На Первое мая гуляли три дня, а там подошел престольный Егорий, стопили баньки, спекли пирогов с красной рыбой, и тут как раз День Победы. Гуляли дома с хозяйками и родней, а по утрам с туманно-приголубыми глазами спускались к своим мотоёлам, причаленным возле домов, пускали дизеля и плыли каналом в Ку́ндорожь, тихую речку, — на правом ее берегу помещался в амбаре приемщик рыбы с весами, в просторной избе жил сторож, которого звали дедом. У деда был стол для густой каждодневной ухи, над русской печью томились распятые судаки и щуки. В передней горнице починяли сети, на стенах висели плакаты, а также график добычи рыбы. Согласно графику во втором квартале звену вменялось добыть и сдать государству сорок центнеров красной рыбы — лосося и форели, наряду с лещом, язем и плотвой.
После донной, зимней, заснулой жизни красная рыба шла в берега на жировку, а там невода-ставники раскинули крылья на километры. Лососи-тигры бились в рыбацких руках. Рыбакам причиталась пайковая доля с улова. На мотоёлах дымились печурки-жаровни, варилась уха. Нежно-сладкое, жирное, красное рыбье мясо смиряло рыбачьи души, замасливались глаза...
На правом берегу Кундорожи хранило снасти, гуляло, проводило собрания звено Голохвастова, на левом же берегу — звено Ладьина. В деревне Пялье все жили рядом, изба к избе вдоль канала, и лодки стояли борт в борт. Но Кундорожь разделяла бригаду; звено Голохвастова пело на своем берегу и выясняло отношения, — звеньевой выходил виноватым перед Аркадием, Колей и Генкой. Но больше всех виноват был рыбный инспектор, а также некто еще, не видимый с берега, там, высоко.
Голохвастовское звено подступало ко мне, приезжему человеку:
— Вот ты скажи, скажи, почему это так? Почему рыбаку не дают заработать? Ведь мы хотим же как лучше для государства. И для себя... Почему председатель колхоза Урезов пишет в плане, чтоб сорок центнеров лосося, а нам не дают?.. Какой-то вредитель, наверное, затесался... Почему, ты скажи... Ведь лососка, если в ней десять килограмм, все равно уже сдохнет. Уже переспелая рыба.
Голохвастовцы кидали наземь свои кепари. Звеньевой Голохвастов молчал и вздыхал, сучил и увязывал сети. Он был огромен, багровонос, толстопал, в высоких кожаных сапогах на железе. Лицо его было такого цвета, как красное рыбье мясо. Он был смурен после Первого мая и Егория, щетинист, как крупный озерный окунь, голубоглаз, как все мужчины на побережье...
На левом берегу звено Ладьина если пело, то стройно и зычно:
Рревела буря, грром грремел,
Во мрраке молнии блистали…
Звено играло на бильярде в избе, где когда-то смолили сети. Ныне сети смолить не надо — капрон. Избу помыли, поставили бильярдный стол, но чадный смоляной дух сохранился, и потолок в избе черен, как в бане с каменкой. Запевалой на левом берегу — Виктор Высоцкий, низкого роста мужик, который будто бы и высокий, крупный детина, настолько он соразмерен, плечист и лобаст.
Виктор закончил заочно школу рабселькоров при районной газете «Рыбацкая вахта», он стал выделяться среди рыбаков своей основательностью и сознанием. Его поставили с осени бригадиром — кого же еще? Но зимой рыбаки обижались на нового бригадира: он подал в газету заметку, что будто все в рыбацкой бригаде овладели второй профессией плотника. Рабселькор ничего не соврал: конечно, Аркадий, и Генка, и Коля, и Павел, и Кеша, и Голохвастов, и Серега Ладьин — все сами рубили избы. Но в зимнее время, свободное от рыбалки, они сыскали бы дела своим топорам. Председатель Урезов, прочтя в газете заметку, нарядил бригаду строить причал в Гумборице. Тамошние рыбаки смеялись над пяльинскими работягами... Что бригадир написал на бумаге пером, бригаде пришлось отстучать топорами.
На левом берегу Кундорожи звено степеннее, чем на правом. Никто не звонит без толку, не шлепает кепкой оземь, звено дает сверх плана леща, судака и плотву, в апреле взято было изрядно корюшки. А что касается красной рыбы, то государству видней, сколько ее взять, а сколько оставить, — чего же молоть языками? Лососины пока что хватает на уху и на пироги...
На Первое мая и на Егория звено Ладьина ходило смотреть ставники, хотя сильно клонило в дрему с похмелья и вертело на озере. Пошло оно и Девятого мая. Мотоёла, стуча своим дизелем, развалила надвое Кундорожь. Серега Ладьин и Павел Ладьин — в Пялье каждый четвертый двор — Ладьины — и еще незнакомые мне рыбаки сидели в корме. Я вышел на дебаркадер охотничьей базы и помахал рыбакам. Они приглушили дизель и крикнули мне:
— Пошли с нами в озеро!
Но я помотал головой:
— Не пойду.
...После тихой Кундорожи и чуть вспененной ветром губы озеро встретит ржавой на солнце волной. Короткая, тупоносая и бокастая ёла будет нырять и вскидываться. Она не боится озерной погоды, умещается меж волнами. Ни гвоздем, ни кнехтом, ни зазубриной не нарушены борта мотоёлы. Можно ее всю огладить, как нерпу, ладошку не занозишь. Ёла обтерта сетями до лоска. Елы строят на судоверфи колхоза «Рыбак», на них сцентрованы дизеля, тарахтят на всхолмленном ветрами озере.
Горизонт на озере — океанский, баллы здешних штормов рыбаки не считают...
Серега Ладьин кинет якорь. Подтянут к борту мотоёлы вихляющиеся на буксире лодки с деревянными уключинами. Попрыгают в них, возьмутся за весла, закружат меж кольев и толстых проволок, натянутых над водой, Будут взлетать и падать, хвататься за проволоки, вытягивать невод, вываливать из его карманов рыбу. Павлуша Ладьин затопит печурку в корме мотоёлы, черпнет ведром озерной воды, накрошит луку, начистит картошки, подсыплет перцу в ведро и, конечно, лаврового листу. Он распластает ножом большую лососку или форель. Будет уха.
К охотничьей базе подваливает на лодке с трехсильным мотором Володя Ладьин, мужик средних лет, большеносый и загорелый, в изжелта-оранжевой робе, левобережный рыбак.
— Хотите со мной сходить посмотреть мережи в губе? — говорит мне Володя. — И сети у меня в Чаичьих озерках поставлены. Язь уже отнерестился. Теперь лещу бы пора идти. Сей год раньше он пойдет на неделю против обычного. Ранняя сей год весна. Плотва уж, поди, заиграла... Я сестру забросил в Гумборицу, — говорит Володя и улыбается. — Они у нас со свояком моим на Первое мая гостили... Ну, и у них там тоже сели за стол. Я полстакана спирту выпил, на разговор потянуло. Думаю, дай заеду на базу — если егеря нет, то хоть кто-нибудь должен... Если хотите, пойдемте в губу. Одному-то мне вроде как в праздник скучно.
— Идем, — говорю я Володе.
...Я приезжаю по веснам на Кундорожскую охотбазу, хотя в губе охоту не разрешают: здесь утиный заказник, гнездовья. Тихо. Только проносятся с шелестом стаи скворцов. Скворечников всем не хватило. А больше жить — где? В корявом береговом ивняке нет дупел. Кому достались скворчиные люксы? Тысячи бобылей садятся на провода, не справляют свадеб и новоселий. Слетают на землю за червяками, скворчат. Негде жить, но зато много рыбы, а стало быть, много и мух, червяков. Скворцы остаются все лето бобыльничать.
И егерь на базе — бобыль. И рыбаки оставляют в Пялье своих хозяек, бобыльничают в мужском государстве на Кундорожи! И я приезжаю сюда по веснам, летом и в осень. Осенью тут гремит ружейная канонада. В мае тихо.
Только плещут хвостами язи. Крячут утки. Для продолжения жизни нужна тишина... Простонет старый сруб дебаркадера — значит, прошел по каналу лихтер, пустил волну.
...Тухтит моторчик, везет нашу лодку. На буксире рыскает носом лодка поменьше.
Над устьем Кундорожи, на горбушке земли, в траве, в окружье кустов ивняка горит костер, огонь обесцвечен солнцем, дым вровень с кустами, а выше его съело ветром. Три парня встают над костром и пристально, дерзко глядят нам в глаза. Их лодка втянута в берег. Они стоят на кряже молчком, неприятельским станом. Волчий, дерзостный блеск в их глазах. И робость: будто мы их застали на деле, на озорстве. Хотя кругом только ветер, вода, не видно чьей-либо собственности, даже копешки сена.
— Сонгостроевские архаровцы приехали наши мережи трясти, — говорит мне Володя Ладьин...
Выходим в губу. Тростники здесь летом сжали серпами пяльинские женщины. Мужики свезли тресту на лодках к усадьбам, сметали в стога. В зиму скормили коровам. Треста подымется снова к июлю. В мае губа открыта. Фарватер означен шестами, на них надеты ящички, чтобы видеть и править издалека. Серые крачки застыло сидят на кольях.
— Вон видите, у меня здесь сорок восемь парочек поставлено, — говорит Володя, — и в Чаичьих озерках двенадцать сетей.
Он глушит мотор и скидывает якорь. Перелезаем в меньшую лодку. Берем пропёшки-шесты. Володя в носу, я в корме.
— Надо на ветер держать, — говорит мне Володя.
Держу.
Мережи поставлены вдоль протоки. Колья как венки. Коротким рывком Володя выдергивает крайний кол из донного ила. К нему привязаны две мережки — парочка.
— Никто не хочет теперь с этим возиться, — говорит Володя Ладьин. — Мережи наладить — нужно всю зиму сидеть над ними. А прежде, еще до войны, отец хорошо брал мережами в губе леща. И мы все трое приноровились: мы с Павлом и наша сестра. Мы день-деньской, бывало, рыбачим втроем... Сестра теперь замужем в Гумборице. А с Павлом просто беда. Каждый вечер его выношу из мотоёлы. Он так-то смирный, не позволяет себе ничего... Жена ему даст с собой в озеро молока, а он молоко пополам с водкой... Набаловались совсем... — Володя смеется. Трясет мережу. Она округла, суставчата и длинна. Внутри ее горловины-ловушки трепещется рыба: язи, густера, плотицы. Вот плюхнул на днище лодки белесый лещ-альбинос. А следом за ним — черноспинный, блестящий тускло, как лемех.
— Вот видите, — объясняет Володя, — этот белый и мелкий — у нас его называют густерник. У него ход бывает, когда густера идет. А этот — плотичник. Он вместе с плотвой нерестится. Порода вроде одна, а тоже есть разница. Самый поздний лещ — то черемушник. Он, как черемуха зацветает, так и заиграет.
Володя трясет свои парочки. Я стою с пропёшкой в корме, правлю лодку носом на ветер.
— Я перед войной на тральщике плавал матросом, — говорит Володя Ладьин. — На «Щуке». В Лиепае у нас база. Когда война началась, мы в море были. Тральщик немцы захватили, а команду интернировали. Сначала в концлагерь всех посадили... На тральщике боцманом у нас был латыш. Яковом звали, Хороший мужик. Вместе со мной он сидел в концлагере. Потом латышей стали домой отпускать помаленьку. Тоже кому-то работать надо в сельском хозяйстве. Яйца, масло, бекон немцы брали на хуторах у хозяев. И латышей отпускали домой, которые в плен попали. Яков тоже ушел.
Ну, а потом и нашего брата немцы стали в латышские хозяйства отдавать, в обмен на продукты. Разные там хозяйства были — богатые, средние и победней. И люди, конечно, разные. За меня Яков с отцом хлопотали... И брат еще был у Якова, младший... Стал я у них работать. Хорошие люди. Не то что я там работником был, а как бы одной семьей мы жили. Я с сельским хозяйством-то незнаком, сроду рыбак... И там тоже стал помаленьку рыбачить. Моторный бот старенький отремонтировали мы с Яковом, сети я связал. По-латышски выучился свободно болтать. С Яковом мы ходили на пару в море, брали салаку, треску. Прожить было можно. А немцы редко когда заглядывали...
Володя вываливает рыбу в лодку, я кидаю ее в ящик-садок. Попадают крупночешуйные, будто медом намазанные караси, уколет игольчатым плавником судачок, осклизнет в руках налим, ощерится щучка. Володя выдернет кол, тряхнет мережу и снова скинет ее, натянет и вгонит на место вешку. Как будто все просто, как будто с лукошком сходить по грибы.
Я тоже хватаюсь за кол, тяну и трясу. Лодка сразу виляет, бежит из-под ног. Сеть мокра, тяжела, клубится.
— Вы лодку держите на ветер, — говорит Володя, — а я управлюсь. Дело вроде оно и простое, голова-то свободна, только руками шуруй. С годами навык приходит... А кто посторонний возьмется, все перепутает, целый день разбираешь... Вон эти из Сонгостроя... Они же и рыбы-то взять не смогут, а только нагадят. Зачем? Непонятно... Когда мы с отцом рыбачили до войны, такого у нас не бывало. Мы и понятия не имели, чтобы снасть караулить...
Кричат над нами кроншнепы. Проносятся селезни. Кряквы сели на гнезда, а их кавалеры еще не сняли весенних брачных манишек и бархатных беретов. Кавалеры свободны, кавалерам неймется еще погулять, поблукать.
Сорок восемь парочек поставлены у Володи в протоке да тридцать мереж развешаны на просушку... Все зыбается кругом, рябит, чуть пенится на ветру вода.
— Надо бы эти тоже развесить, — соображает Володя, — да ладно, сегодня не буду. Сегодня надо пораньше закончить, мужики вернутся с озера рано, будут меня дожидаться на Кундорожи... У меня тут вроде бы свой огород, а звено-то одно. Я ставных неводов не знаю и не хожу. Ставники к нам сюда завезли с Кубани — кубанские рыбаки после войны тут ловили красную рыбу, наши у них научились. Тогда тоннами брали лосося и форель. Как бревна их на машины грузили... А я на Балтике после войны на сейнере плавал, старшим помощником капитана... В Усть-Нарве стояли. Первое место всегда держал по управлению «Орлан», капитаном на нем был литовец Тамулис. Героя Социалистического Труда ему дали. Ну, он, конечно, устроил банкет. Завелись. Трое суток гуляли. А я не очень на это дело падкий. Рюмку выпью, конечно, а если скажу себе, чтобы не пить — и не пью. Хоть месяц, хоть два... И механик у нас на сейнере был тоже спокойный в этом отношении мужик. Знал меру. Да. На третьи сутки после банкета утром мы с ним только и живы на сейнере, капитан наш в рубке храпит, кто на палубе, кто на камбузе — вся команда чуть теплая. В лежку лежат ребята. Я говорю механику: «Давай заводи, Алексей Ильич, чего же будем время терять? Потом и зубы на полку. Нам, — говорю, за это Героев не присвоют». Так и отвалили от пирса, пошлепали в море... Пограничники на выходе пересчитали команду по головам. Все оказались в наличии, лишнего нету... Дают нам добро на выход. Пошли. Забросили трал. Механик мне помогает. Вытащили, глядим — салаки полно. На косяк попали. Еще раз закинули — и опять удачно... Управляемся помаленьку. Ничего. К обеду ребятки наши очухиваться начали. Капитан вылез на палубу. «Где мы?» — спрашивает. «Да вот, — говорю, — рыбку ловим». — «Мы же вчера договаривались в море не выходить». — «Так то, — говорю, — героям дозволено, а мы — простяги, тупые, как кнехты, наше дело — вкалывать». Ладно. Взяли мы хорошо в тот раз. А Тамулис гуляет. Назавтра мы опять с механиком с утра пораньше сейнер вывели в море. И опять удача. Рыбку сдаем сверх плана. В конце месяца посчитали, и мы оказались уже впереди по улову. Нам вымпел вручили. Да плюс премиальные. Капитану понравилось это дело. И команда довольна. Значит, надо тянуться. А как загуляют, мы с механиком выведем судно в море. Опохмелиться там нечем — значит, надо рыбу ловить.
Наша лодка ползет по губе. Время еще не свалило за полдень. Оно медлительно, протяженно. Дышит жабрами рыба в садке. Каждый день человеческой жизни можно к вечеру взвесить. Можно день миновать непрожитым и легким, как ночь. Можно жизнь проглядеть, будто киносеанс. Можно прожитый день ощутить, как бревно на плече — для венца в строительство нового дома. Каждый день создается работой, он как незаполненный белый лист. Можно в нем написать свою сагу, поэму или двадцать расхожих строчек.
— ...Ну, а когда уже фронт к Латвии приблизился, — говорит мне Володя Ладьин, — то немцы стали всех латышей призывного возраста в армию брать, а кто оставался трудоспособный, тех всех погнали окопы рыть. И к нам на хутор тоже двое приходят, «Кто такой?» — на меня говорят. Я по-немецки тогда понимал немного. Хозяин им говорит, что племянник. С соседнего хутора в гости приехал. А тут как раз был Якова сын, пацаненок. Хозяин ему, вижу, что-то шепнул. Тот убежал. Меня эти немцы забрали. «Шнель, шнель», — говорят. Ну, что было делать? Шнель так шнель. Пошли мы. А им еще надо было все хутора по округе обшарить. Приходим мы на один — там пусто. И на другом одни старики. Парнишка-то, Якова сын, обежал всех соседей, предупредил... Немцы ругаются по-своему. Ругань, правда, у них не та, что наша. И у латышей тоже нет таких слов, как у нас. Латыши все кроют по-русски... А немцы ругаются вежливо. Все же Европа, цивилизация. Да. На одном только хуторе литовку прихватили. Литва там рядом, пограничная местность. Литовка здоровая, молодая... Вот идем мы, значит, место пустое... Рожь да сосняжек частенький. Немцы немножко вперед подались, разговаривают, автоматы у них за спину закинуты. Я мигаю литовке: дескать, бежим. Она поняла меня, тоже кивает. Мы и порскнули с ней в сосняжек: она направо, я налево. Немцы погнались, стреляют, да где... Лес хотя невысокий; а частый. До вечера я так и сидел в лесу. Ночью пошел. Место мне там знакомо, все же почти три года прожил. А поесть с собой не взято было ни крошки. И к жилью нельзя подойти: как фронт приближаться стал, немцев везде полно понабилось. Утром поспал часа два в овине у хутора на задах. Проснулся — жрать охота, нет спасу. Что-то надо предпринимать, а то и ног не потянешь. Пошел помаленьку. Гляжу, на дороге люди работают, и костер зажжен, в котле что-то варится. Люди такие, как я, в такой же одежде. И немец стоит у костра, автомат на шее. Я думаю, ладно, за латыша сойду. Латышей на работу сгоняют, а потом отпускают домой. Наемся, думаю, покантуюсь до вечера и утеку. Выхожу прямо к костру. Немец за автомат схватился. Кто такой да откуда? Я говорю: оттуда. Махнул рукой в западном направлении. «Крестьянин, — говорю, — фермер». Он мне показывает, чтобы работать шел на дорогу. Я ему говорю: «Поесть мне надо, ессен». В котле картошка, по запаху чую, варится. Он мне показывает: бери. Ну, я поел картошек... Пошел взял лопату, землю с места на место переваливаю, гляжу, что за люди. И они тоже приглядываются ко мне. Работают больше молчком, не слишком усердно. Так только, для виду. С соседом моим перекинулся словечком, он белорус оказался. Пленный, у хозяев тоже работал, как я. «Два раза бежал, — говорит, — до дому хотел податься, да где... Возвращали. Тут нашему брату податься некуда, — говорит. — Это у нас на Витебщине леса глухие; ушел — и с концом. А тут тебя со всех сторон за версту видать, как аиста на крыше». Ну, я думаю, ничего. Я уже приспособился к тамошней местности. В обед всем роздали хлеба по куску, похлебки сварили. Я нарубался малость и говорю витебскому: «Давай носилки возьмем, отойдем за кювет, будто камни собираем, — и ходу». Он говорит: «Давай».
Отошли, собираем камушки, за немцем наблюдаем. Как он отвернулся, я — шасть и пошел. До лесу там метров сто было. И сразу — автоматная очередь. Пули справа от меня: шпок, шпок, пыль вышибли из дернины. Орут, слышу, сзади, топочут. Я не оглядываюсь, бегу. Так и не встретил больше ни разу того витебского. Опять меня вынесло, молодой был, бегать здоров.
Володя смеется, ему хорошо вспоминать о своей победной удаче. Садок огруз, лодка села.
— Теперь на Чаичьи озерки подадимся, сетки похожаем.
— А как же ваше звено? — говорю я с мечтою о береге. — Рыбачки́-то, наверно, вернулись. Ждут.
— Дождутся. Им скучно не будет на Кундорожи. Мы вместе всегда возвращаемся в Пялье. Я тут хотя один мудрю на болоте, а улов у меня не меньше выходит, чем у любого другого в звене. Они берут в ставниках в лучшем случае центнера три-четыре на пятерых. И я худо-бедно сто килограммов вытягиваю. Перед маем в получку у меня семьдесят пять рублей за полмесяца вышло, а теперь вот лещ пойдет, должно быть побольше...
Я работаю пропёшкой, лодка шуршит боками в сжатой тресте.
— Чаичьи озерки — это так названо, для ориентировки, — говорит Володя. — Просто окошки чистой воды. Губа одна. Вся рыба тут нерестится. Как рыбозавод. Только красная не заходит. Та любит холодную, чистую воду. Сонгострой отравляет озеро своей химией уже лет двадцать, теперь еще пустят Веретинский нефтеперегонный завод. Лососка будто бы выдерживает, а форель стало в редкость поймать. Государство форель принимает — только лови. Наукой уже установлено, что ли, ей будто не выжить в новых условиях. А лосось — тот будто притерпится... Не знаю... Раньше на нерест вся рыба поднималась в верховья реки, а как плотину построили — она вся грудится там, гибнет. Мы ездим в октябре под ГЭС, отлавливаем лосося. Икру сдаем на завод, там рыбозавод организовали. Икру оплодотворяют искусственно, а мальков будто выращивают. Не знаю. Так говорят. Я раз сходил, но невыгодно. Слишком много там разных ловцов собирается, как лососка идет. И потом — не рыбацкое это дело. Чужое. Над рыбой мудровать. Мы привыкли: из озера да в котел...
Володя опять смеется. Веселый, легкий человек.
