Запонь

Глава первая


1

На исходе шестого десятка, в близком к пенсии возрасте, у Степана Гавриловича Даргиничева появился интерес к некрологам. Он вчитывался в строчки: «На пятьдесят шестом году жизни...», «На пятьдесят восьмом году жизни...». «И я вот тоже однажды сунусь мордой в землю, — думал Даргиничев, — и к богу в рай. Не умеют у нас дорожить человеком. Человек работает, как волк... А другой, бездельник, до ста лет проживет: сначала он в институте, потом инженеришком поболтается где-нибудь в конторе, глядишь — в начальники вышел. Чего же ему не жить? Это нам времени не хватило институты закончить. Это мы всю жизнь работали, как волки...»

Степан Гаврилович равнял себя к этим крупным умершим людям. Пусть они поднялись высоко в государстве, это были такие люди, как он, та же кость. Сердце болело у него, как у всех его одногодков. Он думал, что город обязан теперь чуть-чуть потеснить расплодившихся в нем бездельников и предоставить место ему, лесному волку, труженику. «И хозяйка моя пущай отдохнет...»

Без малого тридцать лет оттрубил Даргиничев директором сплавной конторы и обижался на начальника комбината и на заместителя начальника по сплаву: «Могли бы назначить — до пенсии — хотя директором лесобиржи... Квартиру дать в городе, чтобы не мерзнуть в сортире на старости лет, не мокнуть в болоте...»

Но тут-то и вышел указ о высшей награде Степану Даргиничеву. Дали ему Героя Труда. Других героев не было по району. Все поздравляли его, телеграммы носили домой и в контору, при встрече всякий издалека улыбался: «Поздравляю, Степан Гаврилович! С Героем вас социалистического труда!»

Даргиничев глядел в глаза поздравителю прямым, немигающим, голубоватым, как бы из горней выси, и в то же время приветливым взглядом, говорил: «Спасибо». Уйдя с лица, улыбка вскоре опять возвращалась. Он думал: «Уважили, не забыли. В городе век просидишь, как воробей в стае, никто тебя не заметит, а тут — на виду». Старость вдруг отодвинулась далеко. Даргиничев говорил теперь о своей старости с улыбкой: «На пенсию выйду — буду сад-огород разводить, в земле ковыряться. Да с корреспондентами по району ездить, рассказывать им, что, как и где, чтобы не врали...»

Газету Даргиничев уважал. И книгу он уважал, но для многого чтения времени не сыскалось. Только три книги запомнились ему: «Кутузов», «Разин Степан» и «Петр Первый». Особенно по душе пришелся ему Алексашка Меншиков, крестьянский сын: «От же, ей-богу, ходовый мужик, голова, царя вокруг пальца обвел, всей Россией заправлял. Не в образовании дело, в другом...»


2

Когда напечатали указ о наградах, Даргиничеву позвонил из города Иван Николаевич Астахов, пенсионер.

— Здорово, Степа, — сказал Астахов. Медленный, растянутый в каждом звуке, но не поколебленный километрами телефонной проволоки голос вдруг охватил Даргиничева и словно приподнял его — такая была в нем сила. Никто бы ее не расслышал в хриповатом голосе старика. Но Даргиничев вспомнил астаховский голос, каким он был в прежние годы.

Управляющий трестом Астахов звонил в разное время суток, гудел, как лесопильный завод, понукая к работе: «Ты это мне брось, понимаете, Степа! Садись на хвост! На шондижский хвост, говорю, садись! Если вы мне осушите хвост, я вас в бараний рог всех согну, понимаете! Садись на хвост!» — грохотал Астахов.

Состарившийся Астахов, пенсионер, сказал Даргиничеву:

— Здорово, Степа. Поздравляю тебя от души.

Герой Труда Даргиничев взял трубку двумя руками, боясь, что голос расколется вдруг, пропадет. Он наклонил к трубке большую сивую голову, даже коснулся мембраны губами и громко сказал:

— Спасибо, Иван Николаевич!

Он услышал, как дышит там, за триста километров от него, в своей квартире Астахов, который последние годы ему не звонил, который уже удалился от сплава, от запоней и хвостов. Теперь другие люди учили его по телефону, что нужно делать, хотя он знал и без них.

— Желаю тебе здоровья, успехов в работе, — медленно говорил Астахов. И Даргиничев вдруг почувствовал слезы — от счастья своей заслуги и от жалости к Ивану Астахову, так ему вдруг захотелось сесть с ним за стол, как прежде бывало.

