком кресле возле своего стола и читал «Правду», делая вид, что собрание его не волнует. Однако в газету он смотрел мало, все больше — на сотрудников да на секретаря парторганизации, который сейчас сидел за столом редактора.
Перед самым началом собрания Ряшков дернулся всем телом, начал ощупывать карманы: «Партбилет… А если Шмагин, как в прошлый раз, скажет: «Проверьте друг у друга партийные билеты…»
Он выскочил в приемную, набрал номер домашнего телефона и, прикрывая трубку ладонью, озираясь, заговорил:
— Алло, алло, Идочка, партбилет, партбилет… У нас собрание. Да, да, в комоде. Что? Некогда? Да ты понимаешь… Ну ладно. Пришлю машину.
Пришел раскрасневшийся, тяжело дыша, сел на свое место и снова зашуршал газетой, ничего не видя в ней.
Последним неторопливо вошел Гусаров.
Шмагин встал, обвел глазами комнату. Впереди, у самого стола, сидели Грибанов, Курбатов, Голубенко, Люба, слева — Крутяков, Сергей Андреевич, справа в мягком кожаном кресле утонул Ряшков. Дальше расселись другие сотрудники редакции.
Когда начали утверждать повестку дня, в двери показалась голова шофера Лисичкина. Ряшков бросился к нему и вытолкнул его в приемную. Через минуту, уже с партбилетом в кармане, Иван Степанович спокойно прошел к своему креслу.
Собрание началось.
…Докладчик говорил все смелее. Его жесты, голос, скупые, но весомые слова держали собрание в напряжении.
Он рассказал о стройках пятилетки в стране и в своем крае, о задачах печати, о необходимости все шире развертывать в газете критику и самокритику, беспощадно бороться с явными и скрытыми саботажниками. Он резко говорил о недостатках в газете, критиковал коммунистов, особенно Ряшкова.
В заключение докладчик сказал:
— Коммунизм надо не только приветствовать, его надо строить. И поэтому мы сейчас перед каждым должны поставить вопрос так: если ты вскрываешь недостатки, борешься с ними, двигаешь дело вперед, — значит ты с нами; если ты замалчиваешь провалы, прячешь их, — значит ты сдерживаешь наше движение вперед. В жизни, товарищи, есть только два пути — третьего не дано.
Это партийное собрание было на редкость шумным. Выступали один за другим.
…Потом поднимается Сергей Андреевич Армянцев. Он еле сдерживает себя. Сильно злится на промышленный отдел, на редактора: живем, лишь фиксируя события, мало ставим перспективных и проблемных вопросов, забыли об экономике, приглаживаем…
Уже повернувшись к своему стулу, обдав Ряшкова взглядом строгого осуждения, Армянцев заявил:
— Одним словом, так работать нельзя. Пора понять…
— Что это, угроза? — ехидно спросил у него редактор с деланной улыбкой.
— Нет, это — требование партий. Оно касается и нас и вас.
Выступают Везюлин, Люба, Крутяков, Гусаров. Они критикуют Шмагина за недостатки в работе, критикуют Курбатова за то, что он не нашел в стенгазете места для Ряшкова, резко говорят о поведении редактора.
Ряшков сидит, низко склонив голову, и то спокойно выводит на бумаге какие-то угольники, квадраты, лабиринты, то усиленно чиркает карандашом, затушевывая их. А мысли бешено, вскачь несутся и несутся. Он, быть может, впервые сегодня так глубоко почувствовал, что сам виноват. Сам! «Думал, все могу, все!.. Защищал этого, льстил ему…»
А голоса звучат все злее. Щеки редактора горят, словно от хлестких ударов.
— О его поведении не раз говорили. Не послушал. Вот сегодня Везюлин сказал: «Наш редактор не пропускает критические материалы, потому что сам критику не любит». А ее любить не надо, вредно. Ее понимать надо. Хочешь другу добра — критикуй его, учи. Я так понимаю. — Эти слова Голубенко произнес особенно громко.
