Солнце поднялось над Онежским озером, над Кижским архипелагом. Наступило короткое время комариного сна. Комары уснули, и примолкли чайки. Утро еще не настало, только кончилась ночь. Смена караула в природе. Еще не пришел разводящий. Незыблема вода, безоблачно небо, и молод месяц на небе, недвижны кусты и листы. Воздух сладок, душист, все мягко, ласково — господи, жизнь прекрасна...
Я сижу против солнца, против нежаркого тихого солнца, на палубе парохода в Кижах. Могу посмотреть на солнце, прямо солнцу в глаза. Могу посмотреть на месяц — он очень молод, тонок, бледен. Восходит солнце. Взойдет до ему одному известной черты, и месяц стушуется перед солнцем.
Надо было переехать с острова Кижи на соседний остров. Там взойти по тропинке к избе, остановиться на крыльце и заглядеться на панораму кижских чудес света: справа Преображенская церковь о двадцати двух головах, в левом краю окоема церковка поменьше, но тоже красавица — ее привезли в Кижский музей деревянного зодчества и поставили поодаль, так, чтоб не тесно было стоять, красоваться...
Хозяин избы — художник. Художнику надобно быть хозяином, а не гостем, то есть можно погостевать, но если век свой прогостюешь — и не успеть, не смочь стать художником.
В избе художника пахло тем же, чем пахнет в избе крестьянина-середняка Елизарова, куда водят кижских туристов, — теплом вековечной жизни средь деревянных стен (надышали тепла). Пахло дымом березовых и ольховых дровишек, киснущим тестом в квашне, рыбниками, самоварной медью, ухой, овчиной, сеном, парным молоком с пенкой.
Было в избе просторно и безопасно — от всех невзгод.
Лет, может быть, триста или четыреста тому назад сюда пришли новгородцы, пращуры моих предков, и тут осели, чтоб жить. И запахи этой родственной, родовой моей жизни дошли до меня...
Я сидел на широкой лавке, тесанной топором, глядел в окно, обращенное к заре, к церквам, к озерному плесу, и попивал из глиняной крынки молоко с пенкой.
Вначале хозяин сыскал в сенях, в резиновом сапоге, бутылку шампанского. После шампанского молоко пить негоже. Никто и не пил. Мне досталась целая крынка. И ничего. Молоко помирилось с шампанским. Тут подоспел чаек.
Хозяин показывал нам владенья: граверный станок в углу, лодочные моторы. Хозяйство его возникло из потребностей искусства: побольше увидеть, как следует поработать. Каждое утро он погружает очи — с крыльца избы — в окрестные веси, в лазурные воды Онего, насыщает зрение красотою кижских церквей и становится к граверному станку.
Чтобы резать по дереву и линолеуму, тискать гравюры и офорты, нужно иметь не только талант, но еще и силенку. Есть и силенка, — нашего хозяина в свое время знали в Ленинграде как подающего надежды гимнаста.
Мы постояли на крыльце, поубивали незлобивых, непроворных (может быть, отъевшихся на туристах) комаров, повосхищались, почмокали губами и поплыли в лодке на восходящее солнце; рядом с солнцем восстала из розовых вод наша красавица, наше чудо — Преображенская церковь.
Ее построил художник — одним топором. Он учился художеству у Онего — ваянию, живописи, музыке, зодчеству. Онего — Главный Художник. Мастер. Можно и нынче пойти к нему в подмастерья.
Наш хозяин, художник, кижский житель, в академиях не бывал. Что он умеет, тому научился вот здесь, в Заонежье, в Кижах.
Что он умеет? Да вот, зайдите в Петрозаводске в книжный магазин, купите один из альбомов кижских, онежских гравюр. Художника зовут Алексей Авдышев.
В том же магазине возьмите сборник стихов Алексея Авдышева. Он художник и поэт. Настолько поэт, чтобы быть не просто художником, каких тысячи, а единственным представителем Кижского архипелага в мире искусств.
Профессор сел на стул и вытянул ноги. Движение это не составило для него какого-нибудь труда, ноги сами собой распрямились, уперлись пятками в пол. Они были сухи, как рейки. Позвоночник профессора в верхней части чуть изогнулся. Плечи выступили вперед, грудь запала. Живота у профессора не было. Череп был гол.
Фигура профессора наводила на мысль об экономии материала, обычно расходуемого на телесную оболочку. Материала отпущено было в обрез. Или же профессор — трудами жизни — отсек в телесной своей оболочке все лишнее, как ваятель в куске породы; осталось главное — образ. Можно было также отнести бесплотность, сухость профессора за счет рода его деятельности: содержание ищет гармонии с формой.
Профессор похож был на мощи. Однако взор его, преломленный стеклами очков, отличался язвительной остротою. Глубоко запрятанный маленький рот с блеклыми тонкими губами и подбородком торчком играли важную роль на лице. Мысли профессора в том виде, как он их произносил, имели оттенок парадоксальности.
— Жизнь есть гниение, — сказал профессор. — Увы, это так... — Блеснули стекла его очков. — Всякая жизнь конечна именно в силу того, что биологические процессы каверзны, в них участвуют гнилостные микроорганизмы... Этот общий закон распространяется и на реликтовые памятники древнего зодчества... — Профессор кивнул в сторону окна, за которым можно было увидеть Преображенский собор и Покровскую церковь. — Стены Преображенского собора точат десятки видов различных грибков и жучков. Собор стоит уже двести семьдесят лет... Он построен вскоре после побед, одержанных Петром над шведами. Да, он стоит... Но хронические процессы разрушения начались с первого дня его существования. Посетителей Кижского заповедника восхищают серебристые и зеленоватые тона стен и кровли. Но это плесень, для специалистов верный признак распада... Если задаться целью сохранить собор для наших внуков, нужно срочно вмешаться в процессы распада, приостановить их, мумифицировать все детали постройки...