— Спасибо, Иван Николаевич! И вам того же желаю. — Даргиничев не сказал «тово», а «того», как пишут в газетах и книгах.

Астахов подышал в свою трубку. Даргиничев подождал, не снимая с лица улыбку. Их поздравительный разговор, расхожие фразы, незначащие слова — вся эта условная форма человеческой доброты друг к другу — исчерпались, и они не знали, с чего начинать другой, их собственный разговор. И надо ли начинать его.

— Ну... как... ты там, Степа?.. — сказал Астахов.

Нечто детское, обиженное послышалось в астаховском голосе. Иван Астахов, большой человек, владыка лесов и речек, пожаловался издали на свою болезную старость и словно попросил подмоги, словно Степан и был тот профессор, который скажет ему, как сладить с инфарктом, склерозом, со смертью.

— Со здоровьем неважно, Иван Николаевич, — сказал Даргиничев. — Сердце совсем никуда. Даже выпить нельзя по случаю награды. Просто беда. — Он сказал так, чтобы немножко сравнять свое торжество с астаховской горестью.

— Ну, это ты брось, — сказал Астахов. — Теперь ты еще лет восемь сможешь работать конь конем. Я от души тебя поздравляю и обнимаю тебя. Тебе за дело дали Героя. За наше с тобой дело. Поклон твоей семье. — Астахов повесил трубку.


3

Как всегда, снарядившись с утра ехать в лес, Даргиничев заглянул в контору. Он прочел телеграммы, лежавшие на столе. Поздравляли его незнакомые люди, издалека. Из Тернея, Приморского края, пришла телеграмма. «Живешь и не знаешь, что такое место есть на земле», — подумал Даргиничев. Одну телеграмму он долго читал. В ней было написано: «Глубокоуважаемый Степан Гаврилович, мы с дочкой сердечно поздравляем вас высокой заслуженной наградой. Будьте счастливы, здоровы. Нина Нечаева».

Даргиничев убрал телеграммы в стол, а эту спрятал в бумажник. Головой покачал, улыбнулся: «Нина Нечаева...» Сел в машину, поехал песчаной дорогой по берегу Вальниги, Миновал разросшийся поселок Сигожно, лесопильный завод; нужно было заехать туда, там ждали... Главный механик — Даргиничев видел — уже встречал у ворот, и рабочие сидели на лавочке под пожарным ведром и багром. Но Даргиничев не свернул и не сбавил газа. Поехал один, хотя шофер его тоже сидел под ведром.

Шофер был сигоженский житель, приходил по утрам на завод, дожидался директора — ехать с ним на лесные деляны. На обратной дороге шофер вылезал у калитки своей усадьбы, директор пересаживался к рулю.

...Он поехал вдоль лесосклада; штабеля бревен закрыли Вяльнигу, только торчали застылые краны, как сосны-семенники. Дыбились ржавые груды перебродивших опилок. Бабы выстругивали на козлах серпами-скребками еловые чурки на экспорт. Англичане не брали елку в коре — только белую косточку. Они варили из вяльнижской ели целлюлозу и делали бумагу высших кондиций, глянцевой белизны.

Даргиничев краем глаза глянул на это свое хозяйство и отвернулся. Подумал: «Какое-то упрощение. Когда наконец на себя-то научимся мы работать как следует? На экспорт елки оскабливаем, а сами хряпаем что попало. Поглядели бы англичане эту нашу механизацию, как бабы серпами елку скубают... Неужто нельзя ошкурочную машину сделать? Сидят там в проектных институтах стрекулисты. Им бы дать в руки скребок...»

Директор любил механизмы, машинное производство, размах и порядок. Досадно было ему видеть женщин в ватных бушлатах, строгающих елку. «...Упрощение, — подумал директор. — Упрощение!»

На лесоскладе ему кто-то махнул рукой, кто-то бежал наперехват. Директор был нужен. «Все станет тут без меня», — подумал Даргиничев, посигналил, прибавил газу, перемахнул мосток через Сяргу. Машину занесло на песках, он воткнул демультипликатор, вырулил на поросший можжевельником высокий берег Вяльниги.

Опавшая, тусклая река медленно набегала внизу под ним. Стояла на юру дощатая булка на тракторных санях, с выбитым окошком. Повсюду клубились шматки заржавелых тросов... Пустынность, запах сырой древесины и можжевеловой хвои, низкие, с набухшей до черноты нависью-бахромой облака. Вымытая дождями крупнозернистая, зольная супесь. Предзимье. Октябрь.

