Я начал писать эту книгу давным-давно...
Однако что значит книга? Почему какое-то количество повестей, рассказов (роман — особое дело) бывает сложено вместе, заключено в обложку, становится книгой?
Писатель пишет себе да пишет — рассказы, повести, что-то еще; одни сочинения он печатает в толстом журнале, другие — в тонком, третьи пока что нигде не берут. Писатель пишет, он занят текущей работой — в этом его призвание, долг и потребность. Его сочинения множатся, пухнут папки и стопки исписанных им листов. Будучи исписаны, листы без пощады измарываются, затем перебеляются, перепечатываются и снова измарываются. Однако мало-помалу листы становятся чисты, удобочитаемы; в папках и стопках образуется некий порядок, пока что понятный одному их творцу.
Однажды творец принимается тасовать свои папки и стопки, то распускать, то опять собирать воедино, прикидывать, взвешивать. Похоже, что он раскладывает пасьянс...
Это значит, в сознании сочинителя забрезжило предощущение книги. Не только в сознании, но и в мышцах, и в органах чувств. Сочинитель почувствовал меру содеянной им работы. Он работал дни, месяцы, годы, из-под пера его (из-под клавишей пишущей машинки) выходили повести, и рассказы, и путевые заметки, но книги не было, чего-то недоставало — весу, то есть весомости материала, вложенного в стопки и папки.
Материал сочинитель черпал из собственной памяти, сердца, ума...
И вот он отвлекся от крепко державшей его работы, откинулся на спинку стула (кресла) и огляделся. Измерил мысленным взором ступени осиленного труда. Подобно тому, как строитель, закончивший кладку стены, знает меру ее высоты, вес каждого кирпича, прочность сцепления, гармонию завершенности, так писатель может однажды сказать себе: книга готова.
Иные книги пишутся быстро, иные долго, иные всю жизнь...
Жизнь писателя измеряется его книгами. Отпущенное ему время он делит на книги: «Мне нужно еще написать такую-то книгу, такую и вот такую». Иногда предполагаемые писателем сроки не выполняются, книги остаются недописанными, даже и неначатыми...
Эту книгу я долго писал, лет, может быть, двадцать, — и не думал о ней, поскольку всегда был занят работой над другими, очередными книгами. Эта книга накапливалась и складывалась подспудно, ее отдельные главы — рассказы, повести, путевые заметки — включались в другие книги. Я уходил, уезжал, улетал, уплывал от нее — в иные края, сюжеты, темы, судьбы, географические пояса, душевные и семейные обстоятельства. Но затем возвращался на круги своя. Снова ступал на мною же проторенную стежку, она приводила меня в знакомые, милые сердцу места, к старым моим друзьям, добрым знакомым, а иногда и недругам.
Друзья — и недруги тоже — переменились за время моей отлучки; одних повысили по службе, других понизили, третьи женились, четвертые развелись. Иных и вовсе не стало. Текла вода — даже реки обмелели. На берегах рек выстроились каменные дома, через реки перекинулись мосты. Рыбы, птицы, грибов и ягод стало поменьше, людей побольше. Площадь лесов, болот и кустарников сократилась, зато увеличилась площадь сельхозугодий. Зайцы повывелись в лесах, зато пожаловали откуда-то и расплодились дикие кабаны и свиньи.
Уходя (улетая, уезжая, уплывая), я возвращался к себе на родину. Обретая Родину с большой буквы, я с годами все крепче держался за малую мою родину, дышал ее кислородом, насыщал зрение тихой, скромной красою ее больших рек и маленьких речек. Однажды начав, продолжал писать эту книгу, держался за нити сюжетов, которые плела и распутывала сама жизнь...
В ту пору, когда я родился, мой отец был директором леспромхоза. Директорской должности он достиг в двадцать два года, а начал свою лесную карьеру семнадцатилетним помощником лесничего. Мой дед гонял барки, груженные березовым швырком, по Ловати и Поле, по озеру Ильмень, по Волхову — в Питер. Там швырок продавался, барки распиливались и тоже продавались.
Мое детство прошло в лесах. Главные его радости состояли в походах за рыжиками и волнухами, за темноголовыми боровиками и красноголовыми подосиновиками — «красными», в уженье пескарей и уклеек на маленькой, если взглянуть на нее нынче, и большой в пору детства, доброй, веселой, зимой и летом готовой к играм речке Оредеже. Радости накатывали волнами: сначала ледоход на Оредеже — можно прокатиться на льдине, да маменька не велит; там, глядишь, паводок — вот бы поплавать на плоту, побуруздиться в воде; там — земляника, черника, морошка, малина, брусника, а там и первый тонкий ледок зазеленеет на реке — подвязывай к валенкам коньки-снегурки, кати; крутые оредежские берега превратятся в снежные горы — пора на лыжи, бултыхайся в пушистых сугробах! Хорошая жизнь!
Дома, когда к отцу приходили друзья по работе, разговаривали о плане, о кубометрах, о пилах и топорах, о коротье, долготье, балансах и пропсах, о деловой древесине и подтоварнике, о делянках, лежневках, трелевке и вывозке. Позже, когда отец стал управляющим лесным трестом (до того он был молодой управляющий, даже трудно сейчас поверить), каждое утро, часов эдак в семь, я просыпался от его зычного голоса. В пору сплава отец напутствовал директоров сплавных контор и начальников рейдов: «Садись на хвост! Если вы мне осушите хвост...»
В детстве я поневоле задумывался об этом хвосте. Хвост должен плавать, он рыбий, покрыт чешуей, и кто-то хочет его осушить. Хвост большой, ворочается на мели, бьет по воде. Нужно садиться на хвост, погонять его, плыть верхом на хвосте. «Садись на хвост!» — этот приказ, призыв, совет, просьба-мольба, заклинание звучит в моей памяти как утренняя побудка. В числе других правил жизни я усвоил также и это: чуть схлынут вешние воды — нужно садиться на хвост!
Когда в лесах, где хозяйствовал трест моего отца (соседские мальчишки величали отца «королем дров»), деревья стали валиться не от лучковой пилы, а от бомб и снарядов, нашу семью вместе с семьями других лесозаготовителей посадили в газогенераторную трехтонку и повезли на восток. Малосильная, неуклюжая, с двумя дымящими закопченными колонками, наподобие тех, что ставятся в ванных, груженная вровень с бортами березовой чуркой, а поверх уже мы с нашим скарбом, машина колыхалась по немощеной дороге, увязала в очередной луже. Шофер Мишка, длинный, тощий, большеносый, с рыжеватым пухом на подбородке, ни разу еще не брившийся, не взятый покуда в армию по той причине, что родом происходил из немцев Поволжья, совершал отчаянно громкий плевок именно в эту лужу. Затем вырубался березовый или осиновый дрын — вага, конец дрына подсовывали под колесо и всем гамузом, включая старух и малых детей, повисали на ваге, вываживали наш драндулет.