Профессор выделил, подчеркнул это слово — «мумифицировать».
— Работы такого масштаба пока что неизвестны в мировой практике. На подготовку эксперимента нашей лаборатории дали три года. Нам пришлось отказаться от баночных проб. Мы вышли на полигон, опробуем многокомпонентные химические реактивы на крупных моделях... Сложность заключается в том, что на разные виды грибков и жучков химикалии воздействуют неодинаково. Нам нужны такие составы, чтобы полностью приостановить гниение и при этом сделать древесину огнеупорной... Церковь в Вытегре о двадцати головах, которую строила, по-видимому, та же артель, что и Преображенский собор, сгорела за три дня...
Профессор сказал о сгоревшей в Вытегре церкви, ничуть при том не нажав на педаль. Он регистрировал факт, только факт, как надлежит человеку науки. Никакой эмоциональной окраски, упаси бог от пафоса! Голос его напоминал цвириканье запечного сверчка.
— ...Нас могут спросить: а нужно ли трогать Преображенский собор? Ведь выстоял же он двести семьдесят лет... Значит, что-то ему помогает стоять... Дело здесь заключается в следующем: большая часть года на Кижском архипелаге зима с низкими, до сорока градусов, температурами. Морозы приостанавливают гниение. Вообще древесина на севере гниет в два раза медленнее, чем на юге. Зато здешняя сырость хороша для грибков... Собор давно бы уже истлел, поливаемый дождями, но в солнечную ветреную погоду — а ветры на Онежском озере дуют постоянно — он иссушается с необычайной интенсивностью. И опять-таки происходит естественная консервация... Собор стоит, однако ресурсы его жизнеспособности почти все исчерпаны. Он накренился в сторону юго-востока. Крен уже достигает десяти градусов...
В лекции профессора преобладали пессимистические акценты — покуда речь шла о том, что было «до нас», до того, как возникла спасительная идея мумификации. Профессор выстроил лекцию подобно фотографическому процессу — от негатива к позитиву. Начав с темных сторон бытия, с подвалов, где обитают тлетворные грибки и жучки, постепенно пришел к проекту увековечения.
— ...Сегодня у нас имеются пропиточные составы, способные мумифицировать древесину и в то же время делать ее огнестойкой. Отработана технология: мы поднимаем резервуары с химическим раствором на верхнюю точку объекта, все детали строения обертываем особой бумагой... Химикалии поступают в обертку и постепенно впитываются в древесину. Емкость резервуара-питателя должна быть такова, чтобы насытить раствором весе детали строения, чтобы вниз, в собиратели, стекало как можно меньше жидкости. На Покровскую церковь уже израсходовано сорок тонн раствора. Это дает полную гарантию сохранности по крайней мере на двадцать пять лет. Наша фирма гарантирует...
Профессор в первый раз улыбнулся, но, странное дело, улыбка его выражала не общую, всем знакомую радость жизни — она таила в себе некий двойственный смысл. Так бы мог улыбнуться, ну, скажем, мастер протезного дела, изготовивший очень хорошую деревянную ногу взамен живой: «Фирма гарантирует...»
Захотелось спросить у профессора, что станется с Покровской церковью через двадцать пять лет, по истечении гарантийного срока? Грибков и жучков в ней, допустим, не будет. Не будет и серебристых, зеленоватых тонов в окраске ее стен и маковок... Я совсем уже было собрался задать профессору этот вопрос, но меня остановила внезапно явившаяся мысль, что и профессора-то через двадцать пять лет не будет.
Профессор мало-помалу увлекся, идея мумификации представлялась ему универсально-благодетельной не только для церквей Кижского музея древнего деревянного зодчества, но и в глобальном масштабе.
— Наши препараты — широкого спектра действия... Помните «дерево бедных» в Ясной Поляне? Его разбило молнией, это — уродливое дерево. Софья Андреевна хотела посадить вместо него другое, красивое дерево. Но уродливое дерево продолжало жить, расти. Теперь оно усохло и могло пропасть... Наша лаборатория мумифицировала «дерево бедных»... Мы спасли сосну Леннрота в Калевале... Если бы в свое время законсервировать шатровую ель Пушкина в Михайловском, она бы не погибла. Под угрозой дубы Кити в Ясной Поляне, липы в аллее Керн... Нужно принимать экстренные меры к спасению деревянных реликтов на севере: Архангельск, Вологда, Новгород, Псков, Ярославль, Кострома... Разрушение исторических ценностей —это наша оплошность. Хронические процессы распада можно остановить благодаря современному уровню науки. Предпринятые нами исследования и уже начатые работы дают полную уверенность в том, что музей Кижи будет спасен.
На этой оптимистической, даже патетической ноте профессор закончил лекцию. Пригласил желающих пожаловать на полигон, удостовериться в услышанном. Одни пошли за профессором, другие потекли к Преображенскому собору, к Покровской церкви — насытить зрение их красотою, пока еще живою и смертной, как все на этой земле.
Уха началась ни с чего — с ерша. Закинули удочку, ерш поймался и подал мысль об ухе. Я не видал, как он поймался, гулял по прибрежным увалам. Такие ромашки росли на увалах, такие колокольчики!
Вошел в деревню, пустую, уснувшую, в закатном свете прочел объявление на столбе: «Продажа и покупка рыбы с рук равняется преступлению». Рыба здесь не продается, не покупается. Здесь надо рыбу ловить...
