По реке Вяльниге можно плыть на белом маленьком пароходе. Впрочем, какой пароход? Ни пару в нем, ни котла, ни трубы, ни дыму. По Вяльниге ходит речной трамвай. Но трамвай здесь не к месту. Место здешнее, если плыть вниз по реке, низко, болотисто, берега вровень с водой, избы в селах высоко подняты над землей, чтоб не достала вода; ни леса тут, ни прохожего на дороге, да и дорогу не сыщешь: хляби. Пусто, ровно, чайки летят, чибисы жалуются, играют на флейтах кроншнепы. Для чего здесь трамвай, хотя бы даже речной? Трамвай — для толпы, для сутолоки, для Москвы-реки, для Невы, для Средней и Малой Невки.
Плыву по Вяльниге. Чего тут много, так это неба. Когда идешь, то его и не видишь: надо глядеть под ноги, куда ступить. Когда плывешь на палубе парохода, погружаешься в небо. То есть не погружаешься, а возносишься. Никакого груза в тебе, одна легкость, невесомость. Небо начинается у самой земли. Только церковь торчит над деревней Кондрашкино. Головка ее похилилась набок, словно в бабьей горести.
Пароходик потрется бортом о деревянную стенку в Кондрашкине, потом в Рыбине. В Гумборице его надолго привяжут к причалу канатом.
Из Гумборицы в Пялье иду пешком — берегом канала, кромкой берега. Канал прорыли округ озера более ста лет назад. Скорость судов-пароходов утроилась за столетие или учетверилась. Волна от гребного винта бьет в берега, берега обламываются, падают в воду. Натопчут тропу, через год приезжаешь — и нету ее. Предвижу то время, когда размоет земляные валы вдоль канала, уровень воды сравняется с уровнем болотистого луга, канала не станет. Может быть, впрочем, канал углубят. Возле Гумборицы уже хлюпает землечерпалка...
Берегом можно дойти до речки Кундорожи. Тут надо свистнуть, крикнуть — на лодке приедет егерь Сарычев, перевезет к себе, на охотничью базу.
Владения Сарычева — губа: утиное государство, камышовая чаща, плавни. Весною он охраняет губу от выстрела, осенью принимает стрелков, выводит их на линию огня.
— За губой есть глухариный ток, — говорит егерь. — В прошлом году я был вечером, слушал прилет. Три глухаря — сам слышал, как сели. Если зимой сплавная контора ток не вырубила, значит, порядок. Выстрелов не было там, я бы слышал. Сам я вообще не охочусь, моя должность диспетчерская. Я тебя свезу, а там посмотрим, какой ты охотник. Глухариная охота — царская, экстракласс...
— Неужто подняли руку на ток? Какая в этом нужда-то? Лесники знают тока, отводили лесосеку, могли бы сказать... Тока существуют веками. Зачем их рубить? Из-за двух десятков деревьев рушить целое глухариное государство...
— Да ну, чего захотел... Им-то жалко, что ли...
Мы еще поговорили немножко с егерем, перекусили, сошли к губе, сели в лодку — я на весла, егерь в корму. Упираюсь веслами в воду и ощущаю инертность, упрямую волю воды к покою. Поднимаю лицо к небу и нахожу в нем тренькающего, лепечущего жаворонка.
— Ну-ка, правым давай, — командует егерь. — Вот же сукины дети, сеть поставили...
Сети ставить в губе нельзя. Тут нерестилище, рыбий заказник, вольные воды. Егерь вынимает браконьерскую сеть, в ней запутались щучки, язи, налимы, плотицы, судак расщеперил колючий плавник... Егерь кидает сеть комьями в лодку. Его загорелое, светлоглавое, безмятежное лицо меняется, лицо искажает азарт, движения становятся порывисты, мелки, поспешны. Хоть и законное дело — конфисковать браконьерскую сеть, а все же... Добро-то чужое...
Я смеюсь:
— Что, Евгений Васильевич, награбленное грабь — так, что ли?
Смеюсь-то я смеюсь, а не до смеха: сеть дорогая. Может статься, ее хозяин сейчас затаился в прошлогодней тресте, взял нас на мушку.
— Да я знаю их всех тут как облупленных, — успокаивает меня Евгений Васильевич. — Сами как миленькие явятся за сетью.
— Ну и что же, отдашь?
— Отдам. Помурыжу немножко... Пускай почувствуют. Им нельзя показать слабину. Пяльинские мужички ушлые. Знают, где сетку бросить. Они вообще губу считают своим огородом. Мне угрожали не раз. С ними нужно характер показывать... А то они сядут верхом на тебя. Ты же и виноватый окажешься.
Переплыли губу, подтянули голенища сапог, побрели, как лоси, по брюхо в воде. Сеть с рыбой егерь спрятал в кусты. Он наказал браконьеров, но в том, как прятал рыбу, взятую без труда, тоже виделась мне браконьерская хватка. Да и вообще охота, рыбная ловля — разбой, вторжение в пределы суверенных, мирных, птичьих, рыбьих владений...