Мы останавливались в каком-нибудь леспромхозовском поселке, принимались жить на этом новом месте, в бараке, но вскоре война опять приближалась, и снова мы залезали в кузов с фанерным фургончиком.
Дороги не было никакой. Мы ехали месяц по вологодским лесным проселкам. Машину ремонтировали в Вологде, в Буе, в Галиче; чурку мы сами пилили, выбирая в лесу сухостой. Наилучшая чурка получалась из сельских изгородей — о! на этой чурке машина тянула, как на бензине. Ну, не совсем так, однако тянула. Бог знает по каким законам механики мотор заводился, машина ползла. Мы пересекли Вологодскую область, очутились в Костромской. На станции Мантурово нас застигла глухая зима. Наши силы и продовольствие, а также и терпение водителя тут полностью истощились. Машину сдали — на ходу, вместе с шофером — в трест «Мантуровлес». После, я видел, эта машина возила из лесу хлысты и дрова, за рулем сидел так и не побрившийся шофер Мишка.
Мы поселились в деревне Градулево, на берегу Унжи. Вот тут-то я порыбачил, побегал за грибами, за ягодами. И, помню, влюбился — уже не впервые, но сильно — в одноклассницу (я ходил в четвертый класс), кажется Тоню.
Первое мое путешествие по лесным российским проселкам, с ночевками у костра или в избах у незнакомых, но неизменно добрых, чудно́ говорящих людей, с первой привычкой к пиле, топору и лопате как предметам первейшей жизненной необходимости, с новой мерой оценки людей: кто чего стоит перед лицом общей невзгоды, — быть может, тут и была заронена в мою душу искра неутолимой страсти странничества; она впоследствии разгорелась и жжет меня до сих пор.
В сорок третьем году мы вернулись — по железной дороге — в Тихвин, к отцу. Помню: солнечный мартовский день, коробка разбомбленного вокзала, обгоревшие вагоны и цистерны на путях. Я выпрыгнул из потемок теплушки, мгновенно ослеп, ткнулся носом во что-то железное, не сразу понял, что это пряжка ремня, не сразу осознал, что передо мною стоит мой отец: распахнуто его кожаное пальто, ровно настолько, чтобы был виден один-единственный орден на синей гимнастерке — орден Ленина, маленький, сияющий, без ленты орден на необъятной отцовской груди.
В сорок третьем году Тихвин был прифронтовым городом. Всякую ночь на западном краю неба прыгали всполохи огня, кровянело зарево, точился мертвенный, иссиня-зеленоватый, выморочный ракетный свет. Гитлеровцы, с поистине педантической тупостью, в назначенное время бомбили мост через Волхов, плотину Волховстроя, железнодорожный узел. Долетали они и до Тихвина. Жутко, сладостно было глядеть на серебряный самолетик в перекрестье прожекторных лучей и со всех сторон летящие к нему цветные трассы крупнокалиберных пуль. Автоматические зенитные пушки молотили как палкой по крыше. А то, бывало, навстречу омерзительно, с подвывом жужжащему жуку, или, как называли его тогда, «стервятнику» подымалась парочка наших «ястребков». Мы залезали в окоп, вырытый на огороде, с замиранием сердца наблюдали воздушный бой.
Назавтра летчики приходили к нам в гости. Многие из них дружили с отцом — вообще отец носил в своей поместительной груди многое множество всяческих дружб, — пили спирт и рассказывали, как было дело там, в небе: «Я фрицу в хвост захожу, а он...» Частенько «он» вспыхивал, падал, взрывался на собственных бомбах...
Когда мы с ребятами бегали за грибами, то искали не столько грибы, сколько разные штуки и железяки. Один раз мы нашли человеческую руку с часами и компасом на запястье. Мы в те годы, конечно, играли в войну, но игрушки наши могли взорваться, выстрелить, ранить, убить. Что случалось не раз.
В пятом и шестом классе я был жестоко и безответно влюблен в одноклассницу Женю. Тут надо заметить, что эта любовь возгорелась во мне в абсолютно холодном, нетопленном классе тихвинской школы. (Почему не топили школу, об этом бы надо бы спросить у моего папаши — «короля дров».)
Мальчишки сидели в классе в ватниках (ватник в ту пору был не только общеупотребительной одеждой, но и отвечал крику моды), девчонки — в пальтишках с поднятыми воротниками; у кого были шапки с ушами, те опускали уши и завязывали их под подбородком. Понятно, что преподаваемые науки просачивались в наши мозги с пятое на десятое.
Когда в сорок четвертом, после снятия блокады, мы приехали жить в Ленинград, мои знания, особенно по геометрии и алгебре, твердо были оценены в ленинградской школе на единицу, редко на двойку. Довольно долгое время о тройке по этим предметам, да и по другим тоже, я не мог и мечтать.
Иными оказались в Ленинграде и законы мальчишеской жизни по сравнению с теми, которые я усвоил, проживя до тринадцати лет в сельской местности. Ленинградские шестиклассники, пропустившие в блокаду год или два, были старше меня и неизмеримо взрослее. В Тихвине, при недостаче мальчишек, я попривык, что ли, к первенству; здесь школа была мужская, и, сделав что-то не так, нарушив здешние правила поведения, был в первый же день жестоко бит в уборной. Умылся кровью, дома плакал навзрыд. Меня утешала мама, но я знал, что она мне не может помочь. Мне предстояло еще притереться и дотянуться не только до наук, но и до умения держать себя на уровне особенно обостренного в те годы, воистину питерского достоинства. Пережившие блокаду ленинградские мальчишки рано стали взрослыми, и, честное слово, не так-то легко было заслужить равенство с ними.
Как бы там ни было, если поверить широко известной в своде житейского человекознания формуле — «за битого двух небитых дают», — я могу, положа руку на сердце, похвастаться тем, что был бит, с полной выкладкой...
Однако учеба моя вскоре прервалась неожиданным и трагическим образом. В один из погожих октябрьских вечеров, когда с Карельского перешейка еще доносилась канонада, но в городе уже сняли затемнение, мы прогуливались втроем, с друзьями еще по Тихвину — Костей и Лешкой, по Петроградской стороне. Косте в тот день исполнилось шестнадцать, Лешке было пятнадцать, а мне — увы — еще только тринадцать.