Берег сделался выше, суше, жестче; прошитый, оплетенный корнями сосен и елей, отвесно обрывался в озеро. Оконные стекла в избах потаенно блестели эмалевым, черным глянцем. Люди уснули, и воды уснули — засветло.
Я посидел над уснувшими водами, на мостках, и снова пошел — никуда, ни за чем. Куда идти-то? Разве к себе самому — погулять и прийти в себя после плавания на пароходе. Поднялся на увал, спустился в луговину. Нарвал ромашек и колокольчиков.
Озеро для чего-то, в который уж раз, вдавалось в сушу, обозначило заводь-губу. Ни единое судно за тысячу лет не отстоялось от ветра в этой губе. Губа, как серьга, с водяным, драгоценным блеском врезана в ромашковые луга. Зачарованная деревня загляделась на себя в лоно вод, уснула. Чуть займется заря, зардеют ее незрячие черные окна, и в каждой избе затопят русскую печь.
Далеко видно. Белая ночь. Если бы долго идти, до утра, то утро бы началось вон там, на зеленом мысу, вон в той деревеньке...
Вернулся к причалу с пустыми руками (не считая ромашек и колокольчиков), но чувствовал себя так, словно принес корзину грибов или щуку. Думал, что донесу мою ношу, не видимую никому, до каюты и лягу с нею в постель, и мне приснятся ромашки и колокольчики...
У причала варилась уха. С ерша началась и вбирала в себя приношенья: хариусов, сигов. В уху заплыли и судаки, откуда — неважно. Уха варилась у самой воды, у края богатого рыбой озера, в ведре, на костре, в десятке метров от белого парохода.
Двое варили уху, другие стояли, как стража, вокруг. Вскрикивали чайки, иногда вскрикивали от полноты чувств уховары.
Говорил капитан, все слушали капитана. Разговор шел о рыбе, о рыбных блюдах. Капитан утверждал, что самое вкусное в рыбе — пузырь. «Если изжарить его с луком и маслом, это просто прелесть». Кое-кто сомневался насчет пузыря: пузырь — ничто, внутри его пусто. Капитан стоял на своем: «Самый вкус — в пузыре, в оболочке».
Варилась уха, разговор то и дело касался ухи.
— Когда уху варишь, — учил капитан, — надо рыбу взять за плавник. Или за хвост. Плавник оторвется — значит, уха готова.
Взяли рыбу за плавник. Он оторвался. Все шагнули ближе к ухе.
— Нужно вылить в уху сто граммов водки, — сказал капитан. — Сто граммов на ведро. Это придает ухе особенный привкус.
Вылили водку в уху.
Принесли с парохода тарелки и ложки. Выловили рыбу из ведра, вывалили на блюдо. Нарезали репчатого луку. Уху сварили с луком, и еще каждый брал пястку мелко резанного луку и сыпал в уху.
Сели на бревна, на камни. Чествовали ловцов, уховаров, капитана, механика, корабельную повариху (она сервировала застолье на досках и камнях). Ели белую рыбу, облизывали пальчики, хлебали горячий навар. Клали ложки лишь для того, чтобы убить комара.
Трещал плавник в костре, редели сумерки белой ночи. Чайки торопили едоков тонкими криками. С ухою справились неожиданно скоро, и стало решительно нечего делать. Даже спать показалось грешно.
Вот разве что половить рыбу — для следующей ухи.
— Ты грести умеешь? — спросил механик, чернявый, жилистый, нос с горбинкой, смуглая кожа — не только от солнца и ветра, еще от горячего дыхания дизелей, от железного пекла. Иронические складки у краев подвижного рта, острый кадык, большая фуражка.
— Умею.
— А силенки хватит?
— Найдется немножко.
— У творческих работников вообще силы мало. У них вся сила уходит на это самое... На нашем пароходе артисты плавают. Мы знаем... — Механик улыбается с потаенным значением, пристально, остро глядит на меня.
— Не торопитесь. Гребите нежно, — советует капитан.
У капитана русые кудри, седые пряди, голубые глаза. Капитан высок, худощав. Он родом из Беломорска. Жил в Ленинграде. Работал на перегонах, ходил на самоходках и лихтерах.
— Гребите нежнее...
Надо вспомнить, что значит нежность.
Север. Белая ночь. Предутренний ветер. Мелкая волна.
Нежность — женского рода. И лодка женского рода. Но, будучи склепана из листов металла, она утратила женственность...
— Гребите нежнее, — просит меня капитан.
Грубое дело — гребля на алюминиевой лодке при свежем ветре — требует нежного исполнения. Тогда поймается рыба.
Чтобы вспомнить, что значит нежность, надо вначале забыть о себе. Гладить веслами воду и чувствовать ее женственность.
Плеснула рыба. Поймался хариус или сиг. Нужно хариуса (или сига) подвести к борту лодки, мгновенно выдернуть — он забьется, попрыгает и умрет.
Поймали рыбу, передохнули.
Механик достал из кармана тюбик с таблетками:
— Валидольчику не желаете?
— Спасибо. У меня есть свой.
— Нитроглицерину, папаверину... У меня давление, елки зеленые. Мне рыбачить нельзя, я азартный... — Механик лукаво ухмыляется: какой он ушлый, всех обвел вокруг пальца, даже самого себя.
— А вот я, — сказал капитан, — за всю жизнь ни одной таблетки не проглотил... Гребите нежнее. Вон там у косы сиги хорошо хватают.