Даргиничев шатнул рукой будку, но не взглянул на нее, вышел к откосу. Пустынный мусорный берег, чуть заметно скользящая низкая вода, истертые тросом бревна, чурки и щепки — все показалось бы мертвым стороннему оку. Но Даргиничев видел берег и реку в натуге, в движении, в силе. Он видел огрузшую запонь на Вяльниге; скрипели тросы, громоздился шондижский, сяргинский, кыжинский, нергинский лес, стонали бревна-мертвяки в траншеях. Груженная древесиной, как баржа, река давила на запонь, ревела. Так бывало из года в год по веснам — всю Степину жизнь. Верещали телефоны в сплавной конторе, но комнаты пустовали, конторский люд подсоблял своей запони. Работали тросы, буксиры, лебедки. Но также работали директорские нервы, мускулы, сердце...

Он достал из кармана бумажник, вынул листок телеграммы и опять прочитал: «Глубокоуважаемый Степан Гаврилович, мы се дочкой сердечно поздравляем вас высокой заслуженной наградой. Будьте счастливы, здоровы. Нина Нечаева».

Даргиничев покачал головой, усмехнулся: «Вот ведь, о себе напомнила... И дочка есть». Он прошелся по берегу. Ему хотелось побыть одному на этом носке над Вяльнигой, где он понервничал, и наорался, и наработался. Прежде с ним не случалось такого, он не нуждался в тихих прогулках на берегу, не имел свободных минут и вальяжных привычек. Не хаживал в лес на охоту, не стал рыбаком. Даргиничев был уверен, что рыбы становится меньше не от работы людей на реках, не от сплава, не от постройки плотин, а от безделья и запустения. Он говорил приезжим корреспондентам: «Это все ерунда, что пишут: человек губит рыбу. Обживать надо реки — и рыба будет. На Кондожке было рыбы полно, пока мы по ней лес гнали. А перестали работать — рыба пропала. И не будет. Где работа, там пища для рыбы, там жизнь. Полно было рыбы, пока работали на реке. Сплавные реки мы чистим, обихаживаем. На запонях рабочие кушают, пишу кидают в воду. Рыба гибнет в бросовых реках. Сплав рыбе только на пользу...»

Даргиничев еще постоял над Вяльнижским рейдом в пустынной хмурости осеннего дня и шагнул уже было к машине, но увидел старуху; она поспешала к нему через дорогу, от серых домов поселка, в жакете черного плюша, в суровом сером платке, в сапогах, и кланялась издали, причитала:

— А я в контору наладивши дак... К вам, Степан Гаврилович. Больше не знаю, к кому идтить, у кого защиты искать... Совсем не стало мне жизни от невестки моей, от Нюрки... Такая враг, такая враг, и Ленька, мой сын-те родной, под ее дудку ходит... Гуляевы мы. Ленька-те сплавщиком у тебя в конторе. Совсем сживают со свету. Не кормят старуху, да еще попрекают куском... Озверевши сей год. Вчера на меня кочергой замахнувши Нюрка-те, такая враг... Я из дому ушоццы, у чужих людей ночь ночевала, у Дуси Мачигиной, за механиком она... Я им говорю, управа на вас найдется, к Степану Гавриловичу обращуся... — Старуха заплакала. — Одинехонька вот и осталась на старости лет. Негде голову приклонить.

— Как звать-то тебя? — спросил Даргиничев.

— Анастасией... Бабка Настя я...

— Ты вот что, бабка Настя, — автобус пойдет, поезжай в контору, к Шаронову, моему заместителю, обратись. Пущай он тебя сведет в общежитие, там комната есть пустая. Живи покамест. Я Гуляева вызову, переговорю с ним... Переговорю... Комендантом в общежитии такая, как ты, пожилая женщина, Чайку попьете. В обиду тебя не дадим, бабка Настя. Шаронову скажешь, пусть сведет, я распорядился...

Даргиничев возвышался над бабкой, каблуки его болотных, в дегте, сапог вдавились в процеженную дождями супесь.

— Ступай, — сказал Даргиничев. — Шаронов тебя сведет.

Бабка глядела на директора потерянно, со слезою, с испугом в глазу.

— Я не собравши дак... Вещи-те у меня на квартире оставлены. — Даргиничев больше не слушал ее. Он поворотился к прибывшей на берег женщине, тоже в черном жакете и сапогах, тоже в сером суровом платке, с выражением просительного несчастья в глазах.

— В контору я к вам собралась, Степан Гаврилович, — сказала женщина, — да вот, вижу, вы здесь... По личному вопросу...