Костя в скором времени собирался идти в моряки. Он приехал в Тихвин в сорок втором году, пережив блокадную зиму в Ленинграде, оклемался и убежал на фронт. Благо бежать недалеко. Его отыскала мать и вернула домой. Что выделяло Костю в любой среде, так это его бесстрашие, резко выраженная определенность отношения к миру. Быть другом Кости — ого! — это что-нибудь значило.
Я сразу влюбился в Костю, старался ему во всем подражать, он служил мне примером, хотя, конечно, недостижимым.
Когда мы шли по Большому проспекту, на Костю оглядывались не только девочки, но и шпана, водившаяся в ту пору по подворотням, смотрела на него с уважением. Он подметал панель расклиненными матросскими клешами, грудь нараспашку и там полосатый тельник, жесткий смоляной чуб из-под мичманки, сутемь во взгляде. Костя был плечист, коренаст, сутулился, косолапил, как надлежит моряку. Мы с Лешкой тоже старались сутулиться, косолапить.
На остановке у «Промки» мы ждали трамвая: нам с Лешкой ехать домой, а Костя жил рядом, Костя нас провожал. Откуда-то издалека по толпе полоснул кинжальный свет фары, мгновенно приблизился. Дальше я уж не помню, что было...
Долгое время спустя очнулся в больнице. Костя погиб. Шофер военного «виллиса», пьяный, быть может, по случаю скорой победы, врезался на предельной скорости в толпу, дожидавшуюся трамвая. Меня покалечило, поломало, у Лешки оторвало полу пальто.
Как это ни прискорбно, в войну хорошие, может быть, даже лучшие люди погибают не только от войны, но и от безответственности других перед жизнью. Так бывает и в мирное время...
Нынче Лешка стал генералом... Костя прожил свои шестнадцать лет, как надлежит жить мужчине, он даже сумел в своем отрочестве побыть на войне. И он был влюблен, еще в Тихвине, в девушку Катю. Когда мы собирались на вечеринку (мы — то есть семиклассники, шестиклассники и девицы из старших классов, — все мальчишки после седьмого уходили в морские, летные, танковые, артиллерийские спецшколы), то играли в вопросы и ответы. Однажды Косте выпал вопрос деликатного свойства: «Кого вы любите?» — «Я люблю Катю». Он говорил только правду. Катя тут же сидела, но он не ей признался в любви, а словно бы сделал заявление, кому-то бросил вызов, кого-то серьезно предупредил: «Я люблю Катю». Мы все почувствовали сугубую важность этого дела: Костя любит Катю.
В пору нашей дружбы Костя был беден, как птица. Он изведал такую нужду, какая не снилась даже бедным мальчикам из романов Чарльза Диккенса. Отца не было у него, а мать все не могла оправиться после блокады. Помню, ему не поднять было двухпудовую гирю, валявшуюся во дворе нашей школы, одной рукой. И он обхватывал ручку гири пальцами правой, левой фиксировал запястье несущей руки — и подымал гирю над головой, казалось, одним усилием воли...
Самых лучших бог забирает к себе молодыми. Увы, жестокий, бесчеловечный смысл этого библейского постулата оказывался пророческим еще не однажды в моей жизни. Жизнь моя не то чтоб склонилась к закату, но сегодня рядом со мною нет именно тех людей, которые мне служили в разное время примером, нравственной опорой, источником духовной силы, так нужной в иные минуты — для подзарядки. Их нет...
Чуть меньше года я провалялся в больнице с переломами, сотрясениями и ранами, распятый на деревянном щите, с вдетыми в лямки руками и подвешенными к ногам гирями. Встав, оказался изрядно подросшим, настолько изрядно, что избави бог кого-нибудь так подрасти. Больница не только вытянула меня в длину, но и кое-чему научила, то есть поворотила ко мне жизнь той стороной, какую обычно не видят в детстве и отрочестве.
В ленинградской больнице в сорок четвертом году выдавалось на день четыреста граммов хлеба, кусочек постного сахара и половинка пареной репы. К этому добавлялся еще кое-какой жидкий приварок. Стекол в окнах не было, их заменяла фанера. Свет поступал через единственную стеклянную фрамугу. Днем и ночью в палате горела слабая электрическая лампочка. Почти каждую ночь кто-нибудь умирал — на ближайшей к дверям койке. Эта койка предназначалась для безнадежных. Я лежал на ней первое время, а после меня перенесли в глубь палаты...
Когда я пришел год спустя в школу, не в восьмой, как бы мне полагалось, а в седьмой класс, то оказался на голову выше моих одноклассников. Теперь уже никому не приходило в голову меня побить. Признаюсь, и я никого не побил. Ненаказанными остались мои обидчики сорок четвертого года. В душе моей нет обиды на них, наверное, они были правы. Очень нервные и драчливые были ленинградские мальчишки после блокады.
Последующие десять лет я прожил в городе, окончил школу, университет, с огромным облегчением, как в знойный полдень головою в прохладную заводь, попросил направить меня на работу на целину, на Алтай.
Это был мой первый самостоятельный шаг, первый кирпич в собственноручной кладке судьбы-биографии. Слава богу, что я его совершил, первый шаг определил весь дальнейший путь…
Работая на Алтае в газете, я написал свои первые рассказы, напечатал их в «Неве» и «Звезде». Мою первоначальную удачливость, то есть скорое прохождение весьма еще несовершенных, как я теперь понимаю, ранних рассказов, надо в известной степени отнести за счет значимости темы, созвучия найденного мною материала злобе дня. Рассказы были о целине. Их герои занимались именно тем, чем следовало заниматься героям в конце пятидесятых годов: поднимали целину, пахали, сеяли, убирали хлеб и вывозили его из глубинки на элеватор.
Это я говорю для тех, кто впервые вставляет в машинку чистый лист бумаги или берет в руки перо с серьезными намерениями и надеется при этом на удачу. На удачу надеется каждый берущий перо, иначе не стоит и браться. Однако удачу должен ковать себе автор, не полагаясь только на так называемый «дар». Нужно сообразовать найденную тему, жизненный — из личного опыта — материал с общественными ориентирами времени.
Литературный талант может проявить себя, будучи подключенным к животворному человеческому таланту, найденному в жизни. Талант — как закваска; любое дело, будь то космонавтика, воспитание подрастающего поколения или строительство мостов, движут талантливые люди. Талант обыкновенно бывает скромен — не кричит: «Я — талант». Надо вначале его отыскать — в «гуще» жизни, на горячем участке, на переднем крае, где заново сотворяется жизнь, где трудовые процессы, работа требуют от людей не только навыка и физической силы, но еще и присутствия духа, наличия «царя в голове».
В хорошей книге герой непременно отмечен печатью таланта, то есть обаяния неповторимой, не заменяемой в данных обстоятельствах творческой личности. Впрочем, талант — это еще и свойство души, он может себя проявить в сфере чувств...