Ряшков поднял голову, взглянул на Голубенко и тут же опустил глаза, снова стал рисовать замысловатые лабиринты.
Докладчику дали заключительное слово.
— Что говорить? Выступления были деловые, принципиальные. О равнодушии здесь говорили правильно. Это в нашем деле — самое страшное зло. За ошибки надо осуждать, но за равнодушие — наказывать. Словом, прения были на уровне. Разве только о Ряшкове несколько слов. — Постоял, подумал, переминаясь с ноги на ногу. — Вот вы, Иван Степанович, часто обкомом потрясаете, за Щавелева прячетесь, а Щавелев и обком — не одно и то же. Вот и сегодня все о вас говорили прямо, в глаза, а вы отмолчались. На что это похоже. Это — своеобразный зажим критики.
— Товарищи! Редактору поручено формировать общественное мнение. Я думаю, сегодня запишем в протоколе, что товарищ Ряшков потерял моральное право быть редактором.
В руке Ряшкова хрустнул карандаш. Отшвырнув кончик графита, редактор сунул карандаш в карман и уставился на Шмагина, всем своим видом как бы говоря: «Ну, что ты еще скажешь?» По его лицу начал разливаться густой румянец.
Шмагин достал платок, провел им по лбу, по щекам, аккуратно свернул его, стараясь делать это с подчеркнутым спокойствием, но мелкая дрожь в руках выдавала его. Потом поправил очки и уже тихо, вполголоса добавил:
— Товарищи! Я в последнее время много думал. Накипело. И раньше видел, нервничал, но долго молчал. Думал, редактор поймет, одумается. И правильно меня поругали за медлительность. Спасибо вам. От души говорю, искренне. Дальше так работать нельзя.
Теперь следовало обсудить и принять решение, но поднялся Ряшков и уверенно пошел к столу.
— Прошу несколько слов, — заявил он.
— Прения закончены, — спокойно сказал председательствовавший Грибанов. — Что же вы раньше молчали? Вас же просили.
— Но я все-таки… руководитель… И как-то уважать надо.
Это возмутило товарищей.
— Здесь вы такой же коммунист.
— Вы и теперь ничего не поняли.
— Хватит, хватит, давай проект решения… — раздавались в комнате голоса.
— Ну, хорошо, пусть будет по-вашему. А о моем моральном праве, товарищ Шмагин, мы поговорим в обкоме.
Собрание давно кончилось, все разошлись, а Ряшков все сидел в своем кресле, уставившись в одну точку. Сидел и как будто слушал музыку осеннего ветра, который забрался в вершины тополей и тихонько шуршал листвой, дребезжал расколотым стеклом в окне да чуть слышно гудел, запутавшись в телефонных проводах. Но всего этого не слышал редактор, его мучила назойливая мысль: «Не уйти ли? Лучше уж лектором…»
Действительно, Иван Степанович Ряшков был неплохим лектором. Умел читать вдохновенно, с пафосом, убедительно.
Его всегда хорошо слушали, ему аплодировали…
Когда шоферу надоело ждать, он открыл дверь и подчеркнуто громко сказал:
— Машина готова.
Ряшков вздрогнул.
— А… Лисичкин?
— Поехали, поздно уже.
— Сейчас, сейчас. — Взял трубку, вызвал квартиру. — Как ужин? Ну, хорошо, подогревай. Стопочку приготовь. Что? Да, опять. — Стукнул трубкой о рычаг.
— Поехали на вокзал.
— На вокзал? Это зачем же?
— В ресторан. Перекусим.
Машина, плавно раскачиваясь, понеслась по пустынной улице к вокзалу.
На этот раз Ряшков и за рюмкой не нашел покоя. Вино показалось ему противным, дважды пытался пить и не мог: перед глазами все еще было собрание. Редактор даже удивился, когда его шофер ловко вылил в рот свой стакан и стал с жадностью уничтожать закуску.