— А в конторе меня искать бесполезно, — сказал Даргиничев, налегая на «о», морща лицо в улыбке. И повторил: — Искать меня бесполезно в конторе... Волка ноги кормят. Мы как волки работаем. Затемно встанешь — гимн играют по радио. Вечером возвращаешься домой, сядешь к столу покушать — опять слышишь гимн. Только один гимн слушать и есть время. Всегда одна музыка. Ну что ты будешь делать? Беда! — Даргиничев засмеялся. Большеносое, лобастое, с грубо тесанным подбородком, с бледными, слегка вывороченными губами, с высокими залысинами, лицо его засветилось простодушной веселостью.

Женщина слабо, натужливо улыбнулась:

— Да, конечно, столько на вас ответственности... Я к вам хотела насчет Аркадия, сына... Совсем отбился от рук.

— Аркадий старший у вас? Высокий такой парнишка... Помню, помню. — Даргиничев улыбался. — В самодеятельности он участвовал в школе. На такой штуковине играл, будто гвозди молотком заколачивал... Я у них был приглашенный на вечер... Как же, помню.

— На ксилофоне он увлекался, — сказала женщина. — забросил теперь. Десять классов закончил, подавал в индустриальный техникум документы, по конкурсу не прошел... Дак ведь как было пройти, если на уме одна гулянка. Пьяным домой приходит. В клубе в драке участвовал. Не он, правда, дрался, но тоже забрали его в милицию, ночь продержали. Муж говорит, пущай ему там ума дадут, а я сама не своя... Штукатуром устроился на стройучасток, месяц отходил и бросил. «На какие ж ты деньги пьешь-то, бессовестный?» — я его спрашиваю. А он только смеется, совсем обнахалился, словно как и не наше дитя...

— Вы его пошлите ко мне, Вера Михайловна, — сказал Даргиничев. — Я с ихним братом умею договориться. Они меня будут слушать. Я с ним переговорю. Курсы кранистов у нас на фабрике с первого ноября начинают работать. Направлю его туда. В жизни пригодится. Народ на фабрике хороший. Трудолюбивый народ. Пригодится в жизни... Можно бы в лес, но там бесконтрольности больше. На фабрике спаянный коллектив.

— Когда ему к вам прийти-то, Степан Гаврилович?

— А чем скорее, тем лучше. Найти меня трудно бывает. Пущай поищет. Если надо, найдет. Найдет, если надо.

— Спасибо, Степан Гаврилович. — Женщина поклонилась Даргиничеву.

— Придумаем что-нибудь, — сказал он. — Не позволим парню свихнуться. Пущай заходит ко мне. — Сел в машину и укатил.


4

Дорога шла чистым бором. Ее ровняли грейдером, но лесовозы опять пробили глубокие колеи, гравий шуршал по днищу машины. Дорога была пуста, проселок. Дорога была мягка, по веснам ее развозило, дорога текла, исчезала в ручьях. В апреле на ней урчали трелевочные трактора — Даргиничев посылал их с лесоучастков на Вяльнигу, Кыжню, Шондигу, Сяргу — на срывку леса. Трактористы в дороге съезжались к скамейкам-курилкам, сносили в общую кучу хлеб, сало, консервы. Они глушили моторы и слышали шуршание льда на реке, разноголосицу живо бегущих ручьев. В свежезеленом лесу пытали свои голоса дрозды и кукушки. Потом трактористы рушили силой машин высокие кладки леса. Лес падал со стоном в воду и плыл вперемежку со льдом, с отраженными облаками. На излучинах лес погоняли баграми рабочие Вяльнижской сплавконторы. Ребятишки и жены рабочих таскали — по чурке — дрова из штабелей, кидали их в реку. Крутились на берегу собаки, лопотали младенцы, летели брызги. Лица у всех становились смуглы от пекучего солнца.

Приплывал водометный катер, все знали, что это прибыл директор или директорский сын Георгий, наследник, начальник производственного отдела, настырный парень, поменьше ростом, чем батька, пониже, непьющий, в кожаных сапогах и черной кепке с большим козырьком.

Когда спадала вода, Даргиничев посылал на размытую, выбеленную дорогу самосвалы с гравием. Ворчал про себя: «Упрощение... Технику гробим, а на асфальте сэкономить хотим».

Он ехал по магистральной лесной дороге поздней, измученной дождями осенью, но дорога держала, впечаталась в моренные пески, утвердилась. Вдоль дороги стояли столбы с многорядными проводами, и Даргиничев думал, что все это он, председатель межколхозного совета по электрификации, все он, все идет от него. «Сколько наработали — ужас», — думал Степан Гаврилович.