Удача необходима пишущему человеку, как огню для горения кислород. Степень удачи, конечно, прежде всего зависит от способностей литератора. Но я знавал многих способных и даровитых людей, которым не удалось переступить пределы собственного изначального жизненного опыта, подключиться к системам высокого напряжения, к энергии времени. Их не печатали, не принимали. Они обижались, еще более замыкались в себе и сходили с дистанции. Никто из них так и не понял, в чем дело.
Фигура литературного неудачника ни в ком не вызывает сочувствия. Писательство — это профессия, не литкружок, не любительский клуб. Профессии литератора противопоказана самодеятельность. Писатель должен многое знать, в том числе и правила своей профессии.
Писатель пишет не для себя. В каждой книге зафиксирован определенный момент общественного самосознания: так мы живем (или не так, как хотелось бы), так поступаем, мыслим, ликуем, горюем, любим, ненавидим. Первопричина многих литературных неудач — в несовпадении волны вещания — авторского «я» — и волны восприятия — общечеловеческого «мы».
Писатель пишет не для себя...
Хотя и для себя тоже — тут диалектика творчества. Пишет и радуется вместе со своими героями, наслаждается вместе с ними каким-нибудь дивным видом, восходом солнца, пережитым однажды счастливым озарением. Писателю надобно полюбить изображаемый им мир, живущих в нем людей, надо быть сопричастным их жизни и чаяниям настолько, чтобы ощутить их как содержание собственного ума и сердца.
Как бы далеко ты ни уезжал, в какой бы «гуще жизни» ни обретался, надо, чтобы обретаемый заново материал был твоим, и только твоим. Чтобы тебе, как автору, удобно, привычно и равноправно жилось среди твоих героев, в том месте, которое ты избрал местом действия очередного произведения. И чтоб хорошо, интересно, радостно было тебе писать...
Бывает, участие автора словно и незаметно в повествовании, как незаметен труд лесовода, посеявшего лес, когда лес разросся, стал чащей. Бывает, приемы строительства выступают наружу: конструкция, план, технология кладки, подгонка одних частей и деталей к другим. Можно заметить, когда автор свободно владеет материалом, верен логике жизни, психологии реально бытующих людей и когда он прибегает к волевому усилию, сводит концы с концами, выстраивает лица, события, обстоятельства в придуманные им фигуры, когда приукрашивает естественный ход вещей, а когда обедняет, схематизирует, упрощает всеми нами переживаемую, такую многосложную, многотрудную, многоликую, многоцветную и такую прекрасную жизнь.
О тех произведениях, где личность автора выявляется с наибольшей полнотой, где автор дал волю собственным мыслям и чувству, говорят, что в них сильно лирическое начало или еще: «лирическая струя».
Здесь перекинут мостик из поэзии в прозу. Без поэзии проза сухомятна, как званый ужин без вина...
Поэзия ближе к природе, или, лучше сказать, натуре, нежели проза со свойственной ей «железной примесью» рассудочности. Многие прозаики начинали свой путь со стихов или же с легкой, подвижной, непосредственной, наиболее натуральной для выражения юного, чувственного восприятия мира лирической прозы.
Сам я начал писать задолго до того, как попал в Сибирь, оказался в центре общесоюзных движений, строительств и освоений. Однажды, в бытность мою студентом, я приобрел ружье — курковую тулку, сел в поезд, идущий в северном направлении, и чем дальше уезжал от города, тем лучше мне становилось: промелькивали за окном такие милые сердцу березки, сосенки, избы деревень со стелющимся над трубами дымом, вешние воды, алеющие на заре, лилово-синяя гряда дальнего леса, потоки расплавленного низкого солнца в оконном стекле — все находило отклик во мне. Душа обретала покой, слиянность с природой и в то же время делалась зрячей, чуткой, особо отзывчивой на попутные впечатления. Душа (да простится мне это старинное, так и не объясненное до сих пор наукой словечко) преисполнялась сознанием наступающего блаженства. Я ехал именно в то место, возвращался — после долгой отлучки— в тот мир, откуда я родом, и волновался, предчувствуя встречу с ним. Эта лирическая взволнованность, нарождение чувств и предчувствий, рой необыденных мыслей, как говорится, теснили грудь. Нужно было их облечь в столь же необыденные, красивые слова...
Это состояние известно каждому грамотному человеку, его запечатлел — в одиннадцатой строфе стихотворения «Осень» — Александр Сергеевич Пушкин:
И мысли в голове волнуются в отваге,
И рифмы легкие навстречу им бегут,
И пальцы просятся к перу, перо к бумаге...
Пальцы просятся к перу почти у каждого смертного хотя бы раз в жизни (легкие рифмы могут навстречу и не бежать); стоит ему куда-нибудь уехать, из города в деревню или из деревни в город, — надо поделиться новыми впечатлениями.
Новизна впечатлений способствует обновлению мыслей и чувств, подвигает на творчество, хотя бы в эпистолярном жанре.
Циркулирующие внутри данного города или района письма едва ли содержат в себе пейзажные зарисовки, взволнованные описания домов, лестниц, дворов, поездок на городском транспорте. Иное дело письма издалека, по крайней мере километров за сто от адресата, — в них бывают не только семейные просьбы и пожелания, но и картины. Почти в каждом смертном дремлет художник...
Художественная проза многим обязана эпистолярному жанру, доступному всем.
В пору моей юности деревня очень сильно еще отличалась от города, жила в избах, строенных дедами, сохраняла бабушкины иконы по углам, не глядела телевизора, не тарахтела мотоциклами, знала цену ухвату и чугуну.
Никому не приходило в голову воспевать какие-то особые, только деревне присущие ценности, будь то резные наличники, иконы старого письма, вековечные лавки и столешницы, туеса и лапти или же добродетели нравственного порядка: исконное чадолюбие и трудолюбие селянина, близость к земле, пантеистическое отношение к природе и пр. И тем более никто не оплакивал утрату сельских, дедушкиных и бабушкиных привычек, навыков, ремесел. Утрату и не замечали перед лицом неоценимых материальных, социальных, культурных благ, которые давал колхозной деревне социалистический промышленный город. В процессе стирания граней между городом и деревней городу отдавалась всецелая гегемония.
Так оно было и есть на самом деле, соответствует объективной реальности развития нашего общества, основанного на союзе рабочего класса с колхозным крестьянством. Но постепенность стирания граней во второй половине шестидесятых годов и особенно в семидесятые годы, в пору научно-технической революции, уступило место решительной ломке устоев сельского жизнеустройства, сложившегося в веках, переводу трудовых процессов и самого быта деревни на новые, индустриальные рельсы, с узкой колеи на широкую, на ту самую, по которой все шибче катится вперед поезд нашей современности.