В каюте механика, в чреве парохода, по соседству с кают-компанией, на столе ромашки и колокольчики. Механик сидит, чуть скрытый букетом цветов, напротив него капитан. Они приходят друг к другу после вахты и после рыбалки — главные люди на пароходе: один командует наверху, другой внизу. Механик все улыбался — темнели глубокие борозды морщин у него на щеках, жемчужно сверкали зубы.
— Я пришел на пароход, — рассказывал механик (для меня рассказывал — капитан это знает), — посмотрел, елки зеленые!.. Дизеля до ручки доведены. У механика работка — не бей лежачего. Пароход речной; ветер четыре балла — его уже в озеро не выпустят. Ветра у нас хватает, особенно осенью. Привыкли жить как на дебаркадере: лишь бы помпа работала — воду отлить. Я поглядел на это дело, думаю — нет. Говорю капитану: «Пока машину не сделаю, чтобы она была тип-топ, никуда не пойдем».
— Мы с Михалычем вместе на перегонах ходили, — сказал капитан. — В одной торговой точке здоровье поправляем... Без него бы я этого парохода не принял. Машина — сердце корабля.
— Я, елки зеленые, высшего мореходного не кончал, — все более разгорался Михалыч, — я практик. Это на торгашах — мореходку закончил, приходит с дипломом, в галстуке, в белой рубашке... Стармех, «дед», а сам боится ручки запачкать. Мы, помню, самоходку перегоняли из Ленинграда в Игарку, в Ленинграде стояли в порту... Помнишь, Константиныч?
— Помню, — сказал капитан.
— ...Рядом с нами торгаш. Им надо в рейс, а машина у них не заводится. Тык, пык, и не знают, что делать. Ихний капитан в матюгальник шумит, нам слышно. Нашего капитана просит: «Пошлите к нам вашего «деда». У нас салага. Машину не может запустить».
— Морской закон, — сказал капитан.
— Ну я что же, пожалуйста. Они за мной бот прислали. Я главный дизель осмотрел. Ихний стармех — как полагается — в галстуке, не то что наш брат с роду чумазый... Он у меня спрашивает с презрением в голосе: «Ты кто такой?» — «А никто, — говорю, — моторист. Ты, — говорю ему, — если хочешь в море выйти, контакты на генераторе подсоедини вот так и так...» Он сделал, как я показал, — и все в ажуре... После он меня благодарил, коньяк ставил. Я говорю: «Нет, спасибо, на вахте не употребляю». — Механик даже зажмурился от приятных воспоминаний.
— После рыбалки можно, — сказал капитан. — Чтобы ноги не мерзли. А так ни-ни.
— У меня машина всегда тип-топ, — сказал механик. — В любое время дня и ночи. Я могу по неделе не спать. У меня вообще бессонница, елки зеленые. Или машину регулируешь, или рыбу ловишь, больше делать нечего по ночам.
— Мы с Михалычем рыбаки, — сказал капитан. — Каждую ямку на озере знаем. Без рыбы мы не живем. Нет смысла.
Причал Кузаранда. «Ранда», или, вернее, «ранта», — по-фински «берег». Ночью съели уху. Теперь ее доедают чайки. Поели, подрались (чайки подрались), уселись на бревна, глядят на отплывающий пароход.
Вчера с полдня поднялся ветер, ночью утихло. Озеро стало гладким. По гладкой воде поплыл пароход, заскользил без стуку и грюку. Справа по борту катилось умытое, новое солнце.
На зеленом берегу спят серые избы.
Спят острова.
Может быть, спят даже рыбы, не пойманные нынешней ночью. Пойманные рыбы тоже спят — вечным сном.
Не спит капитан. Он выведет пароход в открытое озеро, тогда на вахту заступит штурман.
В открытом озере сладко спится, даже и капитану.
Всех разбудит звонок: подъем, чай, булка с маслом. В двенадцать — обед: суп, каша с мясом, компот. В четыре — полдник, опять-таки с булкой и с маслом. На ужин суп, макароны, чай.
День жизни на пароходе, согласно раскладке «колпита», стоит рубль двадцать. В эту стоимость входят не только чай, сахар, булка и масло, но также восходы, закаты, скольжение по лазурной воде, заонежские панорамы с церквами, гранитные мысы, сосны на скалах, березы на островах...
Вбираешь онежскую красоту, поглощаешь, дышишь ею, обмираешь от красоты. Но красотою единой сыт не будешь — обоняние ловит несомые с камбуза запахи. Корабельный кок-повариха на вахте. Необманно пахнет щами и кашей.
Озеро вдруг побежало. Вспенилось, взмылилось от бега, и вся его жизнь состояла в беге — без начала и без конца, без старта и финиша. Пароход бежал вместе с озером. Белый пароход на потемневшем, взволнованном, взмыленном озере.
Мой внутренний будильник, заведенный на все время плавания по Онего, разбудил меня, чтоб я мог повидаться с Онего наедине. Вышел на палубу, посмотрел и вернулся в каюту. Не спал двое суток. Сон в ветреную погоду оказался сильнее меня. Я уснул.
Днем пароход прислонился к деревянному боку причала. Озеро улеглось. Солнце Севера опустилось на доски причала, на песчаные улицы, на мостки тротуаров. Жаркое солнце, но умеренное в своей жаре, милостивое солнце Севера.
Мы приплыли к восточному берегу озера, в устье реки Водлы. Причал назывался Шала, и было в этой Шале пустынно. Шала купалась в северном солнце. Ее лесопилка, может быть, резала сосны на доски, сахарно поблескивали кристаллы сосновой плоти — доски, брусья, оранжево дыбились горы опилок.