— Мотоёл у нас не было, как колхоз создавали, на веслах в губу ходили да на пропёшках. Вот и разбили губу на секторы: здесь Чаичьи озерки, там справа Ляга, там Малинские клочья — клочьями кочкарник у нас зовут, — а дальше под берегом Турухтаны выпаса. Турухтаны там больно потешно токуют. Вы не видели? Все в разноцветной одежке. Перья распушат, ходят важно, крыльями чертят, дерутся. Посмотришь — как все равно кукольный театр... На этих вот островках, бывало, ночевать оставались всей семьей: мы с Павлом, сестра да батька. Чаичьих яиц наберем, наварим... А чайки новых потом накладут.
Володя цепляет пропёшкой сеть. Она обозначила себя пенопластовыми поплавками, оплела тростниковые острова. Язи засунули в сеть свои толстые глупые шеи. Сеть тяжела...
— Постреляли в меня тогда, — смеется Володя. — Как все равно чирок на открытии охоты, я мотался под выстрелами. Немцев везде полно. Да и заплутал я. Ночью темно: ноябрь уже был. Без компаса не сориентироваться. И фронта еще не слыхать. Шел ночами, да и занесло меня опять на тот хутор, где литовку немцы забрали. Ну, делать нечего, вижу. Пришел опять к моему хозяину. А там уже Яков с братом решили в Швецию подаваться. Они от немцев прятались, их бы в армию взяли и прямо на фронт. Давай, говорят, Володя, поехали на мотоботе. Ночью уйдем на остров Готланд, там уже Швеция. Ну а мне-то зачем? Я говорю: «Вы мне дайте лодку, я лучше пойду на веслах, линию фронта ночью пересеку...» — «Ну что ж, — говорят, — смотри сам».
Стали мы дожидаться, чтобы ветер немножко улегся, и дожидаться уже нельзя. Немцы так и шныряют кругом. Которые побогаче хозяева — в Германию подаются, которые помоложе — тех гонят на фронт или укрепления строить... В общем, откладывать больше нельзя. Или так, или так. Мы ночью стащили бот в море. Погрузили бочонок пресной воды, сухарей, сала, картошки, самогону пять бутылок больших они взяли с собой, Яков с братом. Только завели мотор — тут немцы идут, патруль, фонариком светят. «Кто такие?» — шумят. А они уже отвалили, только слышно, мотор стучит. Старик бумагу показывает — разрешение ему было выдано в море ходить рыбачить, «Рыбаки», — говорит. А немцы уже не те, что раньше береговую охрану несли. Те нас знали. А эти не верят. Я вижу, надо мне подрывать. В темноте затаился, переждал. Лодка была уже у меня наготове. И чемодан в ней уложен. Хозяйка мне сала дала с собой, хлеба, бутылку французского рому, у немцев на рыбу выменяла, и еще бутылку самогону. Сапоги она мне дала резиновые, вот как у вас. Я лодку стащил, сел на весла и греб четыре часа прямо от берега, без передышки. По Полярной звезде ориентировался. Кидало сильно, но я даже и не замечал. Повернул лодку под прямым углом и еще пять часов вдоль берега шпарил на север. А берега не видать. И линия фронта никак себя не обозначила. Я думал, по орудийным вспышкам сориентируюсь, но все было глухо. Только по звездам держал направление. Пять часов отгреб и опять повернул под прямым углом. Светать уже начало. К берегу подхожу и не знаю, чей он. Может, пулю сейчас схвачу. Всю ночь жарко было, вспотел и ветра не чуял, а тут спину знобит... Берег холодный и совершенно пустой. Я лодку втянул на песок, огляделся — нигде ни души. Метрах в ста от прибоя сосенки растут, их ветром нагнуло, скривило. Можжевельник кое-где, бугры песчаные. Я бутылку рому достал, отхлебнул, кусок сала съел с хлебом, вроде теплее стало. Пошел потихоньку берегом. Гляжу — следы на песке, двое шли в сапогах. У немцев обувь вся на гвоздях с большими шляпками, как на шипах. А тут гляжу — сапоги-то на гладкой подошве, Ну, думаю, Все! Значит, братья-славяне. В лесок зашел — дымом тянет. Вижу: костер и люди стоят. Я потихоньку за соснами-то приблизился... Люди с погонами, вижу. Один в зеленой шинели, в нашей армии я не помню, чтобы такие носили. Автоматы составлены в пирамиду... Над костром котел висит... Стою, слушаю: говорят как будто по-русски... «Может, власовцы?» — думаю. Да нет, вижу, звездочки на шапках. Я вышел из-за сосны да прямо к ним. Они за оружие похватались...
Володя выпутывает из сети леща, лещ не лезет сквозь ячею, он горбатый, широкий, сеть рвется. Володя мне объясняет, что это не страшно: одна прореха в большой сети.
— ...Я руки поднял, кричу им, что свой. Они, конечно, вначале не верят, сомневаются, автоматы наставили на меня, Ну, я им говорю все как было. У них за старшего там младший лейтенант. Он говорит мне: «А как ты можешь доказать?» Я говорю: «Пойдемте, я лодку вам покажу». Пошли. Они сзади за мной с автоматами. Я их к лодке привел. Они посмотрели, видят, вроде и правда не вру. Автоматы уже за спины закинули. Мой ром мы распили, а после и самогон пошел в ход. Солдатики молодые все, новобранцы. И младший лейтенант тоже. Захмелели — давай по чайкам палить... Я им рассказываю все, что было со мной, вот как вам сейчас. Им интересно. Младший лейтенант говорит: «Ты давай в нашу часть, тебе местность знакома, дорогу нам, если что, покажешь». У них — саперная часть, мосты наводить им задание было. Я говорю, что ладно. Мне все равно, где служить. Тем более вроде и подружились мы у костра, кулешом они меня накормили. Да. Младший-то лейтенант, оказалось, только неделя как из училища на передовую попал. А я вовсе тогда был наивный... Тут как раз капитан приходит, комбат. «Что за человек?» — спрашивает. Младший лейтенант ему докладывает: так и так, мол, приплыл на лодке из-за линии фронта, матрос, сидел в концлагере, нельзя ли его зачислить к нам в часть, он местность здешнюю знает, мог бы быть проводником... Потом-то я понял, какой он был чудак, младший лейтенант. Слишком доверчивый. Мальчишка... Капитан посмотрел на него, как на дурачка. «А вы, — говорит, — протокол допроса сняли?» — «Нет», — говорит. «Так вот, нарядите двух солдат и отправьте его в штаб полка».
...Повели меня, значит. Вначале я впереди шел, а они с автоматами у меня за спиной. Как отошли немного, уже все вместе идем. Они спрашивают у меня, им интересно, как тут что при немцах было. Я им говорю: «Вы чего же меня не конвоируете?» А они говорят: «Мы же видим, что ты парень свой». Махорки мне предлагают, а я не курю. Это их, правда, насторожило. Многим кажется странным: здоровый вроде мужик и не курит. У нас и батька был некурящий, и Павел, и вся семья.
Сдали они меня в штаб полка, я рассказываю, как было, но вижу, никто не верит. Допросили меня — и в штаб дивизии. Опять нарядили двух автоматчиков меня охранять. Ну, я и с ними тоже покалякал, нашли мы общий язык. Где пешком пробирались, где на попутках, чемодан у меня отобрали в полку, кормились чем бог пошлет, каждый кусок на троих делили. Да. Сдали они меня в особый отдел. А там уже на гауптвахту — три землянки у них были вырыты. Мне отдельную предоставили, как особо значительному преступнику. Пуговицы у меня на брюках спороли. На допрос вызывают — я штаны вот так локтями придерживаю. Ну, правда, кормили прилично, три раза в день. Окошечко было в землянке, мне видно, автоматчик прохаживается, стережет. Я страха не чувствовал, скрывать ничего не скрывал, говорил все как есть. Конечно, их я тоже понимал: они воевали три с половиной года, а я вроде как отсиделся у немцев в тылу. Я им говорю: «Отправьте меня скорее на фронт, хотя бы в штрафбат. Еще ведь есть время навоеваться, крови бадейку пролить, если что...»
Я им говорю, а они мне не верят. Старший лейтенант меня допрашивал и все норовил подловить, чтобы показания мои не совпали. «Ты, — говорит, — не крути, нам все про тебя известно. Ты, — говорит, — у Власова против нас воевал». И вот меня держат в землянке неделю, и десять дней... Скучно уже мне стало. Вижу, никак нам не договориться с моим следователем. «Такой деревни, — говорит, — нет — Пялье». Дескать, я все вру. Я говорю: «Как же нет? Есть! Деревня Пялье Вяльнижского района, на озерном канале стоит...» Да. Ничего не докажешь, если доверия нет.
Как-то приводят меня на допрос, а они там в особом отделе гуляют, патефон у них заведен, девушки тоже в погонах, связистки ли медички, приглашены, выпивают, танцуют. Я сижу, дожидаюсь в предбаннике. И мимо меня — капитан, лет так тридцати восьми на вид мужчина... Поглядел на меня и остановился. «Ты откуда, — спрашивает, — родом?» Я говорю: «Деревня Пялье Вяльнижского района...» — «А у вас как, — говорит, — фамилия председателя сельсовета?» Я говорю: «Тюфтяев Иван Васильевич был перед войной, а теперь не знаю, три с половиной года как связь потерял». — «А ты, — говорит, — не Феди Ладьина сын будешь?» Я говорю: «Его». — «Так я ж, — говорит, — тебя помню. Я к твоему отцу на охоту приезжал, он егерем был». Я пригляделся, вроде знакомо лицо, не помню, к отцу приезжало много... «А ты чего тут сидишь?» — капитан меня спрашивает. Я вкратце ему рассказал, что и как. «Чего ж тебя держат? — он мне говорит. — Ты, может быть, что-нибудь привираешь?» — «Да нет, — говорю, — что есть, то есть». — «Ну ладно, — мне говорит капитан, — сейчас мы попробуем что-нибудь сделать». Я подождал еще, наконец вызывают. Гляжу, мой старший лейтенант по-другому уже заговорил. «Дадим тебе, — говорит, — направление в райвоенкомат, иди воюй. У нас к тебе, — говорит, — вопросов больше нету».
Вот как повезло, а то бы по-другому все перевернулось. Тогда-то я не понимал, что керосином пахнут мои дела, потом уже опыту набрался.
Я им говорю в особом отделе, что мне бы, пока там еще на довольствие стану, паек бы какой-нибудь получить. Питаться ведь чем-то надо. Они посмеялись только. «Давай, — говорят, — проявляй инициативу, иначе какой из тебя солдат?»
Володя смеется. Ему повезло. Старший сын у него в институте, двое младших учатся в школе. Дома есть телевизор, корова и красная рыба к столу. Год походит на год, весна на весну, день-деньской кличут чайки и плещет о лодку вода. Вечерами Володя выносит меньшего брата Павлушу из мотоёлы, тот взбрыкивает немножко, но отдается ему. Тот сроду рыбак. Вся жизнь его как вода: подымет на гребень и скинет, и гребень невысоко и падать не больно. Как в зыбке. Вчера было Павлово детство. Сегодня Павел — матерый мужик. У Павла тоже есть телевизор, корова, хозяйка, изба и дети не хуже, чем у других. И думать не надо, а лучше забыться. Володя его донесет до избы...
— ...Явился я с моим направлением в военкомат, а какой там военкомат — ни стола, ни печати у них еще нет. «Придется тебе, — говорят, — подождать». — «А ждать-то как же, — я говорю, — с пустым-то желудком...» — «Добывай себе, — говорят, — прожиточный минимум подручными средствами». А где добывать? Кошке и то бы не прокормиться, — шаром везде покати... Тут мужчина в военкомат заходит, тоже как у меня направление у него. Одет легко, не по сезону, в одном пиджачке. Я пригляделся к нему, будто знакомое что-то есть, и он ко мне приглядывается. Слово за слово — вспомнили. Вместе мы с ним в июне сорок первого года попали в концлагерь. Он тогда пионервожатым был. Так и взяли его в спортивных шароварах и тапочках. Молоденький был парнишка, студент. У немцев он как политработник проходил, по этой статье. Тоже маялся три с половиной года. Мне-то повезло, правда, к хорошим людям попал, а он как порассказал — тяжеленько ему досталось.
Он говорит мне: «Тут в госпитале есть работа — дровец попилить». Пошли мы с ним, и жить стали вместе. За работу нас в госпитале кормили. Так и протянули на пару. Вдвоем-то легче всегда. Военкомат, как наладилось у них дело, направил нас на пулеметные курсы. Месяц мы с ним проучились — и прямо на фронт... Второго мая сорок пятого года в Берлине меня осколком ранило в бедро. Я командиром был пулеметного взвода в конце войны. Вернулся в часть из госпиталя уже в мирное время. Еще полтора года служил в Германии. Демобилизовался старшим сержантом и подался на Балтику. На сейнере был старпомом...
Мог бы тогда поступить в мореходку, — размышляет Володя, — диплом бы штурмана и заработок приличный, и жить бы повеселее в Усть-Нарве. Хорошее место.
В отпуск приехал я в Пялье, впервые после войны, для стариков моих я как воскресший из мертвых. Письма мои получали и будто не верили, что это я им пишу. Почерк совсем у меня изменился: четыре года, считай, в руки пера не брал, только за лопату держался, за румпель да за пулемет. Погибшим они считали меня и отплакались уже.
Приехал я, вижу, худо совсем без меня: Паша с сестренкой еще малолетки, рыбацкая снасть износилась, заработка у батьки почти что и нет никакого, и лодки нет. В общем, вижу, надо впрягаться. Носило меня по белу свету, а все же у каждого человека, как говорится, должно быть родное гнездо. В Усть-Нарве хотя мне и нравилось, а все как вроде в гостях. Женился я в Пялье. Осел.
Да. Иной раз начинаешь вспоминать — словно во сне все это было с тобой... И забывается многое. День-деньской соин болтаешься на воде. Я вас-то позвал сегодня, говорун на меня напал... Вот я по радио слышал, писатель Сергей Смирнов выступал, говорил, что собирает материал об обороне Лиепаи, писать будет об этом, просил, кто что-нибудь знает, ему сообщать. А я же как раз там был в то время. Хотел ему написать, да неудобно как-то. Живешь на болоте, рыбки поймаешь, и ладно. Скажут: красную рыбу в озеро скинуть — скинем. Работа у нас не нормированная, сами себе хозяева, и незаметная она: то ли делаешь ее, то ли нет — на воде следов не остается. Но такое свойство у этой рыбацкой работы — забирает она человека всего, укачивает, начинаешь жить по законам воды: если ветрено — значит, и ты нахохленный в лодке сидишь, как лунь болотный; красная рыба пошла на жировку в берег — значит, и ты развиваешь активность, шуруешь туда-сюда, стараешься взять побольше. Зимой снулый ползаешь, как налим. В апреле солнышко тебя припечет, наслушаешься птичьих концертов — и тетерева за Лягой в болоте заливаются, и лебеди, и журавли... Тут и щуки в тресте заходят. И сам бы, кажется, тоже хвостом завилял, радикулит свой забываешь... Работа наша близко к природе стоит. А вечером телевизор посмотришь — как будто другая планета: города разные, театры, моды, где-то идет война... И вспомнишь, что ты человек, не лунь болотный. Варшаву вспомнишь, Берлин... А если нечего вспомнить, то лучше забыться. Водки пол-литра хлобысть — и нету тебя.
...Еще похожаем три сетки, — обещает Володя, — и хватит, поедем.
И вот уж тухтит трехсильный моторчик. Можно свесить руки и плечи, курить и не думать, не порываться, не поспешать. Губа понятна теперь, как поле картошки, которую сам посадил. Налево Чаичье озеро, справа Ляга, там дальше Турухтаньи выпаса... В протоке играет плотва, в тресте нерестится лещ...
В устье Кундорожи подымаются над костром сонгостроевские ребята. Нам видны их пиратские лица, серьезные, готовые на дело...
Звено Голохвастова за день заметно устало. Оно еще пьяно, но праздник уже на излете. Аркадий сводит плечи под ватником, будто ему обрыдла одежка, глядит неподвижно, размыто, мучает тиком лицо. Он говорит мне:
— Ты непохож на писателя.
Коля Тюфтяев встревает:
— А вот скажите, как вы научились? В каком году вы закончили пединститут?
Я говорю, что лучше спросите у бригадира. Он тоже писатель, пишет в газету.
— Он и не тем еще станет, — задумчиво говорит Аркадий.
— Он далеко пойдет! — будто кому грозится Коля Тюфтяев.
— Да не о том, не о том они пишут, — страдает Аркадий. — Почему рыбаку не дают заработать? Вот ты напиши...
В левобережном рыбацком клубе звено Ладьина сидит за столом степенно и крепко — как на картине фламандского мастера. Только немного поклюнулся носом к стакану моторист Кеша. Володин брат Павел лучится и плещет округ себя голубизну безоблачных глаз. Он обнимает меня и просит: «Ну, давай поборемся». И я обнимаю его. Павлуша как лосось — косточку не нащупать, Павлуша как лось — его с места не сдвинешь.
Сергей Ладьин, звеньевой, — мужик скуластый, как ёла, глазницы его — два омута в крутых бережках, на дне каждого тускло мерцает по мокрому камушку. Лицо забурело все, как ольховая чурка. Он мне говорит:
— Ну-ка, выдай какую хреновину. А то тут живешь и не знаешь. Вот правда ли нет, у тунгусов, я слышал, с бабами пластаются не по-нашему, как-то не так? А? Вот скажи.
Я говорю, у тунгусов все так, как у нас. Ладьин не очень мне верит, покачивает головой.
Чернобровый, лобастый и востроглазый Виктор Высоцкий смотрит с ясной ребячьей улыбочкой на меня.
— Вы бывали на Дальнем Востоке. Там близко Япония. Не приходилось вам слышать, у японцев будто бы есть такой способ пытки. Они берут крысу, сажают ее в банку и привязывают человеку сзади. А через сутки крыса вылезет уже изо рта. А? Не доводилось вам слышать?
В простодушной улыбке бригадира можно также прочесть и хитрость, лукавый мужицкий ум. У Высоцкого ровные, крупные, белые зубы. На нем смазные сапожки маленького размера и новый в полоску костюм. Ворот белей рубашки распахнут, под ним видны прочные, как шатуны, ключицы.
Мы выпиваем за День Победы. Володин брат Павел забеляет водку в своем стакане домашним сливочным молоком. Он привезет хозяйке пустую бутылку. Назавтра она ему даст молочка на рыбалку. Павел сдобный и чуть красноносый. В лице его видны борение водки и молока.
Мы играем на бильярде, шары падают в отверстие лузы, стукают об пол, как топором по бревну.
Володя мне говорит:
— Быть может, захочется вам поудить, плотва сейчас хорошо берет на червя. Тогда шугните сонгостроевских. Рыбы не так жалко. Обидно, что мережи запутают. Специально не ездите... Разве что с удочкой посидеть. Я бы сам сходил, дак... С женой мы сегодня собравши в клуб, постановка там, что ли…
Погружаюсь в лодку. Гребу. Вода затихла и заяснела. Провода над Кундорожью мохнаты от скворчиного каравана. Лихтер прошел по каналу, пустил волну. Застонал дебаркадер.
Сонгостроевские ребята кричат мне:
— Куда тебя, старый, несет?
Я молчу. Наживляю червя на крючок. Воспаляется небо. Чернеет иззубренный лес за губой. Я выуживаю плотичку. Моторная лодка проходит рядом со мной и колышет. Ребята глядят мне в глаза. И смеются:
— Эй, старый, что тебе, больше всех надо? Мотай отсюда, пока сухой.
Мотор проносит их мимо. Они его глушат. Дрейфуют. Включают транзистор. Лоскочет музычка над губой. Мне попадает еще одна рыбка.
Пираты держат совет. Наверное, есть среди них сторонник штурма и абордажа. И есть постепеновец-соглашатель... В губе много рыбы, да слишком неравен улов. И, кажется, можно его уравнять...
Я загнал мою лодку в тресту, сутулюсь над поплавком. Кричат, будто ссорятся, чайки. И чаичьи голоса такого же тембра, как радиомузыка в лодке.
Но вот ее забивает моторный треск. Лодка уходит, уходит. Победил осторожный. Тихо, тихо становится на губе. Тишина вдруг окатывает меня. Я смеюсь. Я не старый. Такой же, как эти воды, и рыбы, и птицы. И рыбаки. Я не состарюсь, пока жива тишина.
Летом я живу в каюте дебаркадера. Утром выйду на божий свет, и если солнце, то перелезу через перила и спрыгну в Кундорожь. Дух перехватит вначале, потом хорошо. Наколю дров, снесу охапку на летнюю кухню, зажгу огонь под плитой. Выйдет егерь Евгений Васильевич Сарычев, скажет:
— Ну, что на завтрак будем готовить?
— Картошку можно пожарить с тушенкой, — отвечу я. — Да чаю.
— На леднике сала шматок здоровый, — скажет егерь, — я на веревке его опустил, в корзинке. А хочешь — сеть иди похожай. На жареху-то всяко попалось. Я съезжу травы накошу для кроликов, а ты давай действуй. Шуруй!
Я жарю картошку. Слышу: прошли мотоёлы — и тихо. Стрекочут и свищут скворцы. А вот брякнул цепью егерь внизу на бону. Приходит ко мне на кухню. Садимся к столу и медленно, сладко жуем. Громко хлебаем дегтярной заварки цейлонский чаек, давим в стаканах сощипанную неподалеку в траве землянику. Мы не торопимся. День огромен, не почат. Нам хватит хлеба, круп, табаку и рыбы. Нам хватит работы. Мы курим и щуримся, как коты.
— ...Ну что, убил? — спрашивает меня егерь. — Я спал уже, слышал выстрел.
— Убил, — отвечаю я и горжусь. — Целый час ее караулил, сидел, выцеливал. Близко, дробь кучно летит, надо точно поймать на мушку...
Мы выходим на берег, спускаемся к забранной сетью загонке. Тут сидит на гнезде подсадная утица Катя, тут двенадцать ее утят. Вчера это было: двенадцать. Сегодня считаем: десять. В гнездо повадились крысы. Вот здесь я сидел, караулил с ружьем... Подымаем убитую мной накануне зверюгу с длинным голым хвостом. Кидаем подальше в речку.
— Ну ладно, Евгений Васильевич, — говорю я егерю, будто прошусь у него отпустить. — Пойду посижу...