Вот здесь-то, на стыке двух исторических эпох, в самом эпицентре слома и созидания, приобретений и утрат, одновременно с кульминацией развития возникла так называемая «деревенская проза» — литературное и общественное явление, по созвездию талантов, по нравственной высоте идеала, по философской глубине постижения действительности, по гуманизму и верности правде жизни соизмеримое с образцами русской классической литературы этого ряда.
Разумеется, такое сопоставление условно. Речь идет о лучших, широко известных произведениях последнего десятилетия, знаменовавших собою не только новый шаг в восхождении советской литературы к художественным высотам, но также и новую степень демократизма; творческие индивидуальности, художественное кредо авторов, как бы ни были они ярки, не кричат о себе, вроде отступили на задний план, дав место самовыявлению народной души, ума, таланта. На авансцену выступила целая череда героев без каких бы то ни было обязательных прежде атрибутов и знаков отличия. Самих авторов и не видно в этой череде, они (авторы) скромны. Я помню, сам слышал, один из них так однажды сказал: «Мой литературный талант, если он есть, сам по себе ничего не значит; в России, даже в моей деревне, есть люди талантливее меня — я должен помочь им высказаться».
Я понимаю условность, может быть, даже некоторую намеренную придуманность наименования «деревенская». Сами писатели, прозванные «деревенщиками», отрицают эту рубрику. Но даже и отрицание — дружное, в духе единомышления — свидетельствует о самоценности литературного явления, разумеется сопряженного с общим процессом. Явление всеми замечено и окрещено: «деревенская проза». Надо думать, под этой рубрикой оно и войдет в историю нашей литературы. А несогласие авторов верстаться под общую рубрику останется в личных архивах каждого из них.
Как бы там ни было, «деревенщики» наши — сами выходцы из деревни, крестьянские сыновья; каждый из них написал о своей деревне — будь то большое село или же деревенька — из опыта собственного детства, отрочества, юности, со слов своих матерей: отцов у большинства из них унесла война. Их деревенский опыт — непосредственный житейский, социальный и трудовой, мускульный, именно такой опыт Лев Толстой считал необходимым и предварительным условием художественного творчества.
Разумеется, писатели-«деревенщики», равно как и «горожане», живут купно в больших городах, представляют собою творческую интеллигенцию. Деревенские, то есть вернее будет сказать, национальные, народные, обретенные в веках ценности они сознательно толкуют, даже и воспевают в своем творчестве в их абсолютном значении, вылущенном из-под житейских слоев. Это не сельское бытописание — Литература.
Можно предположить, что если бы некий писатель имярек или даже целая группа писателей жили оседло в деревне, перемежали бы хлебопашество и другие сельские радости-тяготы с густописанием деревенской прозы, и если бы сама деревня или, скажем шире, провинция отличалась от города малоподвижностью и духовной рутиной, как это было в начале века, то, надо думать, в творчестве «деревенщиков» прозвучало бы нечто подобное чеховскому: «В Москву! В Москву!»
Но все это было уже и, по счастью, минуло. Речь идет не о противостоянии деревни городу, «деревенской» литературы «городской». Лучшие наши писатели, обращаясь мысленным взором к селу, то есть к историческому пути своей родины, далеки от каких бы то ни было антиурбанистических концепций. Деревенская проза одушевлена не идеей ценностного предпочтения, а, наоборот, идеей взаимодействия, синтеза, гармонии всего лучшего, жизнеустойчивого, прогрессивного, гуманного, то есть подлинно коммунистического.
Кажется, это понятно и самоочевидно, когда читаешь лучшие произведения деревенской, впрочем и городской тоже, прозы, написанной по-живому, с непосредственным, кровным авторским сопереживанием всему происходящему в романе, повести или рассказе. Понятно также и то, что «воспевание» не обходится без «оплакивания», если речь идет о ломке вековечных устоев, даже и во имя созидания: ломка не обходится без утрат. И сами слезы, если душа готова откликнуться на утрату, прочищает наши глаза.
Понятно, да не всем. «Деревенская» проза, появившись на свет, утвердив себя как литературное и общественное явление, вызвала на свою голову не только венец похвал, но и поток критических отповедей как по части художественной формы, языка, так и по части идейного содержания, его соответствия генеральной линии современности. Зачастую критика этого рода переступала границы разбираемых сочинений и обращалась на личности их авторов, поскольку сами эти личности оказались, в житейском смысле, общедоступными, не защищенными от молвы, любопытства, всякого рода приятельства, лжеприятельства и т. п. Однажды я слышал, как уважаемый критик делился с аудиторией, охваченной интересом к литературе (градус этого интереса в наше время весьма высок) результатом одного своего социологического эксперимента, направленного на развенчивание «деревенской» прозы: «Я говорю ему: «Вася (или же Витя, Феня, Валя, Федя — все равно; наши критики разговаривают с «деревенщиками» на «ты»), вот ты печешься о мужике, соболезнуешь его горестям, а сам живешь в городе, в трех-, четырех-, пятикомнатной квартире... У тебя есть автомобиль, холодильник, телевизор...» И он не нашелся, что мне ответить на это».
Как видим, критика наша не чурается архисовременных методов социологических опросов.
Деревня, город — ипостаси единого бытия. Но пока существует между ними разность потенциалов, пока перед окончившими сельскую школу парнем или девушкой встает вопрос остаться или уехать — не житейский, бытийный вопрос, — не может быть безучастным к нему и творческое сознание писателя-гражданина. И живая природа, как бы мы ни отчуждались от нее в городах, питает наши легкие кислородом, плоть белками и витаминами, а душу — поэтическими образами. Без поэзии нет и прозы. И так далее...
Тот случай, когда не могут договориться друг с дружкой «деревенщик» и «горожанин», живущие в одном доме, на разных этажах, пользующиеся одним лифтом, одной и той же булочной, надо счесть аномальным случаем. Что-то тут не так, кто-то из этих двоих, может статься, переучился...
В предисловии к этой книге я хочу обозначить три наиглавнейших фактора, определившие ее суть: личное биографическое — генетическое начало (мы не Иваны, не помнящие родства), наиболее значительные (во всяком случае, для меня) явления современного литературного процесса, направленность первых моих исканий.
...Итак, мне двадцать два года. Более половины этого срока я прожил в сельской местности. Город при первой встрече крепко врезал мне по зубам. Я живу в городе, но не знаю его, не смешался с толпой, не научился городской бойкой речи, завидую горожанам, все мечтаю куда-то уехать, томлюсь неискоренимым своим провинциализмом.