В реке Водле плавали плошки солнца. Мальчишки удили рыбу с причала. Собаки мучились от жары в своих густошерстных северных шубах.
Я слышал, что в Шале бывают в продаже овчинные шубы и полушубки. Зимою здесь шуба нужна не только собаке, но даже и человеку. Собаке шуба дается природой, о человеке заботится ОРС...
Поселок Шала сомлел на жаре, он не знал, что поделать с такою массой тепла; никто не умел искупаться, прилечь на песок. Даже никто не умел раздеться, то есть одеться настолько, чтобы быть замеченным солнцем. Солнцу некого было отметить загаром.
Однако солнце сияло, и тот, кому захотелось уйти из поселка, перешагнуть его свалки, подняться к макушке гранитного лба, тот мог увидеть, почувствовать: солнце сияло не безответно; камень сделался теплым, и даже мхи зацвели. Гранитные лбы задернуло пестротканым ковром — анютины глазки, гвоздики...
Под пологом елей, берез и осин родился красный гриб, зарумянились гроздья рябины. Начинался июль. Еще предстояло поспеть голубике, морошке, малине, чернике, бруснике, клюкве, рыжикам и груздям.
Капитан промерял циркулем расстояние от причала в Коной-губе до ближайшей прибрежной деревни, брошенной, безымянной. Вышло два километра посуху, а по воде, вокруг мыса, поболе. Одни изъявили желание плыть, другие — померять ногами здешние километры. Была деревня, была и дорога к причалу в Коной-губе...
Помешать исполнению плана, казалось, ничто не могло. Однако в дороге случилась заминка: дорога уперлась в болото. Когда-то, должно быть, через болото была настелена гать. Теперь же болото решительно воцарилось над гатью и над дорогой. Болото девственно зеленело своими мхами, хвощами, осокой, росянкой, не тронутое ни ногой, ни копытом, ни тем более колесом.
Женщины (их было двое) разулись и сунулись было в болото, мужчины (их было трое) остерегли: «А вдруг в болоте гадюки?»
Стали искать дорожку в обход болота. Нашли колею, зимник на лесосеку, и главное, что обнадеживало, — человеческие следы. Двое прошли недавно, в резиновых сапогах. Доверились этому следу и шли по нему часа два, на ходу вспоминая о двух километрах, намеренных циркулем.
Как далеко зашли те двое, куда, для чего?
Запахло дымом, расступились заросли...
Вышли на луговину. Здесь косили траву, тлел костер. Спросили у косарей, как пройти в деревеньку, в то место, где раньше была деревенька.
— А вы откуда? Куда? Кто такие?
— Мы с парохода... Гуляем...
Косари показали дорогу. Кричали вдогонку:
— Лучше вон становитесь траву косить. Сено трясти...
Деревенька стояла на низком, затравевшем, заросшем крапивой берегу заводи. Изб всего было шесть или семь. Но в каждой из них могло поместиться большое семейство. (Вспомним, что в доме заонежского крестьянина-середняка Елизарова, ныне привезенном из деревни Васильево в Кижский музей деревянного зодчества, проживала семья из двенадцати человек.) Высокие широкогрудые избы стояли поодаль одна от другой, и все лицом к озеру. Лица их были источены, крыши просели. Печать отвержения, одичалости лежала на этом бывшем поселении людей.
Однако сказать, что тут не было признаков жизни, нельзя. Прямо в бывшей деревне, на бывших ее проулках, паслось стадо коров, предводительствуемое быком. Бык набычился, поглядел на пришельцев — что-то не понравилось ему: в женских одеждах наличествовали красные тона. Бык наставил рога, подобно антенне локатора, в сторону раздражителя и заревел, как труба завода. Заревел он уже на ходу, рев означал: иду на вы.
Бык представлял собою крупный, отъевшийся на вольных травах, исполненный грубой бычьей силы и чувства неограниченного самовластья экземпляр. Быть может, быка раздражили не столько красные тряпки, сколько сам факт вторжения в пределы его державы.
Женщины, да и мужчины тоже, подались к урезу воды. И если бы бык продолжал атаку, оставалось одно: прыгать в воду. Будь ты хоть молодцом из молодцов, с ивовым прутиком в руках много не навоюешь со здоровым бугаем. Но едва ли бугай решится на водную процедуру...
Я даже засмеялся, осознав в себе преимущество перед быком.
— Чего вы боитесь? — крикнул я женщинам. — Он не полезет в воду. Он сам боится воды.
Тут показалась из-за мыса моторка, подлетела к берегу и стала, умолкла. Все смотрели на лодку, на капитана, механика. О быке позабыли. Бык понял, что кончилось его время, и стушевался.
— А где же наши?
— Мы их высадили вот тут у этого камня, — отвечал капитан, — часа три назад.
— Где же они?
Капитан и механик пожали плечами.
Бык рассеял их по лесу? Эту версию отмели: не те ребята, сами кого угодно рассеют. Может быть, они ушли по дороге? Но там болото... Ладно, не малые дети, найдутся.
Стали варить уху. Сижков и хариусов наловили капитан с механиком. Чего не хватало для ухи, за тем они быстро сгоняли на пароход.
— Ну что, не вернулись?
— Нет, не вернулись. Да вы не волнуйтесь, — успокаивал капитан. Запасом глубокого, отстоявшегося спокойствия он напоминал губу Онежского озера.
Ну ладно. Уху варили артелью. Уха удалась. Съели уху и вернулись на борт парохода.
Первое, что увидали, — развешенные на палубе, должно быть, только что выстиранные брюки и пиджаки. Ага, они провалились в болото...