Из болота мы выбрались на свежую вырубку. Лес весь свели, только кое-где торчали неразвившиеся деревья, болотные сосенки-подростки.
— Срубили ток, сукины дети, — сказал Сарычев. — Вообще-то я бы запретил охоту на глухарей: все же глухарь — царь птиц, самый древний житель лесов, реликтовое явление. И тебя бы на ток не повел...
На песчаном пригорке мы обустроили ночлег, нарубили еловых лап для пышных постелей, наготовили дров. Пошли на подслух, то есть в такое место, где можно послушать вечерний прилет глухарей. Впрочем, без надежды услышать. Чего прилетать-то на голое место? Но что-то такое послышалось мне. Егерь сказал, воротясь:
— Один вроде сел, хлопал крыльями...
На самом краешке ночи, в канун рассвета, на вырубке будто послышалась глухариная песня. Пропала. Всю зорю мы шлялись по вырубке зря. Сойдясь у нашего бивуака, разживили костер, спекли картошки. Егерь Сарычев стал собираться... Я сказал, что останусь еще на сутки. Что-то тут все-таки есть...
— Ну смотри, — сказал егерь. — У меня база брошена, собаки не кормлены. И приехать за тобой едва ли выберусь. Придется тебе пёхом идти. Пойдешь — держись берегом озера. Иначе в болоте утонешь. До Бережно дойдешь — там есть дорога на Пялье. Но учти, это километров, наверное, сорок...
— Дойду. Не впервой.
— Дойдешь, конечно. Ноги длинные. Я-то бы ни за что не пошел, даже за большие деньги. Ты в городе засиделся. Тебе полезно.
Сарычев высыпал из котомки десяток картошин. Хлеба у нас не осталось, соль вышла вся, чай мы выдули ночью. И курева не осталось.
Когда егерь ушел и стихло чавканье его сапог по болоту, я сел на валежину, принялся смотреть вокруг, слушать...
Когда-то, лет двадцать пять назад, насыпали вал вдоль берега озера, тут выросли елки, березы — над болотом возникла грива. Сквозь гриву виднеется озеро, над ним другого цвета небо, другие птицы, ветер, распахнутый горизонт, русая солома тресты, лилово-синий дым, тухтенье моторов. Утки резвятся в тресте, любятся, крячут, гоняются друг за дружкой. Они не боятся меня.
Сивые камыши, и озеро гудит, как завод. Проплывают над камышами белые рубки лихтеров...
Налетел, сел на сосну орлан белохвостый, огласил лес и озеро клокотаньем. Горло зычное у него — орланье.
Я сижу, но как будто плыву, дремлю, как серая крачка на крыше ондатровой хаты, растворяюсь в лилово-синем дыму, в устойчивом жаре солнца. Время утратило протяженность, мир — материальность; не стало леса, берез и елей, только волны колышат меня…
Вечером глухари прилетают на токовище точно в назначенный кем-то час — в двадцать один ноль-ноль. К этому часу я прибыл на вырубку, на бывшее токовище, прислонился спиной к корявой болотной сосенке — ей никак не вырасти из своей отроческой тонкомерности. Весь лес на болоте — подростки. Я ждал, поглядывал на часы. Чем ближе подвигалась стрелка к урочному часу, тем больше я верил в непременность прилета. Я прожил сутки в лесу, что-то понял, услышал какие-то вести. Глухарь уже вылетел, подавал мне сигналы. Он сядет вон там, на суку...
Он прилетел низом, шумно хлопая крыльями, в девять часов три минуты, сел, квыкнул, щелкнул клювом, поперхнулся, в тревоге присел на суку, готовый взлететь...
Вечер был ясный, а в ночь разыгрался буран. Снег густо ложился и таял, к утру превратился в ливень. Пока я дошел берегом озера до охотничьей базы, чувство вины в убийстве реликтовой царственной птицы вымерзло, вымокло, стекло с меня струями снежной воды.
Вот так же и лесорубы: пришли на делянку по стуже, утаптывали снег округ каждого дерева; зубья моторных пил остервенело грызли мерзлую древесину; обрубщики сучьев махали топорами до седьмого пота. Рычал трелевочный трактор, торил колеи по зимнику лесовоз. И высоко вздымалось пламя большого кострища, сложенного из хвойных лап. И если нашелся среди лесорубов радетель леса, с печалью глядевший на гибель сосновой куртины — исконного токовища, то печаль его растворилась в жаркой работе, вымерзла в дальнем пути с делянки домой.
Егерь Сарычев повесил моего глухаря на гвоздь в сенях, сказал:
— Вот же насколько сильный у птицы инстинкт. Ток вырубили, а все равно тянет... И ничего не попишешь.