И вот уезжаю. В сельскую местность. К отцу. Мой отец, совершив восхождение по служебной лестнице, от дровосека до «короля дров», не удержался на верхней ступеньке. Чего-то ему не хватило — образования или каких-нибудь ста́тей. Тогда я не мог разобраться в моем отце. Отец вернулся на круги своя, в дровосеки. Он работал теперь в леспромхозе, в Лодейном Поле. (Впоследствии совершил еще одно восхождение.)
Насколько я помню, отец мой на всех ступеньках своей — с подъемами и спусками — карьеры грешил безудержностью натуры и еще поистине беспредельной простотой. Он предавался радостям дружества сверх всякой меры: с лесорубами, сплавщиками, заготовителями, снабженцами, рыбаками, охотниками, фанерщиками, пивоварами, закройщиками, плотниками — бог знает с кем только он не дружил, не пировал.
Это свойство характера, такую вот простоту, я унаследовал от отца. Отцу она, может быть, помешала продвинуться выше по лестнице, зато мне помогла. У Омара Хайяма есть строчка-завет: «Дорожи своими друзьями, но пуще дорожи друзьями отца». Именно отцовы друзья, рыбаки-лесники-сплавщики, и ввели меня, повзрослевшего, кое-что уже написавшего и жадно ищущего предмета для новых писаний, в свой мир рыбачества, лесорубства, лесосплава и лесоводства. Лесной, речной, озерный, болотный, деревянный, избяной мир стал миром этой книги, а лесники-рыбаки-сплавщики — ее героями...
Но это будет потом.
Пока что я еду в Лодейное Поле, с ружьем и двадцатью четырьмя зарядами в патронташе. Я еду на охоту и надеюсь что-то такое добыть, какую-нибудь дичину. В наше время в желании убийства живого, летающего, плавающего, радующегося жизни грех сознаваться. В пору моей юности ушлые лодейнопольские мужички добывали за весну на токах столько глухарей, что солили их в бочках. В Карелии колхозники сдавали глухарей в счет мясопоставки — килорамм глухарятины за два говядины...
Мне тоже хочется привезти какую-то дичь — утвердиться в охотницком деле. В каком-нибудь деле, пока что охотницком. Главное дело, то, чему я решусь, готов решиться отдать мою жизнь, пока что еще не ясно, но я уже знаю: оно ждет меня. Чтобы взяться за дело, нужно сначала уехать, а после идти по лесной дороге, идти до тех пор, пока хватит силы в ногах. Вот тогда и начнется дело...
Уезжая из города, юным, в весенний вечер, я переживал примерно те самые чувства, какие описаны Львом Толстым в «Казаках». Помните, что чувствовал, думал юный Оленин, уезжая в ночь из Москвы?.. «Он раздумывал над тем, куда положить всю силу молодости, только раз в жизни бывающую в человеке... не силу ума, сердца, образования, а тот неповторяющийся порыв, ту на один раз данную человеку власть сделать из себя все, что он хочет и как ему кажется, и из всего мира все, что ему хочется... Он любил до сих пор только себя одного и не мог не любить, потому что ждал от себя одного хорошего и не успел еще разочароваться в себе самом».
Разочарование тоже будет потом.
Тогда я ехал с одним счастливым и неотвязным призывом к себе самому: «Пора, пора приниматься за дело». Дело мое состояло в том, чтоб писать. Я был студентом отделения журналистики. Писание представлялось мне счастьем. Писать без счастья в душе я тогда не хотел. Я не мог отделить еще дела от счастья, а счастье мое пребывало в лесу…
Передо мною тетрадка с измятыми краями, в линялой обложке. Она исписана зелеными чернилами, чернила малость расплылись. Почерк вострее и четче, чем мой теперешний почерк. Тетрадка лежала в столе тридцать лет. В ней сделана опись одной из моих поездок из города на охоту, в Лодейное Поле, за Свирь. Дневниковая запись — или все-таки лучше назвать ее ‹описью» — представляет собою пролог к этой книге. Тут можно найти и первые признаки жанра (впоследствии его назовут «лирической прозой»), и манеру письма, и пейзаж, и наброски героев...
«Выехал из Ленинграда душным и сизым (критика однажды упрекнет меня за это сдвоенное прилагательное, я малость злоупотреблю приемом сдвоения) апрельским вечером, когда город насыщен лязгом, нестерпимым, оглушающим; воздух напитан пылью и последними лучами первого жаркого дня. Только небо по-весеннему прохладное, чистое и недосягаемо далекое.
В такие вечера мне хочется уйти от этой суматохи, духоты и скрежета, хочется ступать по мягкой влажной земле, прислушиваться к тишине и дышать, дышать жадно, глотать аромат застывших сосен, освещенных красными лучами заката, пить самый чудесный настой поднимающегося от земли легкого тумана, настой прошлогодних трав, прели — весны...
Ух какой длинный период, впору откинуться на спинку кресла, перекурить. Но ведь писал-то я это не сидючи в кресле, а на валежине, на замшелом камне, согнувшись в три погибели... И был я в юности некурящий — вот молодец!
«Укладываю в мешок последний предмет моего обширного охотничьего обихода — «Ивана Ивановича» (такая книга была в те годы; о чем она, я не помню и автора позабыл). На мне резиновые сапоги с голенищами- раструбами, куцый ватник, за плечами объемистый рюкзак, ружье. Теперь я отрешился от всего, чем жил до сих пор, все это кажется мне мизерным». (Как рано я догадался: чтобы приняться, вначале надо отрешиться.)
«Поезд трогается, и чувство отрешенности, свободы растет, обостряется, наполняет огромной радостью. За окном мелькают серые, мокрые ленинградские предместья с покосившимися крестами кладбищ и бесконечными болотами. Но это уже земля, настоящая, без асфальтового панциря; я чувствую ее дыхание, оно распирает мне грудь, в голове бродят какие-то неясные поэтические образы; я весь в их власти, а стекла в окнах домов пылают багровым жарким пламенем; солнце, уже невидимое, плавит их.
Темнеет, в окно вагона врываются первые капли дождя. Они бьют в лицо, холодные и жесткие, вместе с леденящим ветром; на остановках оказывается, что дождь совсем теплый и мягкий и вечер майский, ласковый.
Приехал в Лодейное на рассвете, в лиловых сумерках побрел по густой пыли, стянутой сверху тонкой пленкой влаги.
Большая деревня спит крепким сном, ее домишки, кубические, одинаковые, притихшие, кажутся мне симпатичными в этот тихий час.
Папаша, разбуженный стуком в окно, не сразу соображает, в чем дело, а сообразив, начинает хлопотать, охать, делать всяческие предположения насчет моего устройства и блага. Мне не терпится попасть в лес, он же тут рядом, залег за Свирью, большой, щедрый, весенний.