Мой сосед по каюте, склонившись к толстой тетради, что-то быстро-быстро писал. Его костюм в это время, я видел, сушился на палубе.
Когда я вошел в каюту, сосед перестал писать и сказал:
— Ты знаешь, я провалился в болото и вспомнил фильм «А зори здесь тихие». Помнишь, как они там бредут по болоту? Я понял, что это не просто так, для эффекта... Это очень серьезно. Очень серьезно. Я первый раз в жизни побывал в настоящем болоте. И это, в общем, так здорово!
— Кто же вас гнал-то в трясину?
— Ну, мы не думали, что это такая трясина. Там все же была дорога...
— А мы сварили уху и съели.
— Можно вам позавидовать. Но... вы съели уху, а я зато написал рассказ. Почти написал, совсем немножко осталось. Болотный рассказ...
Человек провалился в болото по уши... Мог озлиться на это болото. Нет... Постирал свой костюм, поглядел на Онего-батюшку, Онего погладил его по бедовой головушке мягким березовым ветерком... Человек не то чтоб утешился, он почувствовал крылья — творить, как мастер Нестор, посягнувший построить церковь на острове. Преображенскую церковь в Кижах...
Онего-батюшка помог человеку. До того он ласковый, мудрый, утешный.
— Ну вот видишь, — сказал я товарищу, — в городе ты высасывал бы сюжет из пальца, а здесь... Чтобы рассказ написать, нужна встряска. Пусть это даже болото...
— Да, ты прав, — согласился мой товарищ. — Но ведь болото может и засосать. В нем, знаешь, нет дна. Я в этом сам убедился.
— И в прозе тоже нет дна. Если решился — ломись напролом, бреди, ныряй, плыви, тори дорогу. И если кто поможет тебе, то разве Онего-батюшка. Больше никто.
Эту последнюю фразу я вслух не сказал, я после ее придумал.
Без пятнадцати пять. Пароход стоит у причала Коной-губы. Кроме обглоданной стенки причала, здесь и нет ничего. Похолодало. Плывут над водой туманы. Солнце взошло прямо в лиловое облако. В облаке проступили алые ребрышки, жилы: пожар занялся. Загорелся межпланетный корабль. И распался, сожженный солнцем. Солнце поднялось выше, от облака остались клочья, похожие на рыб. Будто на небе развешаны рыбьи туши — юкола.
Поросшие березняком, ольхою, лозой острова здесь особенно зелены. Кусты и ветви деревьев недвижны. От стужи коснеет рука. Может быть, лето поворотило на осень?
Озеро сморщилось, зарябило. Ветер тянет с востока. Несильный ветер — не может поднять волну. Он только трогает, пробует воду. На топляке сидят пять чаек — ровно на пятерых хватило насеста. Вехи торчат из воды.
Зеленая заводь, белые гребни березовых стволов.
Пароход уходит от солнца, как от маячного огня. К солнцу направлены рыла рыб — облаков. Рыбы напали на солнце. У солнца единственный выход — кверху, к зениту, недосягаемому для рыб. Солнце восходит и раскаляется мало-помалу. Облака отстают, опадают.
Озеро сделалось синим.
Вечер, умытый дождем. На небе игрище цвета, феерия красок. От солнца остался на западе огненный змей — раскаленная лента металла на вальцах прокатного стана.
Радуга уперлась ногами (если у радуги могут быть ноги) в берега широкой бухты-губы. Она восстала над бухтой, возникла из ничего, из бесплотного, никому не видимого цвета, скрытого в атмосфере. Радуга встала над бухтой напряженной аркой, без малейшего изъяна, разрыва в конструкции. Триумфальная арка. Ворота удачи. Я так сказал капитану: «Радуга предвещает удачу». Капитан усмехнулся: «Будет удача». Удача предрешена зеленой, как свет ракеты в ночи, лиловой, алой, розовой радугой. Онего — море удачи. Кажется, стоит дать полный ход, пересечь основание арки — черту фортуны, и там, за этой чертой...
Пароход задрожал, забурлил винтом, зашлепал по ряби. Радуга отступила. Ноги ее погрузились в пучину вод. Капитан принял левее, не захотел искушать фортуну — «удача будет». Радуга стала погасать. От нее остались блекло-алые мазки, лепестки... Пароход шел по черному, масляно взблескивающему озеру к насыщенному сильным сине-зеленым светом востоку. В небе доигрывали сполохи зари. Внизу у бортов разгуливали волны.
К рассвету стало покачивать. Запахло штормом. Но шторм не успел разыграться: кончилось озеро. Пароход вошел в устье реки и покатил по гладкой воде мимо ольховых кустов и корявых берез, мимо поленниц дров и серых дровяных избушек.
Маленький пароход, в прошлом сейнер.
В Петрозаводске я пересел с большого белого парохода на маленький, выкрашенный серо-свинцовым суриком. На белом пароходе можно было послушать (или самому прочесть) лекцию, побывать на концерте, в кино — для этого он и мотался по озеру, чтобы обслуживать проходящие суда искусством и агитпропом.
На сером пароходе можно увидеть, как за кормою тащится трал. В него попадается корюшка. Не только корюшка — разная рыба, но в этом месте, у восточного побережья, трал зацепил стаю корюшки. Отчасти ее изжарят на сковородке, отчасти убьют формалином, измерят и взвесят. На сером пароходе рыба — не столько насущная пища, сколько предмет науки. В пищу идут отходы научного материала.
Плыву по Онего на пароходе науки.