— Надо, надо, — напутствует меня егерь. — Только давай откачаем сначала воду из дебаркадера. А то затонешь еще, погибнешь с недописанной статейкой в руках.
— Давай.
Помпа скрипит и чавкает. Льется вода из чрева нашего дебаркадера в Кундорожь.
— Ну хватит, — прошу я егеря. — Теперь не затонет. Можно садиться к столу.
— Садись, — разрешает егерь. — Валяй.
Забираюсь в каюту. Вижу в окошко утиный садок, Катя вывела желтых утят на травку. На шесте подвешена мертвая сойка. Прошмыгнула крыса в траве. Задергиваю занавеску, мучаюсь над бумагой, над первым словом…
«Лето нынче солнечное. Земляникой обсыпало низкие берега речки Кундорожи. Медленно движутся, огибая озеро, гонки леса, поваленного зимой на Вяльниге, Шондиге, Кыжне. Штабеля березовых и осиновых дров проносят высоко над травянистыми берегами самоходные баржи.
Старший егерь Кундорожского охотничьего хозяйства Евгений Сарычев поднимается на крышу и оглядывает в бинокль губу: не забрался ли кто в тростники с моторной косилкой. Шуметь в тресте мотором запрещено: можно распугать утиные выводки.
Стук моторов на канале, лязг кранов, гудки пароходов и крики чаек растворяются в сосредоточенной тишине великих водных пространств, лесов, тростниковых плавней. Тишина плодоносна. В тишине подымается новое поколение леса, движутся косяки судаков, сигов и лососей, тучнеют луга, полнятся дичью озера.
...Недавно на Кундорожи был слышен лай охотничьих псов: Шмеля и Карая. Лай не вредил тишине. Какое жилье в лесу без собачьего лая?
Востроухий, норовистый Шмель прибыл на Кундорожь молодым подпеском; в первую зиму он взял живьем четырех куниц и трех енотов. Он отыскал среди торосов на озере нерпичью лежку и разнюхал однажды медвежий след...
Шмеля привез Евгений Сарычев. Они жили вначале вдвоем, вместе мерзли и грелись: у печки. Они разговаривали друг с другом, а когда по утрам распахивали дверь на волю, в снега, то видели лосей, глодавших кору на осиновых чурках.
Шмель вырос в добрую зверовую лайку, с приветливым и нетерпеливым, с азартным, веселым и злобным на охоте нравом. Пяльинские охотники завидовали Сарычеву. Егерь Сарычев любил своего пса и гордился им. Он мечтал именно о такой собаке, и она досталась ему к сорока годам. Он ее воспитал.
Карай был жесткошерстной немецкой легавой. Он появился на базе летом, его привез охотовед Людвиг Блынский. Охотовед приехал на Кундорожь из города вместе с женой, ребенком и тещей.
Он был десятью годами моложе егеря, по службе Сарычев подчинялся ему. Охотничали и рыбачили они порознь. Блынский взыскивал с егеря за служебные упущения и отлучки. Сарычев отлучался в город: там осталась его семья. Но жили егерь с охотоведом под общей крышей — без ссор.
Карай уступал на охоте Шмелю. Он за год задавил только одну курицу в Пялье и отбил из стада одну овцу. По зверю он не пошел, на утиных охотах был бесполезен.
Блынский завидовал Сарычеву. Ему тоже хотелось сдавать куничьи шкурки первым сортом — по двадцать рублей за штуку. Он стрелял ворон и сорок и получал премию за вороньи лапки. Он собирал чаичьи яйца в кочкарнике и потчевал семью яичницей. Он разорял зимние хатки ондатры и получал установленный профит за ондатровый мех. Он ставил капканы на горностая. Один раз выстрелил по токующим на берегу турухтанам и уложил зараз восемь штук позабывших об осторожности весенних щеголей — куличков. Зимой он застрелил из малокалиберной винтовки прибившуюся к теплу синицу. Стрелял он и по лебединым стаям...
Блынский был вооружен жизненной философией — точной программой действий. Он при случае говорил: «Озеро с его рыбой и дичью отравляет Сонгострой. Оно и вовсе погибнет, когда выстроят Верешинский нефтеперерабатывающий завод. И реки тоже погибнут. Нужно попользоваться здешним зверьем, рыбой и птицей, пока не поздно».
Блынский учился в сельскохозяйственном вузе, затем поступил на завод, сделался слесарем-сборщиком высшей квалификации. Он говорил, что зарплата его достигала ста семидесяти рублей. Но он покинул завод и город и перебрался в лесную глушь — этого требовала его философия.
Он принялся разводить кроликов на усадьбе охотничьей базы и подсчитал, что каждый кролик даст ему пять рублей дохода за мясо да пару рублей — за шкуру.
В установленные сроки Блынский посылал в хозяйство отчеты о поголовье зверя и птицы на подведомственной территории. Егерь Сарычев был не нужен ему, добычливая собака Шмель раздражала охотоведа. Блынский считал, что с обязанностями егеря справилась бы его жена. Планы Людвига были обширны и обоснованы коммерчески. Он собирался взимать немалый оброк с болотного зверья и птицы.
Семнадцатого июня Сарычев отправился в дальний угол своего хозяйства, на берег озера — ставить столбы с аншлагами. Вместе с ним пошел Виталий, семнадцатилетний сын, студент техникума. Сарычев сказал, уходя, что они заночуют с Виталькой на берегу, порыбачат и наберут земляники...
Наступила белая ночь. Лаял Шмель, оставленный хозяином на цепи. Потом пес замолчал. Все стихло.
И вдруг тишину над Кундорожью и над губой разорвало истинным смертным собачьим воплем. Шмель взвыл и сразу умолк...
Егерь возвращался с сыном домой. Их выжили комары из лесу. Они кинулись на собачий вопль и звали Шмеля...
На тропинке, ведущей к губе, им повстречался Людвиг Блынский. Он нес на плече сачок.
— Где Шмель? — крикнул Сарычев. — Его кто-то прибил...
— Он погнался за лошадьми, — ответил Блынский, — они его могли вполне лягнуть...
— А ты что здесь делаешь?
— Надо сетку сходить проверить, — сказал Людвиг.
Сетку никто не ходил проверять по ночам. Вой Шмеля послышался с этого места, где стояли сейчас Блынский и Сарычев.
Людвиг пошел разболтанным шагом на берег губы, Сарычев с Виталькой кликали Шмеля, искали его по кустам.
...Они нашли его в ста метрах от тропинки. Он был убит ударом по голове, стащен с тропинки и брошен в густой ивняк.
Блынский явился с озера, в сачке у него прыгали два карася.
— За что ты убил мою собаку, сволочь? — сказал Сарычев, чувствуя огромную, непомерную усталость.
— Я не убивал твою собаку! — вскрикнул Блынский.
Он, не прибавив шагу, дошел до дому и скрылся в дверях.
Сарычев тяжело переставлял оцепеневшие ноги за ним следом. Все напряглось в нем, зачерствело до хруста. Он сел на порожек летней кухни и закурил. Было тихо, светло, на губе покрякивали утки.
— Какое зверство, — сказал Сарычев. — Какая подлость. Какой точный расчет. Он поманил за собой Шмеля, приласкал его, увел на берег губы и там убил. Он думал, что я не вернусь сегодня в ночь. Он знал, что я не смогу здесь жить без собаки...
Сын Сарычева Виталька плакал. Он еще не терял в своей жизни друзей. Он еще не встречался с низкой людской жестокостью. Он любил Шмеля, больше ему не с кем было дружить на Кундорожи...
— Давай ему тоже что-нибудь сделаем за Шмеля, — сказал Виталька. — Давай мы его убьем...
— От этого нам не станет лучше, — сказал Сарычев. — От убийства никому не бывает лучше.
Из дому выбежал Блынский и крикнул:
— Я не трогал всю собаку! Я ничего не знаю.
— Ты убил Шмеля, сволочь, — сказал Сарычев, — и взял сачок, чтобы спрятать концы в воду.
...Сарычев сидел на порожке вою ночь. Всю ночь дышал огонек его папиросы. Ночь была незаметна, светла.
Блынский вышел к нему еще раз и сказал:
— Ну да, я убил Шмеля сгоряча. Карай запутался на своюке. Шмель его повалил и грыз. Я не мог удержаться и психанул... Я находился в состоянии аффекта... Сколько тебе заплатить за твою собаку?..
Утром жена Блынского играла с его тещей на берегу Кундорожи в бадминтон. Сарычев все еще не вставал с порога и пристально глядел на игравших женщин, протирал слезящиеся от курева и от солнца глаза. Происходящее было нечеловечески странно...
Когда вышел Людвиг, Сарычев сказал ему:
— Я тебе даю на сборы два часа. Чтобы тут не было ни тебя, ни твоего семейства, ни твоего вонючего пса... Иначе я за себя не ручаюсь...
Сарычев смотрел на Блынского, курил и щурился, и Людвиг понял, что спорить с этим человеком ему нельзя. Он быстро собрал свои вещи, и пяльинский егерь Птахин отвез его на Гумборицкий причал.
К вечеру на базе собрались пяльинские охотники. Они написали письмо в охотничье общество с требованием наказать убийцу Шмеля и никогда не подпускать его больше к лесам и водам. Под этим письмом поставили подпись четырнадцать человек.
Сарычев обратился в общество с просьбой разобраться в том, что произошло на Кундорожи в белую ночь.
Сарычева вызвали на административную комиссию. И Блынского тоже вызвали. Блынский сказал, что убил собаку в состоянии аффекта, что пяльинские охотники имеют зуб на него, потому что он был с ними строг по закону.
Эта версия устроила комиссию. Блынского решили отозвать с Кундорожи, но от должности охотоведа он не отстранён...»
Я пишу эти строки, сидя в каюте дебаркадера на Кундорожи. Мне видно, как собирает последки своих вещей Людвиг Блынский, — он приехал вместе с полномочной комиссией. Хозяйство Сарычева подвергается пристрастной ревизии...
Зыбится кругом текучая, бурая вода. И замывает следы лодок, уносит в озеро мазут и ошметки коры от приплывших по каналу гонок леса.
Сидит на пороге егерь Сарычев. Курит. В глазах у него мука и сомненье. Он говорит:
— Как я буду теперь без Шмеля? Виталька спросит меня: почему убийцу не наказали? Что я ему отвечу?
В душе у Сарычева разрушена тишина, необходимая каждому человеку для труда, для созревания доброй мысли.
В августе пропала мошкара, небо сделалось свежим и синим, заря — высокой и алой; ночь обрела наконец исконную черноту. Старший егерь Сарычев к открытию охоты покрасил базу в салатный цвет. Вместе с пяльинским егерем Птахиным зачалили и разделали приблудную гонку леса, загнали в дно Кундорожи сваи, срубили и обшили тесом новый бон. Засмолили лодки, заготовили, натесали еловых жердей на пропёшки, выставили их сушиться на солнцепек. Каждый день в назначенный час становились к пожарной помпе, выкачивали воду из чрева старого дебаркадера.
Егерь Птахин, известный больше по имени Ваня, а также Ванюшка, приплывал на большой, свежевыкрашенной, как адмиральский катер, моторке подсобить по работе Сарычеву, а также похожать свою сеть в губе. Подолгу он не оставался на базе, уплывал с карасями в корзине. За долгие отлучки и неусердие в добыче его шпыняла жена — учителка Пяльинской школы. Все лето Ванюшка носил треух из ондатровых шкурок. Он сам его сшил и хвастал, что голова не потеет, что солнце ее не берет.
Наезжал на Кундорожь и гумберицкий егерь Кононов, в тертой форменной куртке лесоохраны с зелеными петлицами и в фуражке с околышем. Он привозил для старшего егеря-бобыля молока в бидоне, садился в летней дощатой кухне к столу и разговаривал долго, сладко щурясь и шепелявя, будто ел вкусную тюрю из хлеба и молока.
— Сей год моя баба теленка в лето пустивши дак... — рассказывал Кононов. — Минькой его нарекли. Телята и все у нас Миньки али Маньки. А поросята — Степки. Кот Васька был, только корюшку жрал, а лососку — ему ни сыру́, ни варену не надо. И баб ён не признавал за людей. Как, бывало, Глафира, за Мишкой Колодиным-те она замужем, в сплавной конторе у Степан Гаврилыча Даргиничева он работает сплавщиком, как только она дверью шарнет, зачем забежит к моей бабе, так Васька — скрысь под кровать и оттеда шипеть на ее почнет, на Глафиру-то. А мушшина придет — он нюхат. Если корюшкой отдает, весной-те все мушшины у нас корюшкой пахнут, даже больше, чем сама корюшка, пропитаемся, — так он мурчит и лапой по голенищу поскубат: давай ему корюшки... А пес был гончий еще перед финской войной — Рогдай, тот наладивши был на бабу мою посягать. Лапы ей на плечи вздынет и валит наземь. Настырничал — спасу нет. Кобелина здоровый. Я поеду в губу мережи потрясти, а сердце все не на месте. Рогдай под дверью сидит, а баба моя на осадном положении... На баб и на книги он был азартный. Как в избу ворвется, то книгу где ни на есть обнаружит и начисто всю сожрет. Три дневника егеря съел у меня, а директором охотхозяйства в Вяльниге тогда был Русин Семен Евстигнеевич. Он приезжает ко мне: «Андрей Филиппыч, а ну покажи-ка дневник егеря, чего ты там накорябал». А я ему говорю: «Семен Евстигнеевич, пес проклятый сожрал без остатку». Я молодой тогда был, пылкий, давай его школить ремнем, Рогдая-те. Убить покушался дак... Митрию отдал, завхозу лесничества, за стог сена...
— Ты лучше мне про собак не говори, Андрей Филиппыч, — прерывает старого болтуна Сарычев, — это мне как по больному солью... Давай мы сегодня дровами займемся, а то директор приедет, скажет: «Вам за что тут зарплату дают?»
Дел на базе невпроворот. Кононов побалагурит — и нету его: дома корова да Минька-телок. Птахин потарахтит мотором и сгинет. Нужно ему накосить тресты в губе для своей коровы. Пучок леса — кубометра четыре — обсыхает на забереге. Ваня спроворил, зачалил его весной, когда шел сплав. Нужно теперь сговорить мужиков на лесоучастке, чтобы пришли с моторной пилой, — на два часа работы.
Сарычев варит рыбу с перловкой, вынесет кастюлю на берег Кундорожи и покличет: катя, катя!» И пришлепают по воде к нему кати — подсадные крякухи с подрезанными крыльями, а за ними лётом утята. Сарычев кличет: «сенька, сенька!» И селезни мчат по воде, подымая буруны, долбают клювами утят, отторгают от корма. Отцовские чувства их не томят. Шумят отросшими крыльями дети сенек и кать.
...Накормив пернатое стадо, егерь садится в лодку с косой и мешком. Накосит мокрой травы на краю болота за Кундорожью. Снесет ее в кроличью загонку. Красноглазые алчные звери жуют, жуют, жуют...
Вечерами Сарычев зажигает лампу, выкручивает фитиль, садится к столу, включает транзистор и долго пробирается сквозь толчею джазов Нового, Старого света — к внятной, простой, старомодной музыке. Джаз не звучит на Кундорожи: темп жизни иной. Время медлительно. Егерь сидит над синей разграфленной тетрадью, над служебным своим дневником. Думает. Начинает писать: «12-е августа. Утром объехал губу. Видел утиные выводки в Ляге и Чаичьих озерках. Молодые утки доверчивы, подпускают на двадцать метров. Задержал браконьера с ружьем. Ружье отобрал, марки ИЖ-54. Заводской номер К-2199. Днем было тепло и солнечно. Завершили с Птахиным строительство бона. Разделывали с Кононовым дрова. Выводки подсадных уток слетаются на кормежку. Взамен убитого Блынским Шмеля пяльинские охотники подарили месячного щенка. Утверждают, что западносибирская лайка. Назвал Комаром. Думал о подлости Блынского. Он говорил на административной комиссии, что убил Шмеля в состоянии аффекта, защищая своего Карая. Но ведь Блынский увел Шмеля за двести метров от базы, он приманивал его и ласкал. Шмель не пошел бы со всяким. У Шмеля был гордый и независимый нрав. Какая подлость!»
Сарычев хочет еще писать о Шмеле, но нет места, графа одного дня заполнена в дневнике егеря и прихвачено завтрашнего пространства.
Скребется и плачет под дверью дымчато-рыжий и толстогузый Комар. Быть может, когда-нибудь он подымет, поставит, насторожит свои уши и будет лайкой, веселым, умным и злобным в лесу на охоте зверем. Быть может, хвост Комариный загнется баранкой. Но пока что он свесил свой хвост, скулит и трясет ушами.
Булькает музыка. Кто-то где-то играет в футбол... Прожит день. Он уложился в четвертушку тетрадочного листа. Сарычев достает дневники прежних лет, читает записи своих предшественников. Вот так же садились они к этому столу вечерами. Обмакивали ручку в чернила... Записи коротки! «Был в лесу. Ничего не видал...»
Сарычев улыбнулся. Человек пришел в лес, но лес был ничто для него. Как утро и полдень. Как воздух. Березы были ничто. Цвели рябины — и это ничто. И сосны, и елки, и ландыши, и пенье дрозда, и лосиная скидка — ничто. «Был в лесу. Убил пернатую птицу...», «Выступал на собрании по случаю 47-й годовщины...».
Предшественники Сарычева писали разными почерками, но всем одинаково трудно им было растянуть свой прожитый крохотный день на большое пространство бумаги — на четвертушку листа.
Сарычев топит плиту, жарит картошку с салом, пьет чай. Руки и плечи его тяжелы после весел, косы, топора. Теперь бы лечь и уснуть, но сердце еще не готово ко сну, в сердце нет тишины, Сарычев читает давешнее письмо из дому. Жена ему пишет:
«Женя, родной! У нас как будто все сносно. Витальке скоро исполнится восемнадцать лет. Ты не забыл, что двадцать седьмого августа у него день рождения? Он хочет, чтобы ему подарили гитару. Теперь это модно — бренчать на гитаре. Теперь все бренчат. Ну что ж, пускай. Мы подарили ему два года назад мотоцикл — он был счастлив. Теперь пусть будет еще и гитара. Богатые подарки нам стали не по карману.
Я хожу на поддувания. Мой т. б. как будто стабилизировался, не прогрессирует ни в ту, ни в другую сторону. Мой врач опять предлагает мне лечь в больницу поколоться, но я отказалась. Мне не хочется оставлять Витальку одного. Я верю, что он не свихнется со своими мотоциклами и гитарами, но мне спокойнее, когда я возле него. Очень нам не хватает тебя. Ты знаешь об этом, это старый наш разговор. Ты зовешь меня к себе на Кундорожь, но без дела я ведь не могу, а крестьянская работа на земле для меня навсегда заказана.
Я знаю, тебе тяжело сейчас, Виталька мне все рассказал, и вот теперь я еще прочла в газете про эту ужасную историю со Шмелем. Как это низко — убить беззащитную собаку. Ты помнишь Есенина? «Счастлив тем, что целовал я женщин, мял цветы, валялся на траве. И зверье, как братьев наших меньших, никогда не бил по голове»... Но я хочу сказать тебе, Женя, и о другом. Ты должен понять, как тяжело мне быть без тебя одной месяцами с моим т. б. Тебе сейчас больно — убили твою собаку. А моя боль не оставляет меня ни на минуточку. Я не жалуюсь, нет. Я знаю, как ты любишь природу, леса, крестьянскую работу и как томишься служебной тягомотиной в городе. Но что же, что же нам делать, Женя, родной мой?..»
Сарычев курит и горбит спину над столом. Он полысел со лба, ресницы и брови его выгорели добела, лицо все сжато в кулак, загар на нем медно-багровый и медная шея. Маленький крепкий нос петушиным клювом. Проступили под свитером лопатки-лемеха, большие руки лежат на столе, иззубрены, заскорузли. Сильный сорокатрехлетний мужчина плачет и курит. Выходит на волю. Комар ему тычется в ноги, и лижет, и дергает за штанину. Он любит и просит любви. Живая душа — он не может один. Егерь гладит щенка по лобастой, ушастой его голове, по мягонькой шерсти.
Тепло, черно, тихо; только бормочет землечерпалка на канале да брезжит свет над рейдом в Гумборице. Да гукнет выпь на губе, сполохнется спросонья кряква. Сарычев слушает, слушает ночь. Земля и вода спят и дышат. Дыханием движим воздух; наносит спелые запахи сена, березы, грибов, проросшей стоялой воды. Сарычев думает, что со светом надо податься в сосновую гриву в загубье, за ночь там народится белых грибов: парно. Сарычев думает, почему, почему люди бывают жестоки друг к другу, почему эта скудная, чистая, работящая жизнь, которую он выбрал себе, почему его скромное счастье причиняет несчастье другим? Почему?
«Дурачок ты, Комарик, — говорит Сарычев щенку. — Ничего ты не понимаешь. У меня был товарищ, дружище мой Шмель. Он меня понимал. А ты недотепа еще. Тебе поиграть бы. А у меня больная жена. Ей надо, чтобы я каждый день приходил со службы домой. А мне уже пятый десяток. Ты понимаешь, пятый... Я умею косить, пахать, рубить дом, охотиться на куницу. А в городе это не нужно. Вот, братец, такие дела. Я крестьянин, а жизнь меня загоняет в город. Ну, ничего, мы с тобой постараемся устоять... Ну что ты, что ты, собака, что ты лижешь меня? Я ведь горький на вкус. Я весь прогорклый».
На губе лопнул выстрел, будто большая рыба ударила по воде. Сарычев выносит из дому ружье, гремит на бону цепью. Вот взялся мотор. Проснулась река. Застонал дебаркадер. Пролетели какие-то птицы. Размигался на небе спутник-шпион. Вскрикнула чайка. Запахло тревогой. Разнеслись над водой гневливые голоса мужчин.
Посадив в мае огороды, Сарычев с Блынским пристрастились играть вечерами на летней кухне в шахматы. Когда Блынский выигрывал партию, егерь должен был ехать копать червей. Он рылся возле хлева, на правом берегу, там звено Голохвастова содержало лошадь. Выиграв банку червей, Блынский плыл на губу порыбачить с удочкой. Если выигрывал Сарычев, Людвиг накашивал корму для кроликов егеря. Кролики множились каждый месяц, колотили лапами в сетку загонки, жевали и требовали еды. И уже не оставалось времени для шахмат, хозяйство съедало дни, и рассветные зори, и вечера. Чем длиннее была работа, тем короче делались записи в дневнике егеря: «Ставил аншлаги в заказниках. Ездил в Пялье за хлебом. Откачивал воду из дебаркадера. Крысы таскают утят из выводка подсадной».