Я торопливо освобождаюсь от чехлов, закруток, яств — всего лишнего, оставляю себе ружье, патронташ. В карман кладу финку, за пояс втыкаю топор и иду, не чуя под собою ног, не замечая того, что я за ночь не сомкнул глаз; лес тянет меня непреодолимой силой, я шагаю навстречу ему, как на свидание с самой любимой девушкой.
Кстати, я все время немножко думаю о Верочке (в более ранних и более поздних моих «записках охотника» девичьи имена другие, но суть любовного чувства все та же; впоследствии критики заметят и эту мою забывчивость на имена), она как-то необъяснимо присутствует во всех ощущениях этого весеннего утра; я взял ее с собой и таскал все эти четыре дня по лесным дорогам. Я думал, что это выдумали поэты, а теперь поверил, что можно брать свою любимую всюду, и с ней интереснее жить, только не ту, чьи глаза — загадка, чьи поцелуи отравлены сомнениями, а ту, что встретила меня такой нежностью невинных глаз, которая растопила, пусть на минуту, все мелочные преграды, воздвигнутые подозрительным умом, которая сделала ее, пусть на мгновение, совсем моей, понятной и близкой до конца...»
Я привожу целиком этот монолог влюбленной души в том виде, как он записан — зелеными чернилами, — должно быть, непонятный до конца и самому написавшему, невразумительный, косноязычный — чтобы дать читателю почувствовать, насколько труднее писать о любви, — читатель прежде всего любви-то и ищет в раскрытой им книге, — чем, скажем, о странствиях, о лесных похожденьях и прочем тому подобном.
«...Четыре часа утра. На паром въехал первый грузовик. Свирь большая, черная. К парому прицепился крохотный паровичок и легко-легко потащил его дебелое, вздутое тело наперерез быстрой, недовольно ворчащей воде.
Шофер вылез из кабины, зарядил ружье. Это еще больше подогрело мой охотничий азарт. «В Олонец надо ехать, — первым заговорил со мною шофер, —там гусей много. Теперь, правда, меньше стало». Я готов ехать в Олонец, куда угодно, меня обуревает жадность, я хочу и гусей, и глухарей, и уток, и даже в глубине души лелею надежду встретиться с медведем. Только беспокоит мысль, как доставить его тушу домой...
И вот я в лесу. Этот лес я избродил сумрачными февральскими деньками, исчертил своими лыжами его девственную снежную целину. Тогда он был пушистый, безмолвный и белый; сейчас он лиловый, пока его не позолотило солнце; он живет, дышит, наполнен тысячами голосов: текут ручьи, что-то бормоча невнятно, просыпается разноголосый птичий мир, пробует инструменты, как оркестр перед концертом; лягушки испускают хриплые трели, как будто заводят старый ржавый будильник, — это последние отголоски весеннего лягушачьего шабаша, в середине апреля всюду, где есть вода, слышен их свадебный истошный клекот...
Вдруг я остановился, привлеченный знакомым, волнующим звуком: забормотал косач, забулькал страстно, исступленно. Я улыбнулся: «Так, порядочек».
Речушка, скорее, ручей с весьма громким названием Темза. (Еще есть там речка по имени Генуя.) Перехожу сей мост Ватерлоо и сворачиваю на знакомую кондушскую дорогу. Я собираюсь достичь поляны, на которой, помню, зимой стоял с горящими щеками, с непослушными от волнения пальцами, судорожно вытаскивал патрон за патроном, стрелял по непрерывно вырывавшимся из-под рыхлого, только что выпавшего снега тетеревам. Солнце вдруг прорвалось сквозь небесную вату, бросило из голубого окна красноватые лучи, сделало медными сосны — мир сразу окрасился в три цвета: белый, розовый, голубой. У меня навсегда запечатлелась эта картина: ослепительно белая огромная поляна, со всех сторон окруженная позолоченным лесом, свежий лосиный след по опушке, голубое небо, всполохи снежной пыли от взлетающих птиц — и радуга в снежных фонтанах...»
Прочел и остановился: право, какой же я был молодец — увидел то, что не видят другие. Я даже не помню, чтоб где-нибудь встретился в книгах с такой картиной: взлетают с лунок в зимний солнечный день тетерева, и в каждом фонтанчике снега вспыхивает радуга — кто видел радугу зимой?
«Зимой дорога была одна, и мне казалось, что найти поляну нетрудно, однако единственная зимняя дорога теперь затерялась среди десятков одинаковых дорог и дорожек, таившихся тогда под снегом. Я свернул на одну из них, идущую в нужном направлении, уверенный, что она приведет меня к цели. С дороги меня то и дело совлекают кудахтанье тетерок или хриплые клики насмерть бьющихся из-за них тетеревов, или клюква на болоте, или свист рябчика, или глухариный помет под сосной.
Вдруг на тропинку прямо передо мной выскочил заяц. На фоне зеленого мха и желтой хвои белое пятно выделяется неожиданно резко. Заяц скачет как будто не торопясь, без признаков страха. Я ясно вижу его, длинноногого, тощего. Пускаюсь за ним вдогонку, да где, не догнать...
Скоро тетеревиные трели заводят меня в дремучее болото; чавкаю по нему, еле вытаскиваю вязнущие ноги. Косачи, увлеченные битвой, подпускают настолько, что я вижу их, свирепо орущих, исполняющих свой любовный и воинственный танец. Вспугнутые, они садятся на ближайшие малорослые сосенки, продолжают заливисто булькать. Хочу выбраться на сухое место, но меня окружило болото.
Единственная отрада — клюква: крупная, вкусная, она обсыпала кочки, притягивает к себе, и никак не оторваться от нее, подслащенной морозами.
Едва выбрался на твердую почву, сразу же сел, разулся, прилег и заснул. Разбудили меня холод и накрапывающий дождь. Быстро ободрал упавшую березу, зажег костер. Проглотил безо всякого аппетита кусок хлеба. Встал, отправился в путь.
Направление потерял, кружа по болоту. Уперся в линию проволочных заграждений, пошел вдоль нее и забрался в трясину. Что делать? Идти к чернеющему вдалеке лесу? Нет, повернул обратно, вдоль проволоки. На этот раз она выводит меня на дорогу с автомобильной колеей. Посвистывая, пускаюсь в путь. Идти мне весело, после болота песчаная боровая дорога — рай. И солнце все-таки победило на небе, ласкает меня, пригревает.
Долго ли, коротко ли иду сквозными борами, вдруг выхожу на откос — внизу как будто река. Потом оказалось, что это озеро. Вдали золотится большой монастырский купол, справа деревня, должно быть Кондуши.