Смотрю на воду — утреннюю, вечернюю, тихую, резвую. Как сказано в песне: «Вода, вода. Кругом вода». Точнее, короче не скажешь о том, что видишь с палубы парохода.
Одно дело — палуба белого парохода, другое — палуба серого корабля науки. Палуба здесь красного цвета. Под капитанской рубкой установлена лебедка для спуска и подъема трала. На барабаны намотаны ваера. Сам трал, со стеклянными кухтылями и поместительным кутцом, сушится на левом борту. На палубе — бочки для засолки рыбы, ящики для сдачи улова на базу, на носу — брашпиль... Капитан кричит: «Отдать якорь!» Брашпиль приходит в действие, крутится якорная лебедка, грохочет цепь.
Под мачтой на бочке сидит помощник механика Толя, в одних трусах, загорает. На предплечье у него написано: «Бороться, искать, найти и не сдаваться». Начитанный человек.
Навстречу прошел левым бортом трехпалубный теплоход «Ф. Панферов». Толя спросил:
— Кто такой Панферов?
Начитанный Толя Панферова не читал.
На ноге у Толи, на голени, написана жалоба — будто не самого Толи жалоба, а Толиных ног, мускулистых, толстых ног рыбака, чтобы крепко стоять на палубе в качку: «Вы устали ступать по свету».
Жалоба — авансом. Ну что же, у Толиных ног есть время и отработать аванс.
На палубе корабля науки полным-полно людей: команда, люди науки, студенты- практиканты. Все заняты делом: шкерят сигов, окуней, щук, лещей, налимов, гребут лопатами ряпушку. Ученые, их помощники (помощницы), студенты вооружены весами, безменами, пинцетами, пробирками.
Рыбаков (и ученых тоже) постигла удача: сильный, стремительный, пятнистый тигр-лосось попался в трал. Обычно лосось уходил из трала. Этот попался (радуга обещала удачу)! Голову и хвост лосося — в уху, тело лосося — на просолку, к Дню рыбака, кишки лосося — чайкам, жабры, желудок, молоки, чешуя оприходованы наукой. В институтских лабораториях определят, откуда он родом, куда держал путь, каков его возраст, нагул, чем он питался, покуда не угодил в рассол.
На корабле науки рыбацкая удача — это не просто удача, а еще и новый шаг в изучении рыбных богатств Онежского озера.
Третьи сутки стоим на якоре в Ивинском водохранилище. До Онежского озера вверх по Свири километров тридцать. А вниз по Свири... Сесть на проходящий белый трехпалубный теплоход — и через двое суток дома, на Озерной пристани в Ленинграде. Можно запечатать в бутылку письмо самому себе, кинуть в Свирь и спустя какой-нибудь месячишко вдруг выловить где-нибудь в устье Зимней канавки. Если, конечно, попутный ладожский ветер пригонит бутылку в исток Невы... Если плавучую ценность не выловит и не сдаст в магазин — за двенадцать копеек — любитель-ловец в Подпорожье, Свирице или Рыбацком...
Третьи сутки от зари до зари ученые работают на «разрезе», провешенном поперек Ивинского водохранилища — рукотворного озера. В пятидесятые годы Свирь перегородили плотиной, построили Верхне-Свирскую ГЭС, подпертая река разлилась большой кляксой по низким лесам, луговинам, болотам. У водохранилища нет берегов (я не хочу сказать, что оно безбрежно), его окаймляют понурые вереницы умерших берез без листвы, по колено в воде; у воды нет уреза, здесь некуда, не к чему причалить.
Каждое утро Виктор Иванович Попченко, научный руководитель Онежской экспедиции, кандидат биологических наук, заведующий лабораторией в Институте рыбного хозяйства, садится в лодку, берет с собой кого-нибудь из помощников, Юру или Валю, и — пошел на «разрез». Не сам пошел — Виктора Ивановича тащит на буксире Георгий Александрович, рыбак из Вознесенья; его взяли на борт корабля науки в качестве лоцмана, вместе с моторной лодкой.
Лодка потарахтела, пустила маленькую волну, и все скрылось в солнечном мареве. Виктор Иванович будет черпать из Ивинской лужи донный ил, всякую муть и грязь, кишащую разнообразной жизнью, разливать ее по своим пробиркам и склянкам. Потом, возвратясь на борт парохода, он будет сидеть на палубе, склонясь над столом, с пинцетом в руках, извлекать из той же грязи и мути червячков и рачков...
Виктор Иванович родом из Белоруссии, из Гомеля. Служил на Севере в авиации радистом. Демобилизовался, заехал в Петрозаводск, просто так поглядеть. И себя показать. «Иду, — говорит, — по Петрозаводску, гляжу — университет. Дай, думаю, попытаю счастья. Сдал экзамены — приняли. Поступил на биофак. Занялся лимнологией. Это наука о пресноводных водоемах. Нужно все знать о водоеме, как о человеке...»
Самый лучший, самый красивый водоем в стране — Онежское озеро — вот он, рукой подать, от университета десять минут спортивного шага...
Скажут: но почему же лучший? Лучше Байкала озера нет... После университета Виктор Иванович работал на Байкале, изучал водную токсикологию, влияние сточных вод целлюлозного комбината на байкальскую фауну. Мог бы променять Онего на Байкал: там хватало дела гилробиологу. Нет, не променял. Работал на биостанции в Кончезере, диссертацию посвятил онежским червям («мои любимые черви»). Ковыряясь в донном иле Онего, Виктор Иванович отыскал восемнадцать новых видов червей и этим гордится.