Егерь думал, что осенью надо справить новый костюм Витальке, жене нужна шуба, иначе совсем пропадет. И егерь махал косой по кустам. И кролики все жевали, жевали... Он ладил капканы, чтобы поставить их поздней осенью возле ондатровых хаток. Он возлагал большие надежды на зверовую лайку Шмеля и кормил его прежде, чем сам садился к столу...
Сарычев звал Блынского Леней, а Блынский звал егеря Женей. Кроликов у них было поровну, и поровну был поделен огород. Только Сарычев нарастил кроме луку, редиски, морковки и репы еще гороху и помидоров, а Блынский все засадил картошкой.
...Как соберется весь штат охотбазы, приедут Кононов с Птахиным, сядут к столу в летней кухне, выпьют под молодую картошку, под птахинского карася и малосольный кононовский огурчик, Сарычев принесет свой транзистор, кухня огласится разноязыкой речью... Сарычев говорил тогда Блынскому:
— Людвиг... Знатное имя. Чего ты его скрываешь? Лёнек у нас и без тебя навалом. А Людвиг — это уже Европа. Голубая кровь...
— Мать так назвала, — отмахивался Блынский. — Тогда модно было имена выдумывать покрасивше. Это сейчас опять всех стали Иванами называть, да Катьками, да Машками, а тогда все Генрихи были, Эдуарды, Ростиславы.
— У нас дак в Пялье и сроду кажный третий Иван, — скажет Ванюшка Птахин, выворачивая губы.
Кононов сладко-сладко сощуривал глаза и ждал только случая, чтобы вступить в беседу...
— ...В сорок восьмом году, — наконец-то дождался, — я аккурат был в Кыжне егерем, баба одна там жила. С Латвии, что ли, приехаччи. Элеонора. Лет сорока шести, интеллигентная женщина. Но одинокая, без мушшины... У Колошманова, соседа моего, плотником он на стройучастке работал, сын был вернувши из армии дак... Сахару брали шешнадцать килограммов. Брагу варили. Гуляли всей Кыжней. Вот как Евгений Васильевич-те сидит, начальник стройучастка Полозов был посажен, а так, ближе к краю, — Элеонора... Баба моя в клюкву была аккурат ущоццы, с ночевой. Клюквы в тот год она сдавала на триста рублей по теперешним деньгам, а по старым три тышши... Все как выпили по пять стаканов, я гляжу, Элеонора осоловевши сидит и блузка на ней расстегнувши... Тело такое, как груздь соленый, сочное, с хрустом...
— Знаем, знаем, — перебивает Филиппыча Сарычев, — баба твоя некстати вернулась из клюквы. Рассказывал ты уже... Ну что, Ванюшка, — обратится он к Птахину, — не послать ли нам гонца за бутылочкой винца?
— А у меня нету денег дак... — радостно отзовется Птахин. — Бензину-то хватит...
— Давай-ка, Людвиг Брозовски, сгоняйте с Ванюшкой. Ты помоложе.
— Почему это Людвиг Брозовски? — обижался старший охотовед. — Меня зовут Леонидом — и все! Мой дед был казак из станицы Блынской.
— Людвиг Брозовски... — непонятно зачем повторит Серычев. И на этом пирушка никнет. Блынского позовет теща. Птахин займется погрузкой дров в свою лодку. Кононов выпьет еще чайку...
Сарычев брался тогда за топор или косу. Отмахивал и твердил про себя: «Людвиг Брозовски, Людвиг Брозовски...»
Людвиг Брозовски был мальчик двенадцати лет, немецкий мальчик в мышиного цвета военном костюме с железными пуговицами; на пряжке ремня: «Gott mit uns!» — «Бог с нами». Женя Сарычев тоже был мальчик, он чистил свинарник, курятник, кроличьи клетки, полол морковку, копал траншеи под силос, пас телят, индюков, подметал мощенные битым кирпичом оранжевые дорожки — он был маленьким русским рабом на усадьбе Брозозски. Его отца расстреляли в деревне Залучье, над светлой плескучей рекой Ловатью. Отец его был партизан. Деревню сожгли, ребятишек и баб погрузили в закрытые пульманы. Долго, долго длилась дорога — тряска, потемки и голодуха. Потом — черепичные крыши и толстокаменные хлевы, чистые, без соринки поля ячменя, гороху и сахарной свеклы; летом солнце в затылок, зимой — жидкий снег, деревянные боты, гороховая похлебка, каморка в хлеву в боковушке. И будто сам — кролик, скотинка с опущенными ушами, только ночью — прижаться в матери, плакать с ней и шептаться.
Людвиг Брозовски, ровесник, такой же белоголовый, такого же роста, как Женя, немецкий мальчик, разглядывал Женю насмешливо, неотступно. Женя смотрел всегда в землю и не встречался с глазами хозяйского сына. Жене хотелось исчезнуть, не быть, не присутствовать в этой жизни, в этой стране. Он слышал немецкую речь, но звук ее был для него все равно как ворчанье хозяйской овчарки. Он не хотел и не мог понимать эту речь, признавать за ней человеческий смысл. Он только работал и заскоруз, как стручок гороха. Он выполнял хозяйские «хальт, шнель, комм, цурюк», как выполняет эти команды лошадь...
Но было одно такое местечко, где Женя смеялся, где становился на коротенький миг двенадцатилетним мальчишкой. В густом орешнике на дне оврага он отыскал себе малую заводь: ручей запрудило камнем. И не видать. Женя купался в студеной воде и после прыгал, как в детстве в Залучье, на теплом песочке, на ласковом бережку, и тихо-тихо смеялся.
Однажды он вынырнул, вылез из своего потайного омута и не смог отыскать одежонку. Зато он услышал немецкую речь и немецкое гоготанье. Людвиг Брозовски глядел на него сквозь орешник, и Женя встретил его глаза. Людвиг показывал пальцем на Женю, смеялся и кинул в Женю орешком. Приятели Людвига, мальчики, немцы, тоже смеялись и прыгали около Жени. Они повалили его и мучили, мазали глиной. Они завязали его одежку и намочили узлы в ручье. Женя тоже когда-то вязал и мочил рубашонки своих однолеток в Ловати. И ему тоже вязали. Но это была игра. Можно было подраться, и посмеяться, и зареветь, и потом позабыть, прыгнуть в речку. В конце концов все узлы распутывались.
Но с немцами Женя не мог подраться. Он не заплакал, только сжимался и втягивал голову, прикрывал руками глаза. Узлов он не смог развязать: одежда его была порвана на жгуты, а после завязана. Он остался лежать на земле, дожидался ночи. Божья коровка ползла у него по ноге, и он загадал, что если она доползет до сердца, то нынче Гитлеру будет конец и он возвратится в Залучье. Божьей коровке было еще далеко ползти, и Женя зажмурился, замер, чтобы не помешать ей. Он задремал и проснулся от дальнего голоса матери. Темнело уже, мать искала его по полям, звала. Он откликнулся тихо, потом погромче. Мать пришла, обняла его и закутала в кофту.
Три года Женя Сарычев пробыл в рабстве в Восточной Пруссии. Он разговаривал там с лошадьми и кроликами, с овчаркой Рениксой — они понимали его. Но с людьми, даже с детьми, он не молвил ни слова. Он долго, долго был в дальней чужой стране, научился немецкой работе на ферме и в поле, но оставался русским, залуцким мальцом. Немцы считали его дикарем, и это было понятно немцам. Ему надлежало быть дикарем. Он не подымал глаза от земли и не улыбался, когда они одаряли его соевой шоколадкой.
...В сорок четвертом году семейство Брозовски надело траур. Погиб на Восточном фронте их старший сын, наследник, надежда, отец Людвига Рихард. Дело было под осень, и Женя работал в саду на уборке плодов. Он забрался в глухой уголок, чтобы схрупать сладкое яблоко. И вдруг увидел там Людвига. Немец его не видал, он тихо шел в своих гольфах и френче, в подкованных толстокожих ботинках и плакал. Женя глядел, глядел из заросли на лютого своего врага. Он покрался за ним и чувствовал в сердце радость, жестокость, великое торжество. Людвиг остановился под яблоней. Женя приблизился к нему и стоял у него за спиной. Людвиг всхлипывал. Женя притопнул ногой. Немец обернулся к нему. Женя смотрел на врага прямо, близко, дерзостно — и смеялся. Немец прыгнул, вцепился... Они повалились, рычали, кусали, душили друг друга. Каждый готов был убить другого, хотел убить. Но оба были мальчишки, ни одному не хватало силы убить. Их разнимали, но даже у взрослых не сразу хватило силы разнять. После Женя лежал на земле, и Людвиг бил его коваными башмаками, железной пряжкой: «Gott mit uns!» — «Бог с нами». Женя мог помереть, но выжил, потому что все громче жужжали на небе русские самолеты и Гитлеру наступал конец. Женя думал, что божья коровка тогда доползла до сердца, как он загадал у ручья, и потом улетела, а он проспал.
Домой они пробирались с матерью дальним путем — Германия, Польша. Им надо было добраться в Залучье — куда же еще? Их ждали в Залучье головешки, но все равно вспоминался дом. Казалось, родная деревня встретит и примет. Родная ведь...
— Язей буду удить в Ловати, — говорил матери Женя. — Их никто же в войну не ловил. Они жирные. И на зайцев буду петли ставить. Зайцы, наверное, расплодились. Полно́! Ружье купим, на косачей буду охотиться. Проживем.
...Но в Залучье после пожара остались только два дома. В них бедовали два старика и старуха Анисья да ползал по улице в ящике на деревянных колесах обезножевший на войне Тимофей Корабельников, печальный мужик, погодок Василия Сарычева, Жениного отца.
Жить оказалось негде в Залучье и не с чего, некому строиться вновь. Деревня стала погостом, негодным для жизни местом. И Женя с матерью снова наладились осенью в путь: земля-то ведь не чужая, Россия.
Они отыскали Женину тетку Шуру в предместье большого города. Шура жила в деревянном бараке, без мужа, с тремя детьми, работала в подсобном хозяйстве завода, на скотном дворе. Муж ее не вернулся с войны. Женя с матерью тоже стали работать в подсобном хозяйстве. Все жили в комнате тетушки Шуры. Она заболела, слегла, — блокада ей подорвала здоровье. И Женина мать заболела. Женя работал, кормил трех ребятишек и двух занемогших женщин.
На землях подсобного хозяйства образовался пригородный совхоз. Женя работал на парниках, и на скотном дворе, и в кузнице, и в мастерских. Хотя близко дымил, и пыхтел, и светил по ночам во все небо огромный город, по овражкам и перелескам водились зайцы и лисы. Женя их приносил домой, выделывал шкуры и продавал. Он завел возле дома крольчатник, построил будку для дойной козы. В совхозе Женя стал трактористом-механиком широкого профиля, закончил вечернюю школу. Жить было голодно, да и времени не хватало рассиживать за столом. Женя работал, учился. Все давалось великим трудом. Так положено каждому в жизни. Все шло как должно, и все удавалось; не сразу, не скоро, но удавалось. Совхоз построил три каменных дома с газом и ваннами в каждой квартире. Женя Сарычев получил комнату на втором этаже. Помаленьку оправилась мать и стала работать в совхозе дояркой.
Бараки снесли, тете Шуре дали двухкомнатную квартиру в городе. Город надвинулся на совхоз. За зайцами Женя теперь уезжал в субботу на электричке.
Он поступил в юридический институт на вечернее отделение. Попасть было трудно ему, как бывшему в оккупации. Помогла положительная характеристика, выданная совхозом. Женя выбрал юридический: ему казалось, что время больших судилищ не миновало, не кончилось вместе с Нюрнбергским процессом. Ему предстоял еще свой, личный суд над семейством Брозовски. Надо было себя подготовить к суду, юридически подковаться.
На втором курсе Сарычев женился и переехал в город к жене. Она была тоже студентка его потока. Жила в неухоженной старой квартире с высокими потолками. Когда-то квартира принадлежала ее отцу. Отец был профессор-историк. Его убило осколком снаряда на набережной Невы. Мать умерла от голода и от горя. Прежде книгами полнилась вся профессорская квартира. После войны они поместились в одной комнате. Дочь профессора здесь жила и читала, сидя с ногами на оттоманке, Плутарха, Бунина, Голсуорси; Достоевский казался ей мрачен — зачем же так? Из современных — Панову и Паустовского. Раз в месяц она проводила ревизию книгам, увязывала десяток профессорских фолиантов бечевкой и относила в букинистический магазин. В комнате возвышалась до потолка печь зеленого глазурного изразца. Молодая хозяйка любила глядеть на огонь и протягивать к нему ноги. Днями она работала сметчицей на заводе. Вечерами ходила учиться в юридический институт.
Через год у Сарычевых родился сын Виталий. Жене хотелось, конечно, чтобы муж подольше был дома. Она говорила, что можно в конце концов совсем расстаться с отцовской библиотекой, что можно прожить без тридцати четырех томов энциклопедии Брокгауза и Ефрона. Сарычев соглашался, что можно прожить. Но совхоз он не бросил. Он приходил домой в сапогах, измазанных глиной, от него пахло соляркой, землей и навозом. Его лицо и шею уже в марте напекало солнцем до медной багровости. По улицам города он проходил как заезжий колхозник, чужак.
Сроки весенних работ в совхозе совпадали с экзаменационными сессиями: теория права и государства, гражданский и уголовный кодексы, толкование законов, история философии, речи Плевако — все шло вперемежку с севом, обработкой междурядий.
Защитив диплом, Сарычев уволился из совхоза. Он получил назначение юрисконсультом на завод и работал пять лет, справлялся. В летний отпуск они уезжали с женой и Виталькой на Ловать, грузили имущество в два рюкзака. Бабка Анисья жила по-над берегом в ветхой избе на залуцком пепелище. Она кормилась коровой и жалилась Сарычеву, что лучший покос отдается безногому Тимофею, он объезжает в тележке угодья с серпом, снимает вершки, а ей остается косить на согре. Сарычев отбивал бабкину косу, размахивал ею всласть и сметывал сено в стога для бабки Анисьи. В Ловати под увалом били хвостами язи. Река была светлой, веселой, плескучей, как в детстве. Жена с Виталькой собирали по берегам землянику, варили варенье. Сарычев говорил, что лучшего он не желает в жизни: вот так бы поставить избу над рекой, и чтобы пели дрозды в рябиннике, и работать, пахать и косить. И сад посадить. Земля отплатит, только надо ее понимать и любить.
Жена здоровела на молоке, а в зиму прихварывала. Виталька рос. Не хватало зарплаты. Сарычеву предложили пойти начальником ЖКО на заводе, и он пошел. На новой должности проявилась в его характере докучная черта. Сарычев оказался упрямым и непокладистым начальником ЖКО. Заводом был выстроен дом, и список распределения квартир, после длинных дебатов и слез, утверди. Но Сарычев выступил против уже утвержденного списка. Он требовал в первую очередь дать квартиру формовщице Корыхаловой, многодетной вдове, а председателю местного комитета пока подождать выдавать. Он говорил где надо и где не надо, что в первую очередь надлежит обеспечить жильем рабочих горячего цеха, а после администранию и ИТР.
...Формовщице Корыхаловой дали ключ от новой квартиры. И предзавкома тоже дали. Но тут заметной стала еще одна черточка личности начальника ЖКО — нервность. Нервочки в нем дребезжали, слишком часто вспыхивал парень и очень уж был речист. Начитался речей Плевако.
Может быть, Сарычев и остался бы на заводе, притерся. Никто его не снимал. Но тут пришло письмо от старого знакомца — его назначили директором совхоза в дальний район, и нужен ему позарез управляющий отделением. Сарычев согласился с легкой душой, прибыл на место, приглядываться не стал, а сразу же впрягся. Земля досталась ему — нерожалый подзол, скот — непородный, ледащий, покосы — болотина да ольшаник, машины стоят, мужики норовят на рыбалку, а бабы в клюкву.
Иного Сарычев и не ждал. Свинтил наново развалившийся трактор, достал канавокопатель, осушил для начала лужок. Разжился лесом в сплавной конторе, приплавил лес по Вяльниге, начал строительство нового хлева. Но что удивило деревню — начав, управляющий дело закончил. Начинали-то многие до него. А этот сам починил трактор и ездил на нем, и косил, и бревна тесал, да еще улыбался, лицом не смурнел. Его на кидало в запой. Молодой управляющий поглянулся бабам в деревне Озерной, а это не могло не сказаться на отношении к нему мужиков. Земля, конечно, не разродилась на диво, коровы не дали рекордных надоев, зарплата на полеводстве не слишком приросла. Но все-таки приросла. Новый управляющий не обманул никого посулом, он старался для общей пользы, не матерился, был мягок, охоч до шутки.
Поселился Сарычев на квартире у старой бобылки Прасковьи. Завел себе борова, сам его выкормил к Новому году. Это тоже был факт в его пользу. Значит, приехал не на день, значит — хозяин. В дереве нельзя без скотины. Но жил он один, без хозяйки — здоровый, не старый мужик, и девки поздними вечерами ходили мимо его окошка и прыскали без нужды. Бабы судили, рядили, хвалили Евгения Васильевича за глаза, но и пророчили: раз без хозяйки приехал, значит, не приживется, вспорхнет.
Сарычев отработал сезон и остался в зиму. Он застрелил своего борова из ружья, свез домой сала и мяса и возвратился в Озерную. К нему приезжала жена, деревенским она показалась худой и бледной, болящей — кожа да кости. Бабы пожалели Евгения Васильевича: к такой и притронуться-то страшно. «Молоко парное пить брезгат, — сообщила бабам Прасковья, — только кипяченое хлебат».
...Зимой бывало Сарычеву тоскливо в Озерной. Но за околицей начинался лес — куничьи следы, косачиные лунки, лосиные лежки, у зайцев набеганы тропы. Все чисто, вольготно, жизнь кажется бесконечной, и старость не в старость, и горе не в горе. Лесу тысяча лет и больше, но он нимало не постарел, не обижен, пригож. Сарычев возвращался из лесу веселым и думал, что долго, долго еще будет жить в Озерной, сведет ольшаник, распашет, засеет целину, осушит пойму, нарастит стадо, настроит домов.
...Весной на лучших клиньях земли ему наказано было сеять кукурузу, а пойму — бесценные клеверища — всю распахать под горох. Сарычев отказался исполнить. Директор шумел на него, наезжали районные власти. И кукурузу посеяли, с поймы содрали извечный ее животворящий травяной убор. Сарычев крепко тогда напился, а пьяный он был нехороший, недобрый и гомонливый. И лишнее говорил. «Над землею нельзя издеваться, — гомонил он на всю деревню. — Земля не простит. Можно мучить людей. Люди вытерпят. А земля отплатит». Озерная слушала и молчала: «Пусть перебесится. Ишь, нализался. Молодой еще, жизни не знает».
Кукуруза проклюнулась, в рост не пошла, ее утопило дождями и уморило июньской ночной студеностью. Приказано было все перепахать, пересеять. А озимую рожь, которая начинала уже колоситься, скосить на зеленку...
Сарычев снова напился и гомонил. Нервы его оказались хлипки для работы в сельском хозяйстве. Он уехал в город в разгар полевых работ, две недели не возвращался — и был уволен.
Может быть, он бы притерпелся, привык, но именно в это время пришло письмо от сына Витальки. «У мамы нашли чахотку, — писал ему сын, — взяли в больницу. Папа, ты приезжай, нам очень, очень плохо одним без тебя...»
О молодом и нервном управляющем скоро забыли в Озерной. Управляющие тут менялись чуть ли не каждый год. Деревня жила, как жила. Мужчины ловили рыбу, а бабы носили клюкву с болота, благо хороша приемочная цена.
Деревни над озером стоят поодаль одна от другой, непохожи. Пока осилишь путь из Озерной в Пялье или из Палья в Бережно, комары тебя заедят, устанешь и ноги намочишь, и отдохнешь в бору на скамейке-курилке, найдешь подосиновый гриб, сощипнешь земляничину на канаве, наждешься попутной машины, спугнешь тетерку, сваришь чайку на костре, коли есть котелок. Деревни все вышли из одного лесу, а разнятся, у каждой свой производственный профиль, свой нрав, обычай, корень, секрет.
В Пялье сто шестьдесят дворов, а в Бережно — сорок. Но бережновские рыбаки сдают рыбы втрое против пяльинских. Бережновские деды помнят, какая рыба, когда и как ее взять, а в Пялье и дедов-то нет. Бережновские добывают сига в открытом озере на глубинах. А пяльинским сиг не дается. Сиг не заходит в ставные невода. В бережновской боигаде есть сейнера, а в пяльинских — мотоёлы.
В Бережно держат на каждой усадьбе не менее трех котов. Коты презрительно важны, сидят на крылечках, натопорщив усы, и щурятся от сытости.
В Пялье есть лесоучасток, гараж, мастерские, два магазина, лесничество, сельсовет, два канала — старый и новый. Через каналы — мосты на плаву. Когда проходят каналами гонки леса, буксиры и лихтера, надо мосты зачалить к берегу. Значит, есть и такая должность — чалить мосты. Поставлена будка в межканалье. Около будки хорошее место для сходки пяльинских мужиков — посидеть, подымить. Работы в Пялье хватает всякой. Зимой здешние рыбаки становятся лесорубами, тогда как бережновские снаряжают обозы, торят на озере санный путь, спускают под лед мережи.
Чистой, извечной рыбацкой породы в Пялье не отстоялось. Здесь не сеют, не пашут. От деревни до озера нет земли, чтобы ступить и не чвякнуло. Вдоль каналов стоят неширокой кулисой боры. Орлан белохвостый построит гнездо на дебелой сосне, заклохчет, зальется... Летом в Пялье съезжаются дачники: дети, пенсионеры, родня. После армии пяльинская молодежь норовит зацепиться за город. Работают на заводах, но корень не рубят, детишки и тещи у городских здоровеют на пяльинской рыбе. Летом рыба в цене.
Бережновские не уходят в город, рыбачат деды и внуки. Дачники в Бережно не живут. Вся деревня построена кучно, фасадами к бухте, за огородами — лес. Он мелкий и волглый, не годный для заготовки. Над лесом и озером — краснокирпичная башня, бережновский маяк. Он сложен еще в прошлом веке. Смотрителю маяка предназначен каменный дом, и каменный хлев, и погреб. Стены строений толсты, не поддаются времени, сырости и ветрам.