Спрашиваю у первого встречного:
— Что это за деревня?
— Старая Слобода.
— А сколько до Лодейного?
— Восемнадцать километров.
— А где Кондуши?
— Там... — Малый неопределенно махнул рукой.
Машин нет, дорога тиха, пустынна. Чуть отойдя за деревню, разуваюсь, связываю сапоги портянкой, вешаю их на плечо, ступаю непривычными стопами на колючую студеную щебенку. Заставляю себя поднимать и переставлять ноги, все душевные силы сосредоточиваю только на этом. Решаю идти по пять километров без остановок. Один столб, другой, пятый... Падаю наземь, как куль... Будит меня еле уловимое, как комариный писк, зуденье приближающейся машины. Выползаю на дорогу босой и радостный. (Опять-таки сдвоенное определение!)
На пароме много людей и солнца. Баба в больших сапогах, ватнике, платке, с полинялыми голубыми глазами, в глубине которых что-то такое играет, дразнит, манит. Она отталкивает бревно, преграждающее въезд на паром. Мужики гуртятся вокруг паромщицы, зубоскалят. Баба отмахивается от них лениво, привычно. Свирь, как всегда, безучастно обтекает громоздкое тело ковчега, не пускает его в глубь своих темных вод...»
Иногда я приплывал в этот край на пароходе, с музыкой. Высаживался в Свирице, и запах дерева, воды и травы обещал мне близкое счастье.
Счастье мое начиналось сразу же за последней избой Свирицы — на высоком берегу Ладожского канала, в солнечном мареве, пронизанном цвирканьем ласточек и стрижей, свистом стрижиных крыльев и теньканьем камышовок. Идучи над каналом, можно было полакомиться земляничиной, улыбнуться волочащей свой хвост-прави́ло — от воды до воды — ондатре, налюбоваться чаичьим лётом. А главное — ощутить себя в мире отдельно от всех... Нет, упаси меня бог, я не стремился к отшельничеству или изгойству, никакой «руссоизм» (за «Исповедь» Руссо я хотя и брался, но одолеть ее так и не смог) не втемяшился мне в башку. И счастье мое состояло не только в понятном каждому смертному потреблении благ природы, но еще и в предчувствии творчества, в предощущении Слова, которому я научился служить.
Я выхаживал, вырабатывал, вынашивал в себе эту книгу — и писал ее, заново переживая над листом бумаги — памятью, сердцем — каналы, речные плесы, восходы, закаты, костры в ночных лесах, человеческие лица, судьбы, речи, произнесенные с простотою душевной. О! Это великое благо — душевная простота. Надо долго, оседло жить в лесной, со снежными зимами, долгожданными ледоходами местности, плавать на лодке, проваливаться в болото, провожать глазами невесомых в лазоревом небе бело-розовых лебедей, зарабатывать хлеб свой насущный тяжким трудом, чтоб обрести в себе эту способность раскрыть пусть даже и незнакомому человеку душу — до донышка, как раскрывает себя незамутненная лесная река.
Определялись гранины, координаты книги: берег Ладоги, Свирь от устья и до истока и там — Онего, иная держава, туда я не очень-то заплывал, мне хватало и свирских притоков — Паши да Ояти, их меньших сестер — Капши, Кондеги, Сязьниги, Вонги, Рыбежки, Шоткусы. Я переминачивал имена этих рек в моей книге, чтоб сохранить за собою право на домысел. Сознаюсь, я не очень использовал это право...
Придумывал имена для героев, но герои всегда узнавали себя и не обижались на сочинителя за вольное обращение с материалом их жизни — в силу душевной своей простоты.
Из каждой поездки, похода, плавания я привозил сюжет для рассказа; сюжет начинался со встречи, и нужно было всего-то, чтоб мне понравился встреченный человек. Тут мне помогло, быть может, унаследованное от родителя свойство характера — быстро сходиться с людьми: лесниками-сплавщиками-рыбаками. И еще: не жалеть ног. Бывало, утром, чуть заря, выйдешь из Лодейного Поля, вечернюю зорю встретишь над Оятью, в поленовских местах, в деревне Имоченицы. Столько всего увидишь за долгий майский день, столько перечувствуешь, передумаешь, со встречными всласть наговоришься. И еще: завязавшиеся в этих походах знакомства не развязывались с годами, сюжеты обретали глубину времени, то есть жизнь тянула, раскручивала сюжеты человеческих судеб, я держался за ниточку — и писал эту книгу.
В сорок первом году, в декабре, директором Пашской сплавной конторы назначили Павла Нечесанова, до той поры крановщика на рейде, мой отец подписал приказ о назначении. С фронта в Пашу долетали не только самолеты, но и снаряды, рабочего ни одного, рейд с кранами брошен, и запонь вмерзла в лед вместе с приплавленным лесом — триста тысяч кубов... Нужно было этот лес удержать по весне, в ледоход, погрузить в баржи и отправить по Ладоге в Ленинград, так же остро нуждавшийся в топливе, как и в хлебе.
Под начало к молодому тогда директору сплавной конторы привезли из Ленинграда несколько сотен изможденных блокадным голодом девушек. Нужно было сначала их накормить, отогреть и тогда уже приспособить к тяжелому мужскому труду. Удержать лес вместе с запонью, не дать ему уплыть в Ладогу, кажется, непосильное дело даже для мужиков... Удержали. Отправили лес в Ленинград. Это маленькое — в масштабе всенародного подвига — сражение, выигранное на трудовом фронте, осталось незамеченным, как сотни других примеров мужества, самоотвержения, организаторского таланта советских людей на долгом пути к Победе.
Мне рассказал о нем сам Павел Александрович Нечесанов. После войны он еще тридцать лет директорствовал на Паше; каждая дорога, каждый новый дом, каждый электрический столб, каждая человеческая судьба в округе причастны личности и трудам этого незаурядного, талантливого человека без образования, в юности бурлачившего на Мариинской системе, в высшей степени наделенного даром организатора, хозяина жизни, ясным государственным умом и теплом человечности. Бывало, как весна — я еду на Пашу к Нечесанову. Энергия, исходившая от этого человека, помогла мне написать наиболее дорогую мне вещь — повесть «Запонь».
Я начал писать ее давным-давно. В книге поставлена точка. Но, ставя точку, я знаю: однажды сяду на ладожский пароход, в лодку, ступлю на лесную тропу, встречу знакомого человека, и что-то проснется во мне — чувство сыновнего долга перед этим краем. Отсюда я родом, здесь родилась эта книга. И будет длиться она, покуда видят глаза, носят ноги, работает память, не затворилась душа.