...Покуда Виктор Иванович ловит в мутной водице Ивинской лужи червей и рачков, Георгий Александрович дремлет в лодке, как большая птица. Рыбаку не привыкать. Полжизни его прошло в лодке (четыре года Георгий Александрович воевал, у него нет ноги). Если сесть к нему в лодку, он расскажет истории из утиной, из рыбьей жизни или из жизни зверей...
— Вот интересно наблюдать за утками, как они тренируют своих птенцов. На каждый случай у них свои особенные сигналы. Утята плавают стадом, весь выводок; утка им что-то крикнет — и они врассыпную. Потом она им подаст другой сигнал — они опять сплываются вместе. Ныряют... Я в лодке сижу в камышах, они меня не видят. Интересно наблюдать. Значит, есть у них свой язык... А вот возьмите медведей. Я помню, до войны, бывало, только и слышишь: там медведь телку задрал, там в деревню явился, там в клюкве на баб страху нагнал... А теперь медведи стали совсем другие. Ни одного случая не было за последние годы, чтобы медведь напакостил: на стадо напал, хоть кого-нибудь тронул. Очень скромно они себя ведут, сознательно. Чем это объяснить?
— Может быть, и медведей не стало?
— Ну что вы! Медведей в нашей округе полно: и на этой стороне, в Ленинградской области, и на той, в Карелии...
Что сталось с медведями — кто же их знает? Теперь всюду радио, динамики на столбах. Может быть, медведи слушают радио? Научились нашему языку?..
После дня дрейфа по Ивинской луже Георгий Александрович ставит сети. Трал здесь не забросишь: мелко, дно устелено корягами, топляками. И в сети рыба не попадает: вода отравлена продуктами гниения, ни лещу, ни судаку, ни сигу, ни тем более лососю здесь не светит. Это не Онежское озеро. Это — Ивинская лужа.
Ихтиолог Виталий Петрович Веденеев скучает без рыбы. В Онежском озере ему и его помощникам хватало работы на целые сутки, благо и ночью светло. Задача ихтиолога — определить запасы, пути миграции рыбных стад, степень нагула, распределение пород в акватории. На основании этих данных будут составлены прогнозы, установлены нормы лова, даны рекомендации рыбакам. Задача у Виталия Петровича иная, чем У Виктора Ивановича. Однако задачи эти близки, подчинены одной теме. Она вобрала в себя весь комплекс исторически сложившихся взаимосвязей человека с Онежским озером, экологических и хозяйственных. Здесь и судьбы озерной фауны, и будущее рыболовства на Онего, и качество онежской воды, и водоснабжение городов, и судоходство, и прибрежная растительность, и, в конечном счете, климат Карелии...
Решить эту тему, чтобы не остались внакладе поколения ныне живущих людей и будущие поколения, можно только сообща, с учетом всего комплекса природных и исторических взаимосвязей человека и озера. При этом нужно прежде всего иметь в виду оптимальный, не изменяющийся тысячелетиями уровень Онежского озера.
...По вечерам мы собираемся в кубрике за столом. Виктор Иванович Попченко набрасывает на странице блокнота чертежик.
— Значит, так: это — Онежское озеро. Здесь Вознесенье. Это — Свирь. Ивинский разлив. Здесь мы стоим... Здесь Вологодская область. Вытегра... В Онего есть реликтовая фауна, очень чувствительная к малейим изменениям химизма воды, особенно мизиды — ракообразные, они встречаются во многих морях мира, а в пресной воде очень редко, в том числе и в онежской. У нас живет редкостная рыба — бычок-рогатка. И потом черви. Мои любимые черви... Антропогенное вмешательство в природу чревато...
В наших собеседованиях принимают участие капитан и механик — главные люди на пароходе. Кто главнее? Ну конечно, капитан. Однако... капитана, случись нужда, заменит на мостике любой член команды, все знают основы судовождения. Машину же запустить некому (кроме Толи, второго механика). Механик знает себе цену. Ему лет сорок, голубые глаза, подчерненные копотью, мягкие льняные волосы. Михаил Алексеевич. Миша. Голос у него зычный, будто это не голос, а глас народный. Механик намолчится у себя в машинном трюме, вылезет на палубу и вещает — говор его исконный, онежский. И все его слушают, делают так, как скажет механик. Случится аврал: рыбу шкерить — механик первый ее пластает, чешуя летит, как искры от сварки. Случится застолье — он первый оратор. Человек он увлекающийся, попросил у меня что-нибудь почитать — я дал ему толстую книгу, роман Пикуля «Моонзунд». Он просидел над романом — я видел: мой кубрик напротив кубрика механика — от вахты до вахты, четырнадцать часов. Не ел, не пил, не спал, прочел роман запоем.
Механик выслушивает доводы, аргументы, постулаты начальника экспедиции. В груди его зарождается некий звук, будто заводят дизель. Сейчас он что-нибудь скажет, и в кубрике станет тесно от зычного его гласа. Вот механик встал, звук прокатывается у него по горлу, рокочет:
— Ничего у тебя не выйдет!
— Почему не выйдет? Выйдет, — вежливо возражает Виктор Иванович. — Мы рекомендаций не даем. Мы только соберем данные — там посмотрят, прикинут...
— Из Онежского озера воду можно в аккумуляторы заливать!
— Я знаю. Я все же гидробиолог.
— Эта вода знаешь куда течет? — Механик создан природой для митингов. В кубрике тесно, тесно ему, его пафосу.
— Знаю, конечно.
Механик не слушает возражений. Он не говорит, он вещает:
— Она течет в Ленинград!
Сказал — как отрезал. В кубрике сделалось тихо, все призадумались, вспомнили: и правда, онежская вода течет в Ленинград.