Бережновцы коптят сига в русских печках, на ольховом, пахучем, нещипком дыму. Белая, сдобная рыба томится в своем соку, чуть розовеет. Вкуснее сига, закопченного на ольховом жару, я не пробовал яства.
...Из пяльинских только Володя Ладьин промышляет сига. Ему выделяется мотоёла с компасом. В седьмом часу утра он швартуется к бону охотничьей базы и кличет меня:
— Хотите, пойдемте в озеро сети похожать.
Идем. В губе наросло тростников. Их стебли сочны, метелки не выкинулись еще. Бабы жнут тростники серпами, мужики их валят косой. Повсюду ползают, крутятся лодки. В губе работают Пялье и Бережно, Озерная и Гумборица, и Сонгострой.
Минуем устье губы, выходим на озерный фарватер. Бежит, блестит, рябит на солнце вода. Чем дальше от берега, тем вода темнее, чуешь ее студеность и глубину. Горизонт задернут над озером сине-лиловой дымкой. Безветренно, славно. Рулевое колесико вертит Володин товарищ, балтийский рыбак. Он приехал к Володе на отпуск. Разделся до пояса, загорает. На плече рыбака нарисован синий штурвал, почти такой же величины, как и штурвал мотоёлы. Спина просторна, к талии сходит на конус. Ягодицы обтянуты брюками, полнятся икрами голенища кирзовых сапог. Моряк широко расставил и припечатал к палубе ноги. Нет изъяна в моряцком теле, оно монолитно, затылок прочен, округл. Мне вспоминается Уолт Уитмен: «Я влюблен в растущих на вольном ветру, в людей, что живут среди скота, дышат океаном или лесом, в судостроителей, в кормчих, в тех, что владеют топорами и лопатами и умеют управлять лошадьми. Я мог бы есть и пить с ними из недели в неделю всею жизнь».
Прикорнул в уголку молчаливый моторист Кеша.
Мы сидим с Володей в корме.
Протянув к нам голые пятки, лежит на носовом фальшборте рыбак голохвастовского звена Геннадий. Он читает толстый роман «Год жизни». Он потягивается, пятки его приближаются к нам.
— Тоска-а! — произносит Геннадий, зевает, ложится щекой на роман «Год жизни».
Весною, отбыв военную службу в городе Львове, он возвратился в Пялье, в родительский дом, со значком радиста третьего класса. Во Львове жизнь была бело-розово-синего цвета, там были вишни-черешни, на каждом углу продавалось сухое вино по дешевке, и бело-розовых вишенных девушек было навалом во Львове. В Пялье серые избы, и серые дни, и ржавая зелень болота.
Геннадий перевертывается на спину, раскидывает руки и жалуется небу:
— Тоска-а-а...
Мы уходим все дальше в озеро, берега исчезают из глаз, остается лишь бережновский маяк, он все ниже, ниже. Будто озеро — купол, вершина земного шара, и мы карабкаемся по нему вверх на своей мотоёле. Являются белые пароходы и пропадают в сине-лиловом тумане. Откуда туман? Нет туч, облаков, пароходы совсем не чадят. Туман подымается, высится, будто горные берега. Доносится с озера гул, как будто завод под водой. Там что-то урчит и лязгает, движутся механизмы.
Володя Ладьин глядит на компас и говорит моряку, что надо держать на северо-запад.
— ...Все же выдержка большая у Евгения Васильевича, — говорит мне Володя. — Когда такое дело, собаку убили, тут можно сорваться. Ленька-то Блынский вроде парень был ничего... Я бы не знаю, что сделал, если бы у меня собаку убил... Без собаки в лесу ты идешь, ничего не видишь, не чухаешь... Да. Что значит выдержка. А если сорвался бы, и собаку теперь все равно не вернешь, и сам бы не расквитался... Для многих ведь это вообще непонятно: собака — собака и есть. Ну, убил и убил. Я тоже был одно время егерем на Кундорожи. Радикулит у меня — думал, на берегу полегчает... И базу я строил. Начальником охотинспекции тогда был Рогаль, полковник в отставке. Да он и сейчас... Вот, бывало, под осень приедет, всех охотников соберет на Кундорожи, и начинаем делить ондатровые угодья. Для ондатры нет лучше места, как Ляга. Хаток настроит — деревня целая там у нее... Да вот весной-то мы с вами сети похожали, вы видели, сколь там хаток торчало, в Ляге. И подойти там удобно, и от базы недалеко. Лучшее место. Капканы поставил — и каждый день обежать их можно. Зарплата у егеря никакая, пустяк... А на ондатровых шкурках все-таки можно бы приработать... Соберемся мы это на базе, распределяем: кому на Малинское болото, кому в Чаичьи озерки, кому на Рачиху, а об Ляге речь не идет. Мне кундорожское устье отведено было... Незавидное место, но я молчу. Начальству видней. За собой Рогаль Лягу оставил. Я хотел у него спросить, какую он пенсию получает как полковник в отставке. Неужто мало ему, чтобы и на ондатре еще лучший кусок оторвать? Но промолчал. Ладно, думаю, поживем, посмотрим... Зима уже началась, а Рогаля нет и нет. Я в кундорожском устье отловил отлоу. Куничек парочку взял... Больше-то некогда было, на базе всегда народ, на подледлный лов приезжают. Лосей, правда, шесть штук отстреляли, лицензии были у нас. Мясо сдали. Вечером сбегаю за губу, тетеревиную стаю выпугну из снега, сшибу косача... А в Ляге ондатровые хатки неотловленные стоят. Я никого к ним не подпускаю. Сторожу. И обидно мне: вроде бы я хозяин в лесу, егерь, и как бы сторож при господской усадьбе. И добро пропадает. Я взял и поставил капканы в Лягу, по два на каждую хатку. Попалось хорошо, я шкурки ободрал, выделал... А Рогаль и приезжает. Да... Шуметь он не стал, ничего такого. Сходил, посмотрел. Распили мы с ним еще бутылку на базе... Я ему говорю откровенно: «Вы, — говорю, — человек городской, вам это забава. А для меня — хлеб насущный. У вас пенсия военная плюс зарплата, а волка, как говорится, ноги кормят. Еще немного, — говорю, — и мех бы пропал, а я не мог допустить». Он говорит: «Ладно, я доложу областному совету общества, пусть решают...» Да. Через две недели мне присылают выписку из решения: лишить меня права охоты сроком на три года. Я хотел написать куда-нибудь, добиться правды, а потом — против начальства идти, как против ветру мочиться. Все на тебя же и отнесет. Рассчитался да подался обратно в рыбаки. Рыбаку свободнее, лучше. Егерь, что там ни говорите, все же холопская должность: постель приготовить, плиту стопить, на охоту проводить. После тебе за это стопочку поднесут, ты должен быть благодарен... Не всякий может. Я решил, что лучше радикулит, чем это дело. Да там еще и хуже для радикулита: на болоте ночуешь, спишь на земле...
— Скоро День рыбака, — произносит Геннадий. — Напьемся-а!
Володя берет в свои руки штурвал, совершает маневр, ведет мотоёлу галсами, ищет. Возле борта вдруг возникает буёк, плавучая вешка с привязанным к ней лоскутом. Уже не видать бережновского маяка. Ничего не видать. Только вешка в огромном озере — иголка в стогу. Отыскалась. Кеша глушит мотор. Мотоёла дрейфует. Балтийский моряк хватается за веревку, идущую вглубь от вешки к якорю. Мы тоже хватаем и тянем. Но если бы нам четверым потягаться за эту веревку с балтийцем, то он бы, наверное, всех нас перетянул. Он работает, как лебедка. Зыбается мотоёла. Глубина сорок метров...
— Давай, давай, орлы-куроеды! — покрикивает Геннадий.
Балтийский моряк молчит.
Володя укладывает сеть, камни-грузила, пенопластовые поплавки, кухтыли. Он что-то рассказывает из своей многоопытной жизни, но я не слышу, заданный темп работы не позволяет отвлечься. Сеть движется, как лента конвейера. Сиги попадают редко, у них маленькие обиженные рты, тела их — серебряные веретена.
— Эх! — восклицает Геннадий. — Труд сделал из обезьяны человека. А что он делает из человека? Из человека он делает крокодила. А что крокодилу надо, чтобы стать обратно человеком? Ему надо выпить. Давай-давай, орлы-куроеды! Потянем-потянем да бросим.
Балтийский моряк неулыбчив. Его тело слегка оросилось потом. Оно засветилось, как обкатанный морем камушек-халцедон.
Возникает из дымки сейнер, наплывает на нас. Бережновские рыбаки нас будто бы и не видят. У них борта выше, капитан в своей рубке совсем высоко. Капитан не увенчан фуражкой с золотыми колосьями, он без галстука, без нейлона и без шеврона, в ватной куртке и в кепке с пуговицей на макушке. Он небрит, краснолиц, светлоглаз. Сейнер проходит без звука, без слова, без взгляда, как летучий голландец...
Балтийский моряк глядит ему вслед и молчит. Мне опять вспоминается Уолт Уитмен: «Я сказал, что душа не больше, чем тело, и я сказал, что тело не больше, чем душа, и никто, даже бог, не выше, чем каждый из нас для себя...»
Где кончается тело и начинается жизнь души? Где душа поглощается телом?.. Прекрасное, зрелое тело мужчины купается в солнечном свете. Оно исполняет свою изначальную функцию в мире — работу. Работают руки, плечи, лопатки, торс. Человек выбирает из озера сеть. Его тело живет. На нем выражение счастья...
Сигов попадает немного, но сеть велика, и садок наполняется живым серебром. Сиги одинаковы, смирны. Они засыпают, глотнувши воздуху, и твердеют.
— Когда я в армии был, — позевывая, говорит Геннадий, — ефрейтора одного у нас укусила бешеная собака. Нам было задание — уничтожить всех псов в районе. Патронов выдали боекомплект. Идешь по селу, где услышишь: пес тявкнул — ты-ды-ды-ды! Красота! Как пират все равно: идешь — от тебя все прячутся. Сила! А тут что? Тоска!
...Урчит, гудит и лязгает где-то на дальнем фарватере. Дымка смягчает свет полного, неукрытого солнца. Солнце севера не печет. Сети выбраны, переставлены в новое место. Созревает гроза, тянет ветром. Балтийский рыбак надевает тельняшку и куртку, становится точно таким, как Володя Ладьин: средних лет, невеликого роста мужчиной в беретке и сапогах. Он закуривает «Беломорканал» и говорит, что у них в Усть-Луге нынче весной морозом прихватило черную смородину в цвету. И не будет ягод. Красной смородине хоть бы что, а черная вся пошла пустоцветом.
Когда мужчина наденет на свое равное богу тело куртку или пиджак, в нем опадает стихийная, безотчетная гордость, он опускается до мирского. Когда же тело потрачено жизнью и щупло, пиджак или куртка — подмога мужчине...
Я философствую на глубокой озерной воде. Ее беспричинное движенье, огромность, оправданное безделье — сидение в корме и легкое колыханье располагают к философичности.
Геннадий читает роман «Год жизни». Он оборачивается к нам затуманенным взором и обещается:
— В День рыбака напьемся-а!..
Рыбацкий праздник берет начало в колхозном клубе. Там председатель колхоза Урезов вручает переходящее знамя бережновской бригаде и произносит речь. Он вручает также почетные грамоты и подарки. Из пяльинских грамоты получают бригадир Высоцкий, звеньевой Сергей Ладьин, моторист Иннокентий Бутов и рыбак Владимир Ладьин. Выступают два бригадира, инструктор райкома, парторг колхоза и два рядовых рыбака. План перевыполнен, о недостатках время ли говорить, когда накрыты столы в поселковой столовой. Вчера все бригады свезли туда лососей и форелей, поварихи спекли пирогов с красной рыбой, наготовили разных закусок. Рыбацкие жены им помогли — подбросили молодой картошки, малосольных огурчиков, первых груздочков... К началу собрания поспевает уха.
Собрание быстро кончается, все весело переходят в столовую, все женаты, трезвы, в новых костюмах. Только Геннадий да еще с десяток таких же, как он, огольцов уже прихватили с утра, колобродят. Садятся, движутся на столах бутылки, как шахматные ферзи. Слышится бульканье. Женщины счастливо оглядываются по сторонам. Мужские празднества вечно минуют женщин. Мужикам все гульба да гульба, а бабам — печка, да огород, да дети. Бабам — в радость, в диковину это застолье. Глаза их блестят. На бабах лучшие платья, жакеты. Они пригубляют портвейн, отдыхают.
Вскоре за первым стаканом заводятся первые песни: пробуют голоса. Разговоры все громче, никто не слушает — и не надо, все говорят. И вот уже опустели бутылки. Казалось, только что начали — и нет ничего. И добавить нельзя, потому что сидят во главе стола председатель Урезов, парторг и инструктор райкома. Уже уносят тарелки...
Но праздник не кончен, он вроде еще и не начат. Все грузятся в мотоёлы, и песнями оглашаются берега. В Пялье глушат моторы, но ненадолго. Бабы шумят, причитают, хотят привадить, сберечь, не пустить муженьков. Но удержать их нельзя, потому что — День рыбака. Опять заводят моторы и правят на Кундорожь — к мужской, бобыльской своей утехе. На правом берегу в избе гуляет звено Голохвастова. На левом, в коптелом рубленом амбаре, — звено Ладьина. Бригадир Высоцкий раздувает толстую шею, поет:
Рревела бурря, грром грремел,
Во мрраке молнии блистали...
Праздник теперь походит на Первое мая, на День Победы и на Егория.
Заходит в амбар к рыбакам, на холостую пирушку, сосед — егерь Сарычев. Его рыбаки уважают: у егеря можно разжиться бензином, тремя рублями, он человек не скупой, не болтун. Над егерем иногда смеются: живет, как кулик на болоте, ни богу свечка, ни черту кочерга. Его жалеют: собаку убили, такого хорошего пса... Его осуждают: бросил семью, сбежал, алиментщик, наверно. Ему удивляются: стойкий, другой бы давно на его месте в город уехал. Некоторым он подозрителен: кто таков, для чего, кому это надо?..
Паша Ладьин обнимается с егерем, хочет с ним побороться. Егеря потчуют:
— Давай, Евгений Васильевич. Нашей рыбацкой... Закусывай. Да ты давай, давай! Раз соседи — значит, давай... Ты наш сосед, а все равно не наш сосед, все равно их... Но — давай! Да не ставь, не ставь... Давай нашей рыбки... Евгений Васильевич, Володька грамоту получил, в мереже-то сетка чаще. А у нас сетка реденька. Судачок пролезет. А лососка застрянет. И все! Давай! Сегодня наш праздник...
Ночевать уплывают в Пялье, кто может, сам забирается в мотоёлу. Павлушу несет брательник Володя... И вот засыпают под причитанья своих хозяек.
Потом снова утро, свежий ветер на озере, утки, невод-ставник, магазин в Гумборице, бильярд на левом берегу, дед-сторож на правом. Пока не открыли охоту, тихо.
На открытие я приплываю с попутной лодкой из Гумборицы в Кундорожь; на бону притопывают сапогами справные городские охотники, в куртках на меху, в брезентовых брюках, с большими ножами на поясах, с топорами в чехлах, с надувными челнами, с ружьями «Спутник», с флягами, котелками, с веслами из дюраля, со взрослыми сыновьями, — зычноголосые мужи. Они заселили весь дебаркадер, зажгли керосиновые лампы, сидят за столами. Топится печь на базе, калится на летней кухне плита. И моторы, моторы — стрекочут, рокочут, ревут и строчат: «Москва», и «Стрела», и «Вихрь», шестерки, тройки. Пахнет бензином, тревогой. Немалые силы дислоцируются на Кундорожи и в губе. Завтра тут быть атаке. Подходят все новые подразделения, мотомехчасти. Кто-то уже пирует — до первого выстрела. Кто-то режется в карты. Кто-то запыживает патроны. Кто-то тихо, степенно гоняет чаёк.
Егерь Сарычев третьи сутки не спит. На Вяльниге, Шондиге, Кыжне, на озере, на канале каждый мужчина — охотник. Валом валят городские. Все поднялись в ружье. И шпокнул уже где-то выстрел…
В полном составе явилась на Кундорожь народная дружина Калининского района. Дружинники добровольно решили нести охрану — с ружьями, с котелками. Дружинники не имеют путевок на право охоты, и Сарычев их выдворяет обратно к себе в район. Но среди них есть управляющий трестом городского хозяйства, начальник собеса, кандидат геолого-минералогических наук и главный диспетчер трампарка. Дружинники требуют лодок, им надо исполнить гражданский долг в камышах, защитить природу от браконьера. Они кидают свои мандаты на егерский стол.
Сарычев чисто выбрит. Он в свежевыстиранном белом свитере и синем берете. Сидит за столом, отбрасывает мандаты, читает путевки и пишет свои резолюции.
Подворье базы гудит, полнится вскриками, песнями, беготней, предчувствием: что-то должно случиться, ужо грянет бой. Промелькивает меховой колпак Ванюшки Птахина. О чем-то бает приезжим охотникам Кононов. Дело к ночи. Скоро сраженье. Стукают в бок бортами новые лодки и катера.
Обижаются местные люди: губа, на которой они родились, днюют и ночуют, рыбачат и жнут тресту, заказана для них до конца охоты. Путевок им Сарычев не дает. Губа приписана городскому обществу.
— Почему мы не можем стрелять нашу утку? — шумят над егерской головой. — Почему такая несправедливость? Откуда такой закон? Там наверху, наверно, завелся вредитель...
Ставят на егерский стол бутылку:
— Евгений Васильевич! Выпьем! Да брось ты свою канцелярию. Уток хватит на всех.
Егерь берет бутылку и говорит:
— Ну что же, выпьем так выпьем. Это можно. Только завтра, когда вернемся с охоты.
Он уносит бутылку и запирает ее в шкафу. Хозяин бутылки мнется, оторопев. Он не знает, шуметь ему или смириться. Его оттесняют от егерского стола. Требуют лодок, пропёшек, дров, керосину, подушек и одеял. Всюду бормочут, бренчат, напевают транзисторы. Крутится меж ногами, скулит позабытый, голодный Комар. Все торопятся, всюду нахраписто, тесно. Нужно толкаться локтями, суметь оттереть...
Утки спят в камышах. Завтра их расстреляют с подъезда в упор. У всех сухими останутся ноги.
Что-то нечистое чудится в этой теплой, наполненной звуками и движениями ночи. Не слишком ли много ружей, патронов, мандатов, моторов, транзисторов — чтобы завтра взорвать и развеять утиное государство, едва поднявшееся на крыло?..
Возле базы слоняется Толя Сподобаев, начальник гумборицкой милиции. Он говорит, что Сарычев обещал ему дать ружье, изъятое у браконьера. Но дело было давно, браконьер приезжал, и Сарычев сжалился, — не с чем охотиться Толе...
Сподобаев в милиции новичок. Комсомол направил его, дал путевку. Он прежде был секретарем комсомольского комитета на Гумборицком рейде... Молодой начальник милиции треплет за уши Комара. Комар рычит и азартно хватает Толю за сапоги. Из Комара может вырасти дельная лайка.
Мы договариваемся с Толей поехать в губу на одном челноке, стрелять из моего ружья по очереди.
Сарычев выскакивает из дому, крошит в миску хлеба для Комара, заливает водой. Он говорит, чтобы мы с Толей шли ночевать к нему в комнату, ложились бы на его постель. Он ложиться не будет.
Мы спим и не спим. Всюду звуки, шаги, огоньки сигарет, кто-то колет дрова, где-то шлепают веслами по воде...
Подымаемся в третьем часу. Сквозь мокрый ольшаник выходим к губе. Выводим челн на чистую воду. Толя берет пропёшку и правит на ветер. Я становлюсь в носу с ружьем. Шуршат о борта тростники. Качаются вровень с лицом назревшие метелки. Тепло, но как-то знобко: мы вступаем в чужую державу, которая спит, безоружна. Сейчас мы разрушим мирное время огнем и громом. Сейчас... Вот за этим озерцом, вон в том острову... Губа ни о чем не знает, ровно дышит во сне. Она позабыла, что значит выстрел, наполнилась за год всяческой жизнью...
Первый выстрел-нежданчик неогромок, далек... Губа не проснулась. Сеголетки-утята не стреляны, не боятся. Вот лопнул еще один выстрел. Двоится, троится... Вот затрещало по всей губе, занялось... С недоуменным, сердитым кряком вздымается утка. Грохочет мое ружье. Утка споткнулась... Попал! Толя гонит лодку сквозь камыш. Утка бьет по воде крылом. Хватаю. От чувства добычи становится жарко. Повсюду теперь взлетают утки, проносятся, снова садятся. Вот нанесло маломерка-чирка. Махаю стволом — и нет чирка на небе. И не найти его на воде. «Давай!» Остро пахнет сгоревшим порохом. Гильзы плавают меж тростников. Пальба идет плотно и часто. Нас осыпает дробью соседей... Я забываю про Толю, не вижу его. Не ведаю времени, меры. Вот потянулся вдогонку взлетевшей утке, нажал курок. И лодка вильнула из-под меня. Плыву в маслянистой холодной воде. Вода остужает. Страшно коснуться ногами дна: там трясина. Влезаю обратно в лодку. Смеюсь, хохочу, содрогаюсь от смеха. Хохочет начальник милиции Сподобаев. Мы хохочем на всю губу. Подымаются над тростниками шапки стрелков. Охота — серьезное дело, чего хохотать? Проносятся ошалелые утки. Встает светило, грохочут ружья. Лодка наша черпнула воды, в ней плавают комья перьев. Я сыт, мне не надо утиного мяса.
— Все, хватит, Толя, давай домой.
— Что? Больше не хочешь?
— Посохнуть мне надо.
— Вот, елки зеленые, — мечтательно говорит Сподобаев, — попадется мне браконьер, ружье у него отберу, уж фиг отдам, настреляюсь досыта.
На пороге базы меня встречает Сарычев. Комар хватает за пятки, урчит. Никто еще не вернулся с охоты. Занимается день.
— Ну вот, — говорит мне егерь, — хоть можно присесть на минутку. Пойдем.