Иван Степанович курил одну папиросу за другой; затянувшись, он широко раскрывал рот, и тут же с силой, сердито выдыхал дым из себя.
И уж, видимо, так человек устроен, что в трудные минуты жизни, он начинает анализировать свои поступки, добираясь до главного: где же он совершил первую, самую большую ошибку, откуда он начал свой неверный путь?
…Отец Ивана Степановича — крупный конструктор машиностроения — в те трудные годы создания советской индустрии дни и ночи проводил на заводах, в конструкторских бюро Москвы. Сын редко видел отца, рос с матерью, а та его баловала, ни в чем никогда ему не отказывала, ограждала его от малейшего домашнего труда.
Дни у Вани катились легко, беззаботно. Среднюю школу окончил с горем пополам.
Когда семью постигло несчастье — при испытаниях новой машины погиб отец, — Ваня два года проболтался, потом попытался учиться в институте, не смог, бросил. Работать пойти, а кем, куда?
И он решил покинуть столицу. Вместе с комсомольцами уехал на Восток. Его расчет был прост, но заманчив: где-нибудь в необжитом уголке малолюдного края показать себя, уцепиться за жизнь и… деньги, положение, машина! Плестись по земле тихо и незаметно? Нет. Отец же смог…
Мамин сынок не знал тернистого пути отца, он знал только его оклад, почет, машину. Ему снилось все это.
Первое время работал в сельском райкоме комсомола. Здесь его приняли в партию. Поступил учиться на заочное отделение педагогического института. Через год сумел перевестись на дневное — из «прозаического» села вырвался в областной центр.
И зачеты аккуратно сдавал (тут уж он старался!), и на собраниях часто выступал… Его заметили, оценили. Оставили на кафедре.
Потом — война. Был дважды ранен.
После демобилизации — в родной институт. Преподавал историю, руководил месткомом, а затем его избрали секретарем парторганизации института. О проведенных мероприятиях аккуратно сообщал в горком и в отдел пропаганды и агитации обкома партии.
Почти во всех отчетах его хвалили: В областной газете появилась статья «Партбюро института и вопросы воспитания студенчества». Вслед за ней — вторая: «Знания — в массы», затем — третья…
В городе о нем заговорили. На торжественных заседаниях, на собраниях актива Ряшкова стали избирать в президиумы.
В 1947 году заместителя редактора областной газеты послали в Москву на учебу. Кого на его место?
И Вениамин Юрьевич Щавелев предложил Ряшкова — «растущего партийного работника, знатока теории».
Ряшкову на бюро сказали: редактор опытный, коллектив в редакции хороший, овладевай газетным делом, расти.
Первое время он вел себя скромно, говорил товарищам: «Я не газетчик, я человек науки. Учите меня своему делу».
Начал учиться, работать. Так бы, может, и рос постепенно, но тут скончался редактор, умер прямо в автомобиле от разрыва сердца.
…И Ряшков стал подписывать газету.
Вскоре редакция получила новенькую «Победу».
Ряшков разъезжал по городу, отбывал куда-то в районы, читал лекции, получал за них деньги.
Все меньше оставалось времени для газеты. Однако при случае он не прочь был возвысить свою роль в газете и умалить роль давно сложившегося, способного коллектива.
Ряшкова по-прежнему избирали в президиумы конференций и собраний. Правда, иногда Щавелев вызывал его, чтобы пожурить, но громко о нем не говорил, оберегал: нельзя же своего выдвиженца.
…Ряшков курил одну папиросу за другой. Все чаще откусывал кусочки бумажного мундштука, скатывал из них шарики и бросал. Потом сунул окурок в пепельницу, смял его и решительно встал.
— Ну, хватит. Домой пора.
Когда «Победа» подкатила к дому, он вышел из машины, даже не попрощавшись, и сердито хлопнул дверцей.