Он приносит мне брюки, фуфайку, шерстяные носки. Я надеваю сухое. Егерь разводит огонь под плитой, ставит вариться картошку, приносит с грядки укропу, луку и огурцов. Он приносит также флягу со спиртом и потчует:
— Выпей, согрейся. Ко мне тут вечером многие подъезжали с бутылкой. Я бутылки все реквизировал, запер, а после снес в погреб, поставил на лед. Вот видишь, спиртик нам пригодился... Кстати, ты дай-ка мне путевку-то да охотничий билет...
— Как ты с дружинниками разобрался? — спрашиваю я Сарычева.
— А, завернул их обратно. Сказал, что в губу только через мой труп — и точка. Бог с ними. Ладно. Я тут хочу тебе кое-что почитать. После твоей статьи в газете писем я получил порядочно.
Егерь приносит бумагу, читает:
— «Дорогой товарищ Сарычев! Мы понимаем твое горе, мы сами охотники, знаем цену собаки. Но ты особенно не горюй. Ты приезжай в наши места на Ангару. У нас охота богатая по зверю и птице. А собаку мы тебе подарим новую, настоящую сибирскую лайку. Помогать товарищу в беде — это закон у охотников. Негодяй, который убил твоего Шмеля, будет наказан нашим презрением. Он еще будет плакать и каяться. Но пусть не ждет снисхождения. Пусть у него под ногами горит земля!»
— Знаешь, — говорит мне Сарычев, — я прожил на свете уже очень много и разного навидался. Бывали такие минуты, когда я думал, что человеческая бескорыстная солидарность и все такое прочее — фикция, просто выдумка для газет. Я встречался в жизни с такой жестокостью, что впору мне стать пессимистом, разувериться в человеческой природе. А. тут вдруг получаю двадцать восемь писем от незнакомых людей! И притом совершенно искренних писем. Ты знаешь, я просто ожил. Я очень многое потерял. Я не только Шмеля похоронил, а будто и себя тоже. Вот так сижу по ночам один, курю, керосин весь в лампе сгорит и подливать неохота. Темнота окружает меня, из окон ползет и давит. Хочется выть. Я стал понимать волков, отчего они воют в осенние ночи... И вдруг почтальонша Кира — она пешком каждый день бегает из Гумборицы в Пялье с почтой, а я ее перевожу через Кундорожь — приносит мне это письмо из Сибири, назавтра еще. И все двадцать восемь писем из разных мест. Я почитал и говорю себе: погоди еще, Евгений Васильевич, себя хоронить. В людях-то живо человеческое. Можно жить. Понимаешь? Я слишком подолгу бываю один на этой базе. И пропадает чувство связи с людьми. Я могу, конечно, пойти к рыбакам и выпить с ними, но это — особые люди. Они живут в своем мире; озеро их укачивает. Они по-своему счастливы. Как говорится, блаженны нищие духом. Я с ними дружно живу, но внутреннего, душевного контакта нет все равно. Вот разве только с Володей Ладьиным. Это хороший мужик, потоньше несколько, чем другие. А больше здесь нет никого. С женой у нас очень трудные отношения... Она никак не может примириться, что мы живем вдалеке друг от друга... И вдруг, понимаешь ты, эти письма. Такого со мной никогда не бывало в жизни, чтобы моя личная трагедия вызвала отклик, участие у людей... Я думал уже уехать отсюда, все бросить, а тут вижу: нет, неправда, Блынскому все равно хуже, чем мне. Его назначили старшим егерем на Карельский перешеек в хорошее охотхозяйство и недалеко от города. Материально он даже выиграл. А морально я все равно победил. Теперь я могу остаться на Кундорожи, работать, охотиться, жить... Правда, начальству не нравится, что дело это получило огласку на весь Союз, и мне еще, наверно, попортят крови. Но я готов ко всему. Блынский наказан высшей мерой. Он этого, может быть, не понимает, у него мелка натура, чтобы понять. Но морально он уничтожен...
Тут поспевает картошка. Мы выпиваем за нашу победу. За окном тарахтит рыбацкая мотоёла. Начинается день. У меня в мешке убитые утки. Чуть почата фляга спирту. Чуть прожита половина жизни. Дымится роса на лужку.
— Знаешь, Женя, — говорю я егерю, — может быть, тебе стоит стать немножко философом? Ты пользуйся тишиной. Тишины все меньше, меньше. Ты почитай Генри Торо «Жизнь в лесу». Я специально привез для тебя эту книгу. Без философии здесь тебе не продержаться. На кроликах ты не соберешь себе капитал. И на ондатровом мехе не станешь Рокфеллером. Ты ежедневно видишь то, что давно позабыли все горожане: восход и закат, жизнь воды и земли; все это мудро, неторопливо, философично. Наблюдай и пиши в свой дневник: и солнце, и дождь, и лебедя, и турухтана — это вечное круговращение природы, ее закон. Мы гоним и гоним, и задыхаемся, нам некогда оглядеться вокруг себя: где мы живем, какая наша планета? Мы все норовим переделать, а ведь природа создана по законам высшей красоты и целесообразности. Кроме лязга, войн и угроз нам надо услышать и тихие голоса, дыхание жизни...
— Вот мой предшественник, егерь, был великий философ, — прерывает мой монолог Сарычев. — Он написал в дневнике егеря: «Был в лесу. Ничего не видал». Понимаешь ты — ничего! Вот цельная личность. Конечный продукт человеческой эволюции. Лес для него — незначительная подробность, о которой и говорить-то не стоит... А еще однажды он написал: «Был в лесу. Убил пернатую птицу».
Мы смеемся, посыпаем молодую картошку укропом. Мы победили и можем выпить теперь.
Иду по тропинке, и скоро не будет уже тропинки: она повисла над водой. Ее еще держат коренья ольхи и березы. Она упадет. Уже проторили другую тропинку, поодлаль от берега. Но вода доберется и до нее. Канал построили для бурлацкой работы. Суда в прошлом веке не подымали волны. Винты теперешних кораблей буравят тихую воду в канале. Водица кидается в берега и гложет. И нет уже берегов. Только сваи — оглодки — торчат, как языческие божки. Мне жалко каналов.
Жалко скворцов-бобылей. Они так и прожили лето стадом, без гнезд и птенцов.
Нало успеть к пароходу в Гумборицу, в Вальниге пересесть на автобус... Плывет по каналу Ванюшка Птахин. В носу его лодки сидит директор охотхозяйства Алехин. Ванюшка возил его на охоту в губу. Я скрываюсь за куст. Пускай себе проплывают. Идется мне хорошо, убитые утки — не бремя.
Слушаю легкое и простое, как звон кузнечиков, пение здешних птиц. Нигде не видно ни гор, ни кленовых аллей, ни задумчивых рощ. Природных диковин, обетованных углов тут нет. Только глина; и супесь, и низменность, волглые травы, и голая плоть берегов. Тут солнце — в радость и лето — в радость. Простое солнце и лето. Здесь не бывает праздного человека. Ничто не дается даром, даже до солнца, до лета — нужно дожить. Нельзя быть праздным. на этой скудельной земле...
На переправе через канал в тяжелой завозне сидит на веслах старуха с ласковыми голубыми глазами.
— Сей год все охотники на моторах ехавши дак... — говорит она мне. — А ты-то что же пешком?
— Ноги-то для чего, — говорю я старухе. — Ногам-то тоже нужна работа. А то отсохнут...
Старуха глядит на меня с улыбкой:
—Ты, верно, спортсмен...
Большой заплешивевший гончий нес выходит ко мне с подворья, глядит, но стесняется подойти. Я протягиваю к нему руку, он подается ближе, еще не веря, я глажу его по лобастой, костистой большой голове. Пес тычется мне в коленку старым своим, мокрыми, крапчатым носом. Он любил меня. Любовь — это тоже работа. Быть праздным — нельзя. Он подымает голову, смотрит преданно, даже плачет, так любит. Трусит за мной следом, потом останавливается и ждет: не слишком ли он навязчив. Я маню его, глажу. Пес добегает со мной до причала, и сел бы на пароход, но нельзя, женщина в кителе и с билетной сумкой не пускает его. Пес томится разлукой со мной. Я вижу, он долго, долго еще стоит и смотрит вслед уплывшему пароходу.
— Папа, не пей, — сказала девочка Валя. А как же было не пить, когда автобус уехал, в нем не хватило места для Васи Тюфтяева с дочкой и для Геннадия-рыбака. И я не поспел. И тетки, бабы, две девушки, парень из Гумборицы, военный курсант, и девочка с кошкой в корзинке — ватага людей не попала в автобус, стеснились вокруг курсанта, он делал запись фамилий на новый рейс.
В понедельник людям приспело ехать в город. На работу и на учебу. Они нагостились за субботу и воскресенье у матерей, у сестер и братьев на вольных природных харчах, на грибах — и теперь увозили в город соленые грузди, рыбу, картошку и помидоры.
Вася Тюфтяев с дочкой, девочкой Валей, прибыли к автобусу за пять минут до отправки. Они приплыли вместе со мной и с Геннадием-рыбаком на рейсовом пароходе из Гумборицы. А до Гумборицы из Пялья их довез свояк на моторной лодке.
В доме у Васи Тюфтяева в Пялье — сестра и старая-старая мать. Глаза у старухи слезились, она глядела на Васю и причитала:
— Шурк, хоть бы ты побывал у Васьки. Сей год не был ни разу, и в том году его, лешово, не видала. Совсем позабросил родную мать, чужастранник. И письма не напишет, и переводу не шлет...
— Я не Шура, мама, я Вася и есть, — говорил Тюфтяев болезной своей матери, но она только плакала, только остались ей слезы — ненастный дождь без повертки на вёдро...
Вася Тюфтяев работает в городе слесарем на заводе. Он женился на городской, жена его выше ростом. И дочка Валя — городская школьница. Квартиру Тюфтяевым дал завод.
Но Вася не расстается с родной деревней. Он в октябре загружает в ванную картошку с деревенского огорода, а сам ходит мыться и париться в баню. Он ездит каждое воскресенье в Пялье, косит тресту на губе, ладит моторную лодку, ест творог, пьет сливочное молоко.
И Васина дочка Валя, хотя она проучилась три класса в городе, за лето вся обливается солнышком, молоком. Глаза у нее делаются голубые, как июльское северное небо, а волосы — как кудель. Характер у дочки в деревне становится заботливым и серьезным, как у тетки Маруси, которой нужно работать на сплаве, ходить за коровой, кормить семью да еще уводить от бутылки супруга Колю, колхозного рыбака.
Василий Тюфтяев стал городским человеком. Но корешок его остается в деревне, в земле. Землица в Пялье ржавеет болотом. Василий Тюфтяев вырос на этой почве в невеликого ростом, невидного мужичонку. Но некая сила заложена в его существе, способность к любой работе, ухватка, простецкая хитрость. Хотя он не вырос, не вышел статью, но корень прочен, он уходит в глубину веков. Когда-то пращуры Васи, тюфтяи, смерды, прорыли в торфяниках каналы вокруг большой озерной воды. Они положили в болоте ольшаные гати, сносили в кулях землицу и косточки свои положили, чтобы крепче стояли канальные берега. По каналам они водили бечевой барки, древним путем «из варяг в греки». Они были голубоглазы, белоголовы и малорослы на тощей своей земле. Они были двужильны. Они прорубились в лесу, загатили болота и построили себе жизнь на зыбучем просторе...
Василий Тюфтяев, когда отошел без него автобус «Икарус-люкс», сложился с Геннадием на четвертинку. Геннадию скучно в Пялье — тоска. Он едет в город. Вася обещался его устроить к себе на завод. Они купили хлебца и помидоров, спросили у женщин стакан, спустились к самой воде, к большой реке Вяльниге, и сели там на бревно. Валя к ним прибежала и попросила, серьезно глядя отцу в глаза и выпятив пухлые, потресканные на солнцепеке губы:
— Папа, ты не пей, ты пьяный нехороший бываешь.
— Иди, иди погуляй, — говорит Вася и взглядывает на дочку суровым глазом.
Близко, близко к хлебу, помидорам и четвертинке подбегает вода, пущенная моторкой. Невдалеке над Вяльнигой нарисован легкой и точной рукой железный, бетонный мосток. По нему пробегают машины. Прогуливаются на берегу молодые солдаты со здешними белокурыми девушками. Уже немножко горланит на травяном взгорочке оставшийся от автобуса люд. Вяльнига распластана широко и низко. Покой, тепло воцарились над этим краем большой воды.
Вася Тюфтяев выпил, и сразу же ему захотелось выпить еще. Но четвертинка уже пустая, он ее кинул в Вяльнигу.
— Зачем ты кинул? — сказала Валя. — Можно бы сдать, а то нам на автобус вдруг не хватит.
Я давно уже взглядываю на Васину с Генкой пирушку. Иду в магазин. Приближаюсь к пирушке и вынимаю из кармана мою маленькую. Вася тотчас мне протягивает помидор, а вслед за тем подает руку:
— Меня Васей зовут. А вас как?
Я говорю мое имя и отчество.
— Это как-то не по-нашему, — воскликнул Вася. — Вы пейте. Мы, если надо, возьмем еще. Я вас лучше буду Львом Иванычем звать. Мы в Пялье все — темный народ. Чухари. Рыбаки. У нас лучшая рыба — это колбаса. А лучшая колбаса — это чулок с деньгами. Лев Иваныч!..
— Папа, папа, — тянет Валя Васин рукав, — смотри, какая моторная пошла. Ну, папа, да посмотри же...
Но Вася отнял рукав у дочки.
— Это дочка моя, Валюшка, — сообщает он мне. — Я ее в школу везу, в четвертый класс пойдет. Она у меня молодец. Лев Иваныч! Ты меня Васей зови. А я не могу. Я вижу, ты человек не маленький. Лев Иваныч! У меня сын с первой получки часы подарил. Валюшка! А ну покажи Льву Иванычу, где часы?
— Да папа же, они у тебя. Ты их сам в карман спрятал.
— А ну ищи хорошенько, — стращает Вася. — Я их тебе давал.
— Да вон же они, вон ремешок из кармана торчит.
— Лев Иваныч! Мы сейчас еще на маленькую соберем. Валюшка! А ну-ка дай кошелек.
— Папа, нам тогда на автобус не хватит.
— Хватит! Я тебя и так провезу. Без билета. Возьму к себе на колени, и все.
— На колени возьмешь? — сказала Валюшка и призадумалась. — Ну ладно. Я у тебя на коленях тогда поеду.
— Мы тебе детский билет возьмем, — сказал Вася.
— Сколько тебе лет, Валюшка? — спрашиваю у девочки.
— Мне шесть лет, — сказала она с серьезным старательным лукавством.
— Да, да, — говорю я ей, — ты еще совсем маленькая девочка. Тебе нужно совсем немножко места в автобусе.
Между тем подносят еще одну четвертинку... Солдаты прогуливают по берегу девушек, но далеко с ними девушки не уходят. Множество лодок уткнулось носами в низкий, весь перемазанный дегтем, смолой и мазутом берег.
— Лев Иваныч! — воскликнул Вася Тюфтяев. — Ты в Пялье ко мне приезжай на отпуск. У меня ты всегда отдохнешь. Поохотишься, порыбачишь... На старом канале мой дом, спросишь Тюфтяева дом, тебе всякий покажет. Там сестра моя живет с мужем и мамаша, а так-то он мой. Ты на них абсолютно внимания не обращай. Живи!
Вася выпивает и снова достает кошелек, прикидывает его на ладони и отдает дочке. Сам прилег на траву и поскреб себя по карману.
— Часы у тебя, Валюшка?
— Да папа же, вон же они у тебя. Ты сам же их забрал.
Валюшка раскрыла тюфтяевский кошелек и достала оттуда замусоленный рублик и еще один рублик, и по шарила пальчиком в кошельке, но больше там ничего нет.
— Папа, — сказала она с печальным изумлением, — а а мне на билет уже нету денег. — И внезапная слеза проблеснула у нее в глазах. Но Валюшка скрепилась, подсела к отцу и собрала воедино отцовские ноги, которые он раскидал как попало по хламной земле. Она сказала ему:
— Пап! Ты закрой глаза, ты поспи, а то ты будешь пьяный, а пьяным в автобусе ездить нельзя.
Я поднимаюсь и ухожу от автобусной станции. Гляжу с высокого моста на реку. Река проносит моторные лодки, гонки еловых бревен и беленький пароход. Ей нетрудно нести. Река возникает из низкого горизонта и вливается в другой горизонт. Только церковь торчит над многоводьем в дереве Кондрашкино. Река свежительно омывает землю и небо, и встречные ребятишки всплескивают мне в лицо такого же цвета очами, как Вяльнига. Видно, что всем ребятишкам тоже хочется оттолкнуться от берега и пуститься на лодке в великие вольные воды.
Я еще погулял по мосту, мне чуть видна белокурая девочка Валя, она сидит подле отца, сторожит. Тут подъехал автобусе «Икарус-люкс», все кинулись к двери ватагой...
И я бы снова мог не попасть. Но Василий Тюфтяев, занявший с дочкой Валюшкой два самых первых места, для пассажиров с детьми, кричит мне:
— Лев Иваныч! Пустите его! Он был записан в очереди.
Над головой у курсанта мотался клочок бумаги, но никто не хотел ни читать, ни верить.
Все лезли и прорывались, я тоже залез и сел на последнее место, рядом с девочкой и девочкиной кошкой в корзинке. Кошка высунула наружу морду, прижала уши и ошалело натопорщила усы. Девочка гладит кошку по голове, склоняется к ней и что-то наговаривает. Кошке непонятен и страшен автобус «Икарус-люкс». Кошка вякает сдавленным голосом.
Шофер получал деньги за билеты. Он строгий, недобрый, усталый мужчина, проехавший триста километров до Вяльниги со скоростью сто километров в час. Теперь ему предстоит опять наращивать скорость, стремить свой автобус «Икарус-люкс» в обгон «москвичей», бензовозов и мотоциклистов. Шофер всем выдал билеты, все сосчитал и тогда повернулся к Васе Тюфтяеву.
— Берите на девочку взрослый билет, — сказал он Васе.
Секретным, приглушенным голосом Вася ему отвечает:
— Да вот не хватило. Мы как-нибудь договоримся. Дочке в школу завтра идти. Я после отдам. Мне до городу нужно...
Весь автобус затих от стыда и от нежелания быть причастным к чужому стыду. Только изредка вякает кошка. Девочка гладит, гладит кошку и шепчет что-то над ней, но кошка не унимается.
— Выйдите из автобуса, — сказал шофер. — Я вообще вас не должен везти. Вы пьяны. Одумайтесь на свежем воздухе, запаситесь деньгами на билет, тогда залезайте в автобус...
— Ну слушай, — взмолился Вася Тюфтяев, — мне только до Рыбацкой улицы доехать, там у меня тесть живет, ты подождешь минутку, я сбегаю и заплачу...
— Я никуда не поеду, — сказал шофер. — Меня на первом же километре может остановить контролер... — Он повернулся к автобусу кожаной своей коричневой спиной и затылком, погруженным в форменную фуражку.
Все пассажиры оцепенели, не желая касаться чужого стыда. Девочка Валя повернулась к окошку и тоже оцепенела. Вякнула в последний раз кошка и осеклась. И тотчас же зароптали женщины:
— Чего же будем стоять?.. Из-за одного всем отдуваться.. Как же можно было без денег в такую дорогу?.. Не ближний путь.
Цепляя завернутыми голенищами резиновых сапог за кресла, усатый, уверенно-властный мужчина шагнул на выручку к Васе и к дочке его Валюшке:
— Вот, Вася, возьми. Сколько надо? В Пялье сочтемся.
Шофер выдал Васе билет. «Икарус-люке» зарычал и ходко двинулся по асфальту. Кошка выпростала свою бедовую головушку из корзины, завякала в ужасе.
Автобус понесся по ровной, прямой дороге. Он, словно катер «Комета», режет подводными крыльями зелень болотной равнины. Пассажиры откинули кресла и полулегли. «Икарус» все разбегался по взлетной дорожке, настеленной выше земли, и не мог подняться, только выл двигатель где-то в хвосте.
Домов не встречалось по сторонам дороги, не попадались поля с васильками и рощи, а только болота, багульник, ивняк да жиденькая береза. И только выскакивали на дорогу синие стрелы и белым написанные слова: Жихарево, Синявино, Мга, Назия. Слова отдавались в памяти, как имена потерянных близких людей: Синявино! Мга!
В хвост автобуса прошел усатый мужчина, спросил у меня кружку, сказал, что здесь надо выпить ему, на ходу, подо Мгой. Что он воевал подо Мгой и выжил...
Сейчас же приблизился Вася Тюфтяев. Он выпил вместе со мной и с солдатом, воевавшим на том болоте, где проносился теперь автобус «Икарус-люкс».
— Лев Иваныч! — воскликнул Вася Тюфтяев. — Извините, конечно. Нам с Валюшкой добираться до дому на метро не с руки. Мы грузди соленые везем. И картошку... Нам на такси бы с дочкой... А денег нет. Лев Иваныч! Ты ко мне отдыхать приезжай. У меня в Пялье дом.
Я разговаривал в это время со мгинским солдатом. И Вася забыл про свои слова. Ему протянули кружку, он выпил и замахал руками:
— ...Ты любого в Пялье спроси, Тюфтяева дом тебе каждый покажет. И в Гумборице... И в Вяльниге... Я по механизмам работаю. Я эти механизмы все скрозь прошел... В почтовом ящике я на сборке... Лев Иваныч! Мы вместе поедем в Пялье. Я на «Запорожец» три года стою. На той неделе мне получать. Моя очередь.
К осени подрос Комар у егеря Сарычева. Его уши теперь подымались торчком, стригли воздух. В лесу он обнюхивал мох и багульник и волновался, тявкал на заячий след, кидался за взлетевшим глухарем. Скворцы все сбились в общее стадо — семейные и бобыли, летали, вихрились над губой. Мальчики стреляли по стае и подбирали потом на воде черных птах, как опадыши с куста боярышника. Они пекли скворцов на костре.
Летели гуси, и егерь Ванюга Птахин в зорю стоял на пролете, на самых верных местах.
На общем собрании в летней кухне охотничьей базы делили ондатровые угодья. Пришли рыбаки: Ладьины, и Высоцкий, и Коля Тюфтяев, и Голохвастов, и сторож-дед. Сбежались на лодках озерные мужики, директор охотхозяйства Алехин. Приехал начальник охотинспекции Рогаль. Он сидел, бровастый и краснолицый, на главном месте, как воевода среди холопов. Мотался огонь под плитой. Блестели глаза и темнели заросшие скулы в табачном дыму. Меркла лампа от чаду.
Все говорили, не подымаясь с порожка и лавок, только Сарычев попросил себе слова и встал. Все увидали его как бы собранное в кулак лицо и сощуренные глава. Заговорил он спокойно. Каждую фразу еще обозначивал паузой, словно подчеркивал жирной чертой:
— Я считаю, что все ондатровое хозяйство должно быть нашим местным делом. Мы здесь живем, на губе; губа — это наше поле. Мы его охраняем и кормимся от него. Отлов ондатры — не спорт. Это — промысел. Как лесникам, при их маленькой зарплате, даются сенокосные угодья, так нам, охотникам, должно быть дано право оставлять за собой промысловые угодья. За капканами нужно смотреть ежедневно, и если мы отдадим Лягу кому-нибудь из городских товарищей, это значит, что я, или Кононов, или Птахин должны стать подручными у этого товарища, то есть работать на него...
Рогаль чуть поворотил плечо к выступающему и сказал:
— Ты, Сарычев, брось демагогию. Ты будь доволен, что мы с тебя не взыскали за самоуправство на базе еще в июне месяце. Что в газете там за тебя заступились, то мы газету эту не выписываем, ты учти. Газета для молодежи предназначена, для воспитания, а мы тебе не позволим срывать нам работу. Блынский был твоим непосредственным начальником, специалистом-охотоведом. Принцип единоначалия для всех нас — закон. Охотовед вел учет поголовья зверя и птицы, представлял нам документы. А ты — гастролер. Ты, понимаешь, семью сюда не завозишь, чтобы при первом случае навострить лыжи в город. Мы знаем, какие ты тут себе устраиваешь каникулы. С этим надо кончать! За прогулы ты нам ответишь! Мы работаем по уставу, по плану... Газетка нам не закон...
— Это к нему дружки приезжают, — ввязался Алехин. — Гулянки здесь устраивают, а потом составляют в газету статейки.
— Я этого не отрицаю, — сказал Сарычев, стоя все так же прямо, все тем же ровным и глуховатым голосом. — Я уезжаю домой. Я об этом предупреждал, когда поступал на базу. У меня больная жена, сын учится, семья не может жить вместе со мной. Я езжу к семье, когда нет охоты и на базе может справиться один Птахин. О каждой своей отлучке я ставлю в известность охотхозяйство...
— Ну ладно, — прервал его Рогаль, — с тобой у нас еще не закончен вопрос. Здесь не место. Охотники ждут.
— И взносы у него летом за три месяца не уплочены были, — подвякнул Алехин.
— Взносы — это одно, — сказал Володя Ладьин. — А кому Ляга отдана будет — это другое. Евгений Васильевич правильно говорит...
— Да что мы тут будем решать за ондатру, — сказал охотник-куритель, пяльинский лесоруб. — Ондатра ведь крыса, а зверя хитрее крысы и сроду нет. Крыса вон с парохода первой подрывает, когда опасность грозит. Мы тут сидим да рядим, кто будет Лягу сблавливать, а крысы, может, тоже свое собрание провели и резолюцию приняли. Им, может, не климат, или вода бензином запахла. Нынче газетку как ни откроешь, только и пишут, что гибнет животный мир. Вон в губе моторов нынче, как в Краснознаменном Балтийском флоте. А крысам тоже гибнуть не больно охота. Может, они перебазировались уже. Чего же решать без хозяина?..
В это время вдруг заскребла зубами по деревяшке крыса в углу летней кухни, не дождалась окончания схода. Все повернулись туда и разом развеселились.
— Хозяин-то вон явился.
— Слова просит.
— Чего тебе в Лягу таскаться, Евгений Васильевич? Вон у тебя под боком своей животины хватает. Лови!
— У меня аккурат в сорок шестом году был кот сибирской породы — Мурзик, — начал Андрей Филиппович Кононоов, — он мышей в рот не брал. А крысу как учухат, в бой с ей вступает. Не сильно был кот здоровый на внешность, но хищный. Поволохаться с крысой любил. Охотник...
Досказать свою байку Филиппыч не смог: все знали про Мурзика, перебили его. Сходка распалась. Кто был сторонний и дальний, тот подался в свою лодку, а ближние сели к столу.
Зима приходит в город, как избавление от слякотной, долгой, промозглой тоски, от дождей, наводнения, ржавчины и от гриппа. Все чисто, нарядно, бело. Зима отдаляет город от сельской жизни: словно и нет на земле ни лесов, ни озер, ни болот, ни полей. И никакой речки Кундорожи, ни язя, ни ондатры, ни турухтана. А только лишь мюзик-холл, айс-ревю и манговый сок во всех магазинах. Горожане румяны, резвы, веселы. Девушки все обулись в русские сапоги заграничного производства. В квартирах теплынь. В метро — кондиционированный воздух...
Мы с Сарычевым бежим, бежим вдоль по Фонтанке, хрустит под нашими башмаками снег. Спешим на судебное заседание. Сарычев выступит там как истец. Ответчик — директор охотхозяйства Алехин...
— Ну что? — говорю я. — Может быть, лучше тебе покончить с Кундорожью, плюнуть, жить в городе человеческой жизнью?
— Для жены моей это наилучший вариант, — отвечает Сарычев. — Она этого и хочет добиться. Не знаю... То есть для себя-то я знаю. Но дело такое — не одному мне решать...
Легка зима в городе, быстролетна. Не страшен ее мороз, метели не разлететься. В квартире чисто, тепло. Сижу за столом. В окошко мне виден присыпанный снегом воскресный день: в парке гуляют собаки, катаются лыжники... Припоминаю: волчью луну и стужу, поземку в поле, сносимую ветром ворону, лосиный след и вяканье пса под окошком, кряхтение вмерзшего в лед дебаркадера. Возвращаюсь на реку Кундорожь. Она промерзла до дна...
Вспоминаю судебное заседание: судью без тени улыбки и снисхождения на лице, неколебимого прокурора и сумрачных заседателей — стражей Фемиды. И многословие адвоката, которого нанял ответчик Алехин. Речь Сарычева — истца, себе самому адвоката. Бурленье взаимных обид. Нет покоя в обряженном к празднику зимнем городе. Нет покоя в притихших, не различимых для глаза, почти недосягаемых для души снежных лесах и полях. Нигде нет покоя.
Сумерки смазывают заоконное видение безмятежной зимы. Опять я сижу над статьей о егере Сарычеве и его собаке: «У попа была собака, он ее любил...»
...Когда канонада осенней охоты утихла, Сарычев получил уведомление, что он исключен из общества охотников сроком на три года. Вслед за тем Сарычеву пришлось прочесть и приказ о своем увольнении с должности старшего егеря Кундорожской охотничьей базы.
Совершилось это уже глухой осенью — не стало дорог, и выбираться Сарычеву с Кундорожи, вывозить имущество и картошку нечего было и думать до зимы. Меж тем зарплату ему перестали платить. Пойти в лес с ружьем он не мог, лишенный права охоты.
Однажды на базу пришел из Пялья бригадир рыбаков Виктор Высоцкий, пожаловался на медведя, задравшего телку вблизи деревни.
— Евгений Васильевич, — сказал бригадир Сарычеву, — надо медведя наказать, а то он повадится. Твоя работа. Мужики просили тебе передать, что на тебя надеются.
Сарычев ответил, что он бы рад, но нет у него этого права — пойти в лес с ружьем.
Бригадир осердился на егеря.
— Когда у тебя собаку убили, — сказал он ему, — ты корреспондентов водил, в газету писал. А что же телка — дешевле собаки, по-твоему? Почему ты за пса вонючего болеешь, а как медведь у мужика скотину стравил, тебе до этого дела нет?
— Собака мне другом была, — сказал Сарычев. — Я с ней зимовал вдвоем вот в этой хате...
Высоцкий не стал слушать объяснений егеря, ушел в обиде на него.
...Жилось Сарычеву на Кундорожи зябко, тяжело, утехой был только подросший за лето подпесок Комар. Сарычев не уезжал с базы, ждал вызова в Вяльнижский районный суд, куда он обратился за справедливостью.
Народный суд Вяльнижского района признал неосновательными мотивы, по которым Сарычева уволили с работы, и вынес решение — егеря на работе восстановить. Горизонт опять прояснился. Сарычев принялся готовить базу к зимовке. Правда, зима предстояла унылая: без охоты в лесу. Но Сарычев надеялся: он послал заявление в Главохоту в Москву, просил рассмотреть его дело. Между тем решение Вяльнижского суда было обжаловано в областном суде, и в декабре Сарычева вызвали на судебное заседание в область.
— Если у шофера отбирают водительские права, — сказал адвокат Алехина, — то он уже не может работать шофером. Если егеря исключили из членов общества охотников, то он уже не может работать егерем.
— Почему Сарычева уволили после появления в газете статьи «Разрушение тишины»? — спросил судебный заседатель.
— Он был вообще браконьер! — воскликнул Алехин.
— Какие есть у вас факты?
— Он добыл четырех енотов.
Когда пришел черед Сарычева, он показал суду выписку из приказа о выдаче ему премии в размере десяти рублей — за истребление енотов, как хищников леса...
Неожиданно для себя, вопреки всей логике судебного разбирательства, Алехин выиграл дело, приободрился, стал разговорчив.
— Я, конечно, человек необразованный, — говорил он для публики, — у меня десять классов окончены. А к нему с высшим образованием ездят. Корреспонденты. Все равно правда свое берет.
Я спросил у Алехина, почему все сыплются и сыплются шишки на Сарычева, тогда как убийца собаки Блынский преуспевает.
— В отношении собаки я не спою, — сказал Алехин, — это конечно... Но в отношении работы Блынский сильнее Сарычева.
...Что же Сарычев? Он поступил на железную дорогу. Всю зиму охотничья база была заперта и потонула в сугробах. Подпеска Комара взяли к себе пяльинские рыбаки. Но он прибегал на Кундорожь, лаял и выл, не поняв, что случилось.
Недавно Сарычев получил из Москвы бумагу. Главохота восстановила его в правах охотника.
Но вернется ли Сарычев на Кундорожь под начало к Алехину и Рогалю? Бог весть!
Охота в губе закрыта: гнездятся утки. База на Кундорожи пуста.
Еду на Вяльнижские болота. В ночь их прихватит морозцем, к утру затянет трескучим льдом, захрупают под ногой моховые кочки. Можно нагнуться за клюквиной-леденцом.
Болотами можно идти хоть целые сутки — с утра до утра, если не канешь в трясину. Не надо челна и мотора. Болото бескрайне. Оно прерывается ненадолго — и снова, и снова, а там уже север, Карелия, Кольская тундра. По болоту раскиданы окна-озера и острова земной тверди. На островах пылают кострища, взвиваются искры, охотники сыплют словами, как косачи на току. Покряхтывают подсадные утки в корзинах. Сюжеты костерных рассказов похожи один на другой, вся сила рассказа — в словесной его оболочке, в жесте, как сказал бы ценитель искусства — в экспрессии. На кострах поспевает чаёк, на мху разложены луковки, хлеб и колбасы, расставлены кружки. Каждый имеет пол-литра, и у друга тоже пол-литра. Человек человеку друг на болоте. Ухает филин.
Меня ведут по болоту известные в Вяльниге меткостью своих ружей стрелки по уткам и гусям: лесной инженер и егерь, лесник, приезжий из города мастер спорта по стендовой стрельбе, участковый милиционер. Все прут по болоту, как лоси. Взлетает и стонет чибис — разом грохают десять стволов. И чибиса нет на небе. Никто не идет его подбирать. Для хорошей стрельбы по летящей мишени нужна непрерывная тренировка.
Мы ночуем на острове, сушим портянки, вначале глядим чужаками среди пригревшихся тут мужчин. Но — рубим сушину, печем картошку, стучим бутылкой о кружку и предъявляем наши сюжеты: о зайце и глухаре. «Я иду, смотрю, он сидит. Я — бах!..» Приминаем еловые лапы, ложимся. Табор тихнет и зябнет. А тут уже и заря.
Весна припозднилась. Болото заледенело, и негде поплавать, покрякать прелестницам — подсадным. Мы торим дорогу во льдах, скрежещем, как ледоколы. Стреляем, но замерзшие руки неверны. Мы молимся солнцу: «Давай же, работай, ну, помоги нам скорей!»
Солнце восходит и плавит стылую низменность. Как сводная рота горнистов, играет зорю табун журавлей. Тележным обозом скрипит во все небо гусиная стая. Чайки и крачки, кроншнепы и турухтаны, и чибисы, и гагары, и кряквы, чирки — болото полно голосов. Таких концертов не знают боры, дубравы и даже пампасы. Болотные птицы сильноголосы и быстрокрылы.
Промерзнув за зорю, опять собираемся вместе на остров, ладим костер. Стрелки́ не кладут свои ружья, стреляют по шапкам, бутылкам, гильзам и спичечным коробкам. А вот налетела на наш бивуак трясогузка. И тотчас упала, убитая влет.
— Мы как идем на охоту, — рассказывает лесной инженер, — что где взлетело, хотя бы синица или поползень — сразу сшибаем навскидку. А больше где тренироваться? Тарелочек глиняных для стендовой стрельбы у нас в Вяльниге нет. А команда наша на областных соревнованиях заняла третье место. Без тренировки реакция теряется. Мы шапки уже все перестреляли друг у дружки. По пуговицам стреляем — на спор.
...День-деньской мы идем по болоту, вязнем, мучаем ноги. Усталость сближает нас и равняет. Мы движемся порознь, рассеянной цепью, и видим друг друга: лесник, мастер спорта по стенду, лесной инженер и егерь, и милиционер — румяный смешливый парень. Кроме ружья, у милиционера есть еще и наган с барабаном.
От солнца марево над болотом, ржавеют последки снега, синеют разводья. Все зыбко. Даже негде присесть.
Вечернюю зорю мы стоим цепью меж озер. Отстрелявшись, в потемках выходим на остров. Лица у всех опали и закоптели. Добыча у нас не равна, но никто не кичится, и зависти нет. Болото нас поравняло. Все дожили до ночевки на твёрдой земле, до костра — хорошо!
Двое самых заядлых — лесник и милиционер — являются ночью, кидают наземь гусей и валятся без подстилки и чая. Заря опять поднимает нас всех в ружье.
...И вот последний обед у костра. Бутылки давно расшиблены дробью. Кончилась колбаса. Щиплем уток и варим похлебку. Вытрясаем оглодки хлеба на мох. Обедаем артелью, под солнцем, в весеннем, желтеющем березняке.
Как вдруг раздается негромкий дружеский говор большой лебединой стаи. Этот звук подымает всех от котла. Инженер, мастер спорта, лесник, милиционер хватают ружья, бегут, пригибаясь, вроссыпь, таятся в кустах ивняка, целят в небо. Я вижу, егерь бежит с наганом, который дал ему участковый милиционер... Лебединая стая наполнила небо своей белизной. Голоса лебедей безмятежны и ласковы, и болото — зыбучее, ржавое, низкое место — окрыляется вдруг, наполняется чудным сиянием, горним светом...
Но бухает выстрел в кусту. И еще. Стреляют лесной инженер и лесник. И мастер спорта по стенду. И участковый милиционер, добродушный, улыбчивый парень. Но лебеди не прерывают свой разговор. Проходят над нами. Я вижу, как егерь, хранитель леса и вод, подымает наган и палит, посылает пулю за пулей в налетевшее диво...
Я смотрю, смотрю на него и не вижу лица человека. Только ощеренный рот и сощуренный глаз... Стая уходит, и вдалеке, у самого горизонта, один лебедь вываливается из строя, снижается, отстает... Пропадает.
Садимся опять у костра, но ложек никто не берет, хотя похлебка цела, не простыла.
Я говорю:
— Был в лесу. Убил пернатую птицу.
Все смотрят и ждут: для чего я сказал. И уже укладывают в мешки гусей и чирков. Обтирают кружки и ложки. Кончилась наша артель...
— Стрелять в лебедя все равно что стрелять в человека, — говорю я тихо, будто себе самому.
Молчат. Суют ружья в чехлы.
— Ты начитался Леонова с Паустовским, — говорит мастер спорта. — Ты горожанин. Ты приезжаешь в лес раз в году, чтобы размяться. Для тебя, если лебеди пролетели, это все равно что балет. «Лебединое озеро». А для здешних людей это — дичь.
— Кто будет супешник дохлебывать? — бодро вскрикивает лесник.
Никто не будет.
— Смотрите, я выливаю...
Пускаемся в путь, снова месим болото. Все вместе — и порознь. Болото нас подружило и сбило в артель. И разделило, и развело.
Ирина Федоровна Сарычева в первый раз пришла на завод зимой сорок третьего года, когда схоронила на Пискаревском кладбище мать. Отца убило снарядом в первую зиму блокады, мать дожила до второй. Свезти мать на Пискаревку помогла Ирине жившая в полуподвале соседка по дому, формовщица Корыхалова, женщина в телогрейке и ватных брюках, сохранившая силу. Она работала на заводе и продержалась блокаду рабочим пайком. Растила летом на Марсовом поле картошку. «Давай-ка пошли-ка к нам на завод, — сказала Ирине формовщица Корыхалова, — при деле на людях не помирают. Будешь работать — и вытянешь. Одной нельзя оставаться. Тоска для нас хуже, чем голодуха. Твоя мать себя думами истомила. Думать будем потом. Сейчас надо нам поворачиваться, шевелиться. Говорили, сибирские дивизии поспешают на выручку, а не слыхать... Надо самим продержаться...»
На заводе Ирина укладывала снаряды в ящики. Снаряды были красивы и тяжелы, и гильзы тоже красивы. Ирина прижимала к груди востроносые железные болванки и представляла себе, как они полетят, засвистят и ударят в блокаду, прорвут...
Ирина ходила пешком на завод, а когда пустили трамваи, то стала ездить на двадцать пятом номере. Ехала, ехала изо дня в день, из году в год — по длинному мосту над сизой рекой, мимо вокзала, узким кирпичным коридором старой улицы, вдоль больничного сада, мимо длинных, длинных заборов и проходных. Она смотрела в окошко трамвая — как поливает город дождем и сечет метелью, как город живет и пыхтит, разводит пары. Город менялся медленно, он был тусклый, усталый, Ирина глядела ему в лицо, глядела; он знал что-то высшее; камни его, мосты и стены запечатлели лица людей, и души, и мысли. Люди вложили в этот город свои жизни — и сами стали землею, камнями, и заново с жадностью жили другие люди. Ирина дивилась рыбе салаке, которую добывали под самым мостом, в мазутной, негодной для жизни воде. Ей были милы гологрудые дивы в чугунной решетке моста. Когда построили новый вокзал, он вначале ее озадачил: бетонный кубик казался ей неуместным среди ансамблей старого города. Однако новый вокзал был легок, приветлив, как павильон на праздничной выставке. Люди съезжались к нему в легких ярких одеждах, толпа щетинилась лыжами. Новый вокзал прижился на площади, как молодой поворотливый инженер в новомодном костюме на старом Фабричном участке. «Вот что значит консерватизм мышления, говорила себе Ирина, едучи мимо вокзала. — Вовсе не разрушает архитектурного стиля этот модерн. И зря в свое время у нас запретили конструктивизм. Архитектура требует обновления, как все человеческое общество... Корбюзье же нам предлагал когда-то свои услуги. Ему хотелось построить для нового общества совершенно новый, невиданный город...»
Ирина работала на токарном станке, потом машинисткой в заводоуправлении, и сметчицей, и чертежницей в КБ. Ее постоянно избирали в культкомиссию месткома, она доставала билеты в театры, была ответственной за подписку, договаривалась с дирекцией об автобусе — ехать с экскурсией в Таллин и Псков. Она закончила при заводе вечернюю школу, потом институт — без отрыва от производства. Ее сын Виталька ходил в заводской детский сад.
Завод работал денно и нощно. Сипели, стучали, дрожали заводские корпуса. Тоненько гукали паровозы. С подстриженными чубами стояли тополя во дворе. Серьезно глядели с портретов почетные люди завода: шлифовщики, карусельщики, крановщицы, слесари и начальник цеха огнеупоров... Ирина Федоровна знала почетных людей. Ей все говорили: «Здрасте, Ирина Федоровна!»
Она пришла на завод заиндевелым подростком, и ватная кацавейка болталась на ней. Она укладывала снаряды в ящики и думала о гробах. Отца уложили в квадратный ящик — на четверых. Потом не стало и этих многоместных гробов, не стало досок. Пожгли деревяшку. Без огня не прожить, даже не спечь пайку хлеба — сто двадцать пять граммов...
По вечерам Ирина топила сквозящую, щелястую буржуйку отцовскими книгами. Она сжигала зараз три толстые книги в коленкоровых переплетах, а больше не позволяла себе. Огня хватало, чтобы сжарить на сковородке шроты. Липкие комья хлопкового жмыха растаивали, шипели на сковородке. Шроты давали на Выборгской стороне в сорок третьем и сорок четвертом. В сорок первом и сорок втором о шротах еще не знали.
Ирина смотрела, как огонь листает страницы книг и лижет, съедая. Заглотить книгу разом огонь не мог. Ирина ему помогала, переворачивала страницы кочергой. Она говорила огню: «Ешь, ешь, только живи. Мне без тебя не прожить. У папы книг много, мне хватит еще почитать».
Ей жалко было давать папины книги огню. Казалось, что можно еще будет встретиться с папой, потом, когда возвратятся свет и тепло: прочесть эти книги — в них папа...
Первую связку дровец — два ломаных ящика из-под снарядов — она принесла с завода. Огонь дорвался до сытного корма и загудел, просунулся в щели и дверцу буржуйки. По карточкам выдали лярд, Ирина сжарила шпроты на лярде и вскипятила чайник, заварила смородиновый лист, распивала чаи с эскимо. Эскимо было сладким — на сахарине. Оно продавалось на Выборгской стороне.
Ирина согрелась, сидя с ногами на диване у самой печки. Она достала с полки отцовскую книгу и прочитала десять страниц — о долговязом, на голову выше России, об одержимом русском царе Петре Первом. Назавтра она прочитала двадцать страниц. Когда возвратились свет и тепло, она читала по двести и даже по триста, топила печку зеленого изразца, сидела близко к огню на диване. Историю русского государства Ключевского она почти всю отправила в топку, но история Соловьева была цела, и она читала ее том за томом. На русской земле всегда пахло кровью и смертью, но смерть побеждалась волей жадных до жизни русских людей...
После войны Ирина ездила на завод в трамвае, прильнув к окошку, — студентка, женщина, мать. Когда ей уступали место в трамвае курсанты военных училищ, она стеснялась...
Ирину Федоровну Сарычеву, после ухода ее мужа, назначили юрисконсультом на заводе. Закончила юридический институт — ей и нашлась на заводе должность. Ирина Федоровна разбирала тяжбы с поставщиками сырья и транспортниками, вникала в суть рекламаций, вела арбитраж. И постоянно к ней забегали просить совета формовщицы, токари и разнорабочие. Одним не давали пособий и бюллетеней по производственным травмам, иные нуждались в жилье, собирались рожать, разводиться, жениться, иным не хватало зарплаты, иных обижали мужья. Все приходили к юристу, искали опору своей правоте — в законе.
Город ширился на равнине, притягивал массы людей. Являлись в цеха после армии сельские парни. Селились они в общежитиях; к ним приезжали сестры, братья, односельчане, племянники и дядья, реже — матери и невесты. Всем находилась работа. Вновь прибывшим людям хотелось как можно скорее постигнуть законы и приложить их для собственной пользы, вселиться в квадратные метры, в кварталы Гражданки, Купчина, Охты...
Вскоре новые в городе люди играли свадьбы и новоселья и шли своим чередом разводы, разделы, опять был нужен гражданский кодекс, юрист. Ирина Федоровна разъясняла, остерегала, увещевала. Ей не хотелось разводов, а только свадеб, она жалела детей, ей неприятны были угрюмство и злоба на лицах мужчин и женские слезы. «Но что же, что делать? — говорила она себе. — Война так много порушила и осквернила. Люди торопятся жить. А жить ведь тоже надо учиться...»
Она приезжала на Пискаревское кладбище и стояла над маленькой каменной плитой, где были высечены имена ее матери и отца. Ирина знала, что нет под этой плитой ни папы, ни мамы — только земля и коренья и чуть поглубже — вода. Кладбищенские мастера вырубили на камне имена папы и мамы вместе с другими именами. Ирина Федоровна заплатила тогда мастерам. Что было сюда свезено людей за блокаду — все стали землей, и травой, и водой, и березовой рощей. Никто не обрел тут себе одиночной могилы. Никто не нуждался в квадратных метрах. Плоски, равны были камни на всеобщем могильнике; звучал реквием. Четыреста семьдесят тысяч мертвых занесено было в каменный список. Быть может, кого-то и потеряли, не занесли...
Когда Ирина возвращалась с кладбища в набитом людьми автобусе, кондукторша попрекала не уплатившего за чемодан гражданина: «Понаехали из деревни с мешками да сундуками. Расселись, как хозяева. Вести себя не умеют — деревня-матушка...» Гражданин возражал со злобой: «А что бы вы завели делать без нас, без деревни-то? Вы и работать не желаете, горожане... Вон у нас на заводе придет городской, десятилетку кончивши, поболтается месяц — ищи-свищи. Да еще деталь запорет. Ему не жалко. Или из милиции на него придет материал. Набаловались на легких городских харчах. Привыкли деревенщиной брезговать... А работать кто будет, дело делать без нас? Ага! Вот так-то...»
Ирина Федоровна слушала разговор кондукторши с гражданином, ей ближе была кондукторша, горожанка, землячка. Но пусть бы, пусть все люди стали мягки друг с другом и деликатны. Ведь если примолкнуть, открыть окошки, то можно услышать печальную музыку — реквием...
Ирина Федоровна вспоминала тех женщин, мальчишек, калек, стариков, которые были с ней вместе в цехе, точили тела снарядов в сорок третьем году. Их не стало почти никого. Новые люди пришли на завод, они приехали из деревни, из Пялья, Вяльниги, Озерной, Кыжни, из Залучья, из Гумборицы. Они унесли покореженный, мертвый металл и кирпич и поставили новые стены.
«...На них подействует город, — думала Ирина Федоровна. — Сами камни нашего города — воспитатели, и парки, дворцы, Растрелли и Росси, запечатленная память, традиции, дух, культура... Они вживутся, поймут, впитают дух города. Ведь революция совершилась в нашем городе именно потому, что здесь сосредоточились мысль, интеллект, духовная энергия нации. Достоевский и Пушкин, Чернышевский и Блок... и Вера Засулич и Коллонтай... Город русских интеллигентов. Питерские рабочие были сильны не железными желваками мышц, как их изображают теперь на барельефах, — своей одухотворенностью...»
Ирина Федоровна плохо помнила предвоенное время в своей семье. Она могла бы припомнить, но время это всплывало, как сон, все было в нем нереально: горят дрова в изразцовой печке, отец читает вслух какую-то толстую книгу — в ней фрейлины, и пари, и сраженья, фрегаты, убийства, балы. Отец закрывает книгу и говорит о фрейлинах, и царях, и фельдмаршалах, будто живал с ними вместе, сражался, ходил за Альпы и танцевал на балах... Отец приводит ее в деревянный домик, где жил Петр Первый, где есть его лодка. И домик и лодка целы, в стеклянном шкафу висит поразительно длинный камзол, который был по колено царю... Иришка называет Петра: Царь Первый. Отец смеется. Ей тоже весело, славно. Они приходят к Петру, который скачет на каменной лошади, топчет змею. Отец говорит, как бежал от каменной лошади бедный Евгений. Иришке жалко Евгения, она говорит отцу: «Значит, его звали Женя? У нас в классе есть Женя Кошелкин». Отец смеется. Должно быть, он был счастливым, смеялся... Он говорил матери: «радость моя».
Еще вспомнилось Ирине: весь город в солнечной изморози ранней крепкой зимы, белые львы у Дворцового моста и белые окна в трамваях. Трамваи уснули, стоят. И троллейбусы тоже уснули, и ни соринки нигде, ни звука. Белый город заснул, очарован... Они с папой идут по тропинке в снегу. Шаги их так громки, что хочется стать на цыпочки, не мешать тишине. Тропинка минует Медного всадника, бежит на Неву. Медный всадник закутан дощатым шатром. Только чугунная рука с жезлом выпростана из шатра. Рука простерта к Неве. Петр указует, пророчит, вещает возмездие... «Когда опускаются руки, — говорит Ирине отец, — надо думать о Медном всаднике, об этой его руке. Он никогда ее не опустит...»
Отца убило снарядом на той слабо протоптанной тропинке, бегущей мимо Медного всадника через Неву к университету.
Выжив в блокаду, Ирина Федоровна не позволяла себе вспоминать о смерти. Она была подле смерти три года и не хотела с ней больше мириться. Живая горячая стружка выходила из-под резца у нее на станке. Станок работал, дрожал от усердия, от жадности жизни... Всем заводом ездили на Крестовский остров закладывать парк Победы. Сажали в мертвую землю тополя-подростки, малые липки, листвяшки — земле предстояло ожить. Город строили заново девушки в ватниках и платочках. Ирина Федоровна спрашивала девушек, откуда они. Девушки отвечали: «Из Тихвинского района, из Старой Руссы, из Лодейного Поля, из Вяльниги...» Деревня шла на подмогу городу — молодая здоровая кровь.
Ирина Федоровна вышла замуж за деревенского, сивого, светлоглазого парня, за тракториста, который пришел в юридический институт, чтобы готовить себя к суду над злом, содеянным в мире войной. Сарычевы жили счастливо, но не похоже на то, как жили папа и мама Ирины Федоровны.
— ...Ты это прочти, Женя, — говорила Ирина Федоровна мужу, — здесь опыт всех страстей человеческих, это Мишель Монтень. Его любил читать Лев Толстой.
— Где уж нам за Львом Толстым гоняться, — отвечал Женя, — у него деревенька была, мужички на него работали, а он только ворочал мозгой. Нам надо самим добывать себе хлеб насущный, материальную-то основу... Надо бы почитать, но когда?
Он уезжал на охоту в свободный день, потом выделывал шкуру убитой лисицы. Штукатурил стены квартиры. Заваривал брагу. Менял электропроводку. Реконструировал телевизор. Чинил у соседей замок.
— Да полно, Женя, пусть будет по-старому, — говорила Ирина Федоровна мужу, когда он брался проламывать новую дверь в переборке, а старую зашивать. — Присядь ты к столу, почитай. Как ты можешь без книги?
Муж глядел на нее с улыбкой доброго взрослого человека.
— Надо выкроить пару метров полезной площади, — говорил он. — Народонаселение ведь прибывает в городе. Надо бороться за жизненное пространство. Хозяева дома сто лет назад вон какие себе размахали двери — как царские ворота. И до потолка рукой не достанешь, хоть ты будь Петром Первым. По нашим современным стандартам вполне бы можно еще один этаж поместить. Вот надо будет материалом разжиться да антресоли отгрохать...
Евгений Сарычев обходился без толстых профессорских книг. Он размышлял не в тиши, за покойным дубовым столом, а имея в руках топор, мастерок, молоток или гаечный ключ. Он был рабочим в мире и что-то знал, не зависящее от книжной премудрости. Что-то твердое было в нем, не дающееся переделке...
— Знаешь, Женя, — говорила Ирина Федоровна мужу, — вот я читаю современных писателей — это сплошной детский дом. Приютская литература. Все герои растут вне семьи. И названия соответственные: «Безотцовщина», «Ничей брат», «Кража». Раньше писатели поэтизировали семью. Помнишь — «Детство Никиты», «Детские годы Багрова-внука»?.. Нынче если изображают в литературе семью, то обязательно в отрицательном смысле. А мне бы так хотелось прочесть о доброй, крепкой, дружной семье. Я, может быть, старомодна в своих понятиях, но мне кажется, что человек, выросший вне полноценной семьи, пусть он даже в какой-то момент оказался героем, — несчастливый человек, обделенный... А значит — бескрылый. Вот я прочла недавно Булгакова «Белую гвардию» — как он там проникновенно пишет о матери: «светлая королева»... Дом, семья для него — средоточие всего самого высокого и святого...
И опять Сарычев смотрел на свою жену с улыбкой взрослого человека, которому надо ответить на ребячий вопрос.
— Горький написал о босяках, — говорил он‚— вот теперь все и шпарят за ним вслед, чтобы не опростоволоситься. Он же основоположник.
— Ты обязательно, Женя, прочти Булгакова, — говорила Ирина Федоровна.
— Да надо, надо, ужо вот поедем в отпуск в Залучье, там длинные вечера... — обещался Сарычев.
Краснолицые, в полушубках, валенках, ватниках, сапогах, заявились в дом к Сарычевым селяне, приятели Жени, механики, шоферы. Пили водку и говорили о зайцах, язях, глухарях. Заезжие люди стеснялись Ирины Федоровны. Она приносила на стол угощенье, присаживалась ненадолго и удалялась. Но оставался Виталька и жадно слушал, ему наливали, и он выпивал... И тоже рассказывал что-то: «...Я вижу, белеет в елках, я — бах!» Наутро Ирина Федоровна пеняла мужу:
— Почему ты не отправил Виталия спать? И чего вы так все матюкаетесь? Неужели вам не хватает нормального языка?
— Такая, наверно, потребность у русского человека — завернуть словцо поядреней, — улыбался Евгений. — Пускай привыкает Виталька. Он этого все равно не минует. Вон вымахал здоровенный бугай...
Ирина Федоровна вздыхала, печалилась, но не спорила с мужем. Она знала всю меру твердости его понятий о жизни. С годами муж отдалялся от нее, уходил, и Виталий тянулся вслед за отцом. Эта охота и эта рыбалка, и механизмы, и мотоцикл — Виталий с отцом становились как будто погодки-дружки, что-то было у них свое, отдельное от матери и непонятное ей. Она хотела, старалась влиять на мужчин, на мужа и сына, привить им интеллигентность. Но это было не нужно им.
— Ну что ж, — говорила себе Ирина Федоровна, — пусть так. Пусть я не смогла. Пусть взяло верх сарычевское мужицкое начало. Пусть им не хватает душевной тонкости. Зато они — честные, чистые и морально стойкие люди. Это важнее всего.
Опять, как в сорок четвертом и сорок пятом году, она сидела по вечерам с ногами на кушетке, смотрела на огонь, читала уже не отцовские, новые книжки. Виталька где-то слонялся с гитарой. Евгений жил непонятной, далекой ей жизнью, в болоте, на речке Кундорожи. Ирина Федоровна ставила градусник, он показывал тридцать семь и четыре. Промозглая, скверная, как петербургский климат, чахоточная температура... Ирина Федоровна пила горький хлористый кальций. И горько было во рту от слез.
Она лежала в туберкулезной больнице на Поклонной горе. Неподалеку урчал, исступленно ревел мототрек. Ей снились ночами бомбежки. Рычали «юнкерсы» в небе. Железный, жестокий, безудержный вой... Она просила врачей поскорей ее отпустить. Ей хотелось укрыться в ее тишину... Врачи пожимали плечами: «Конечно, бывает шумно. Но что поделаешь — город. Проведем курс лечения, и поезжайте к мужу в деревню, живите себе на здоровье в тиши...»
Муж привозил ей в больницу сдобную кравную рыбу. Она угощала соседок в палате, все жмурились, чмокали: «Тает во рту... Вкуснота!»
...Когда Евгений Сарычев возвратился с Кундорожи в город, была зима. Лицо его заострилось и потвердело, нос торчал петушиным клювом, залысины поднялись надо лбом, на маковке топырились белые мягкие пряди. Он говорил о своей обиде, о собаке Шмеле. Он постарел на болоте.
— Женя, милый, — возражала ему Ирина Федоровна, — я понимаю, тебе тяжело. Убить собаку — это варварство... Да потом еще и травить человека... Но я рада, что это случилось с тобой. Ты прости уж мне мой эгоизм. Я устала одна без тебя. Я невозможно устала. Я так не могу. И ты нужен Витальке... И потом, дорогой мой Евгений Васильевич, ведь ты сам себе выбрал такую участь — чего же ты хочешь?.. Пусть это утка, какой-нибудь там, я не знаю, енот или лось, — но ведь тоже живые твари. Им хочется жить ничуть не меньше, чем этой твоей собаке. А ты подрядился их уничтожать. Всякий егерь — убийца. Да к тому же и пособник убийства. Почему ты наделяешь свою собаку особым правом на жизнь? Чем она лучше какого-нибудь енота?.. Одно убийство влечет за собой другое, и этому нет конца... Конечно, Блынский — подлец, но ты же его сотрудник, товарищ по профессии...
— Ну, мама, ты уже загибаешь, — баском говорил Виталька. — Охота на дичь — это спорт, а собака — другое дело.
Сарычев улыбался, как взрослый на детские речи. Но что-то появилось в нем жалкое, недоуменное. Он напруживал скулы, приглаживал волосы, щурился и моргал.
— Это уже толстовство... — говорил он жене. — Ты позволяешь себе кушать куриный бульон, а курице тоже ведь жить охота. Шмель мне приятель был, может, еще надежней человека.
— Как бы там ни было, — говорила Ирина Федоровна, — ты опять вместе с нами — и в этом есть высшая справедливость. Правда, Виталька?
— А он все равно убежит, — говорил Виталька. — Там лучше в тысячу раз, чем тут. Я сам бы туда убежал...
Работал Сарычев в зиму стропалем на железной дороге. Он затемно уходил из дому и затемно возвращался, промерзший, в замызганном ватнике, в шапке с подвязанными ушами и с каплей под носом. С ним вместе приходили грузчики и кондуктора. Пили водку и говорили о паровозах, контейнерах, кранах и автокарах. Ирина Федоровна подавала закуску и уходила к себе на кушетку.
Когда компания разбредалась, муж говорил ей, что если не выпить с кондукторами, то не разыщешь нужный контейнер... Контейнеров — тыщи...
— У Чехова сказано в одном месте, — говорила Ирина Федоровна, — что водка чернит репутацию и красит нос. Ты погляди, у тебя нос совсем стал пунцовым...
Сарычев разводил руками, просительно улыбался, как виноватый мальчик на материнский урок. Наутро, затемно, он отправлялся через весь непомерно обширный город — к себе на товарную станцию.
Когда весною пришла бумага из Главохоты, Сарычев сказал жене:
— Я поеду, Ирина. Здесь мне невозможно — ты видишь сама. Полдня я гружу контейнеры, да еще полдня уходит на тряску в трамваях. Вот и все. Вроде мы вместе живем, а посчитай, сколько мы пробыли вместе... Как будто еще дальше разъехались. Так у нас не получится ничего. Давай-ка решайся — и едем вместе на Кундорожь...
— Да, да, поезжай, — сказала Ирина Федоровна. — Я тебя понимаю. Тебе лучше — там. Вот мы отправим наших заводских ребятишек в пионерские лагеря, и я приеду к тебе. Я ведь, ты знаешь, всю жизнь председатель лагерной комиссии. Так что дай бог к середине июня я соберусь...
— А раньше у нас и нечего делать, — сказал Сарычев. — У нас бывает — и в мае снег упадет.
Снова суд, снова: «Сарычев Евгений Васильевич — истец. Ответчик — Алехин. Суд решил: Сарычева в должности егеря восстановить и выплатить ему компенсацию за вынужденный прогул из бюджета охотхозяйства».
...В Гумборице Сарычев получил компенсацию, взял в магазине хлеба, масла, сахару, чаю, бутылку водки и колбасы. Он дожидался на пирсе попутной лодки. Котомка его была легка. И на душе он чувствовал легкость. Ни теплая печка, ни пес, ни голодный кролик не ждали его на Кундорожи. Уезжая, Сарычев подарил своих кроликов начальнику Гумборицкой милиции Сподобаеву. Тот как раз в ту пору женился и начал строительство дома окнами на канал.
Пяльинских лодок не видно было у причала, но Сарычев не спешил. Он стоял, опершись о перила, поглядывал по сторонам. Все было то же в Гумборице, что год назад: сипели буксиры в затоне, стучали весла на переправе, и мужики заворачивали на пирс, пожимали егерю руку. Сарычев не был тут зиму, но будто он постарел, помудрел, будто отбыл долгие годы изгнанья; неторопкая деревянная здешняя жизнь являлась ему, как детство.
«Ну что же, Евгений Васильевич, — говорил себе Сарычев, — пригодилось тебе твое высшее юридическое образование. Представилась наконец возможность повыступать в судах. И обвинителем был и сам себе адвокатом. Год жизни... Можно целый роман написать...»
Он думал, что нынче не будет возиться с большим огородом — зачем? Что станется завтра? Посадит мешок картошки — и ладно...
Он постоял за себя, победил, но начальник охотинспекции Рогаль после суда у себя в кабинете сказал ему:
— Смотри, Сарычев! Мы тебя трогать не будем, но предупреждаем, не подымай газетной шумихи вокруг своей личности. Не мешай нам работать.
Сарычев улыбнулся тогда на эти слова начальника. Он устал от судов. Он улыбнулся начальнику мягко и виновато, словно пообещал, что больше не будет. Он одержал победу над Рогалем, теперь предстояла жизнь, такая, как до победы...
Сарычев прохаживался по пирсу, раскланивался и шутил с мужиками. Он думал, что скоро приедет к нему жена. Иначе бы он не вернулся. Она приедет в июне, с первым теплом.
«Она задохнется в городе, — говорил себе Сарычев, — а здесь будем брать у Птахина молоко, здесь она оживет, отдышится... В одиночку мне больше нельзя...»
К пирсу подчалил Володя Ладьин, издалека уже рассиялся, тиснул Сарычеву руку своей заскорузлой пястью. Побежал в магазин и быстро управился там. Сели в лодку, побежали навстречу низкие берега, серые избы без палисадников, низкие белые северные облака. Пахнуло пресной, стоялой, большой водой, мазутом, рыбой и древесиной. Избы скоро отстали.
Сарычев достал из котомки бутылку, поставил ее на лодочную банку.
— Давай, Володя, выпьем за возвращение. Не так-то просто мне было сюда возвратиться. Большого я дал кругаля...
— За возвращение стоит, — сказал Володя. — Помыкался ты. А все же свое доказал. Что значит образование... У нас доведись с кем такое, любой бы отступился, хотя бы и сознавал, что прав.
— Ну, давай.
Они сели рядом и выпили. Стучал мотор Л-3, вез их каналом. В обгрызенных глинистых берегах чернели лазы ласточкиных поселений. Уже стрекотали над ними сороки, готовясь к разбою. Роились скворцы.
Пока допили бутылку, открылась и Кундорожь. Повернули в нее. Причалили лодку к бону и попрощались. Володя уплыл, а Сарычев поднялся по лестнице к базе. Первое, что увидел: упала ограда. Ее повалило ветром. Упали шесты со скворечнями, их крепили к ограде. Поздно было теперь подымать. Скворцы нанизались гирляндой на проводах.
Вдруг селезень налетел, низко, низко кружил. Егерь покликал: «Сенька, Сенька!» И селезень сел на крышу сарая, как голубь, и крякал. Сарычев достал из котомки хлеба и накрошил. Селезень опустился на землю, все подобрал...
Сарычев вставил ключ в заржавевший замок, повернул и вошел. В доме холодно было и затхло. Он отворил окошки, нашел под плитой две чурки, нащепал лучины, завел огонь. Сел к столу и вынул транзистор, но не включил. Дневник егеря так и лежал, как был им оставлен в день отъезда. Лежала и книга: Генри Торо «Уолден, или жизнь в лесу».
Сарычев полистал дневник, прочитал последнюю запись: «23 октября. Утром ходил в губу. Намерзли забереги. Летит махровая чернеть и сауки. К полудню разогрело солнцем, ледок подтаял. Прощался с губой. Вчера получил выписку из приказа о моем увольнении. Желаю удачи тому, кто заступит на это место после меня. Здесь можно охотиться и рыбачить. Можно жить. Только не надо верить здешней тишине. Капканы на ондатру мною оставлены на чердаке. Картошка есть еще в погребе. Воду из дебаркадера нужно выкачивать ежедневно, по часу, до ледостава. Иначе он может затонуть.
Бывший егерь Е. Сарычев».
«..Ну что же, Евгений Васильевич, — сказал он себе, — надо исполнять наказ бывшего егеря».
Вышел, спустился на дебаркадер. Стал к помпе. Качнул. Заскрипело, зачавкало, застонало. Большая крыса сбежала по сходне на берег и скрылась в кустах. Егерь качал, налегал. Вода выхлестывалась из чрева плавучего дома и падала в Кундорожь. Работа согревала его, успокаивала, исчезло несносное чувство легкости. «Будем жить, — говорил себе егерь. — Приедет жена — будем жить. Будем жить».