Машина забуксовала немного в размешанных колеях на подъеме, но вылезла, побежала деревней. Отдельно от деревенского порядка белел новый сруб, подведенный под стропила... «Ишь ты, лесничий спроворил себе хоромы, — подумал Даргиничев. — Так бы в лесу работал, как у себя на усадьбе... Недодумано что-то с этим лесным хозяйством...»

Лесничих Даргиничев не любил. Он говорил с трибуны, и просто так, приходилось к слову, что зря отделили лесхоз от сплавной конторы, что у лесхоза ни техники, ни людей. «Лесничий на мотоцикле в лес укатит, поллитру разопьет на лужайке, вот и вся у него забота. Отдачи от них никакой. Только палки вставляют в колеса. Волынят с отводом лесосек. За техникой все равно ко мне же бегут. Без техники не подступишься к лесу и лесопосадок не произведешь... Одно упрощение получается. Я бы лесничества все разогнал, лесничих передал в штаты лесозаготовительных предприятий. Пущай бы узнали, как план в лесу выполняют. Порастряслись бы немножко...»

Деревня была хороша. Не поселок-времянка на лесоучастке — деревня, старое село Островенское. Избы обшиты вагонкой, все повернулись лицом к реке. Высоко на фасадах — по пять окошек. В палисадниках рябина, сирень, смородина. На шестах повешены мережи. Источенная дождями до седины часовня со шпилем. Полыхающие охрой кладки ольховых дров. Собаки выкатывались из-под изб, совались под самое колесо, голосили и, справив долг, отставали.

Даргиничев повернул в проулок за скотным двором: унавоженной, растоптанной копытами грязью проехал на береговую дернину, остановился против высокой, как вся деревня, грудастой избы под железом, отворил калитку, громыхнул сапогами по крашеной лестнице, чуть пригнулся в дверях.

— Доброго здоровья, Макар Тимофеевич!

— Здравствуйте, Степан Гаврилович, я гляжу, никак ваша машина, да Георгий Степанович говорил, вы в Афонину Гору собирались... Сейчас самовар поставлю, с дорожки чайку... Волгло сей год, на зиму все не поворачивает... — Сивый дед поднялся из-за стола — газету читал, — вздел очки на лоб.

Даргиничев скинул ватник и кепку, прошел мимо русской печки за переборку. С кровати ему навстречу встал парень, сунул ногу в валяный опорок. Другая его нога была замотана чем-то, на культю надет шерстяной чулок. Он попытался шагнуть, но присел, покривился от боли.

— Серьезное что-нибудь? Перелом? — спросил у парня Степан Гаврилович.

— Да не-ет, ничево-о, потяну-ул, связка порвалась, — скучным, заунывным голосом ответил парень.

— Врачу показывал?

— Да не-ет. Заче-ем? Ерунда-а.

Даргиничев покачал головой. Гнев накалил ему шею. Губы брезгливо развалились.

— Кому это надо? Кто распорядился, чтобы ехать тебе? А если бы шею сломал? Начальник участка пущай бы мне подал заявку, я диски к пилам ему бы отправил. Утром машина в Верхнюю Сяргу пошла. А ты ночью на мотоцикле погнался. Черт те что... Герой нашелся. Почему у меня не спросил? Самовольничать вздумал. Так не пойдет, Георгий. Так не пойдет. Упрощение какое-то. — Даргиничев возвышался над парнем, давил на него своим голосом, гневом. Парнишка был молод, но лицо у него мужичье, шершавое, как доска, две складки прорезались на щеках. Жилистый, тощий, белесые волосенки свалялись. Глаз он не поднимал, стоял с поджатой больной ногой, без движения, без жизни в лице, в старой, серой от пота рубахе.

— Пока машина пришла бы, — сказал Георгий, — три «дружбы» простаивали бы, и трактору нечего делать. Полдня бы было потеряно. — Он тоже окал, как старший Даргиничев. Но мало, мало ему досталось от батьки — ни росту, ни стати, ни этой открытости взгляда и разговора. Весь парень был словно запруженный, присмиренный... Только упрямство сквозило в его запавших щеках, в синюшных губах и подрубленном подбородке.

— Жизни не знаешь, кидаешься, как щенок, — сказал Даргиничев. — Мать ночь не спала, и я на телефоне просидел. И тебе в постели теперь валяться. Спросить было надо, а так не пойдет, Георгий. Так не пойдет. Сапоги-то натянешь? А то снесем тебя с Макаром Тимофеевичем в машину.

— Я не поеду, — сказал Георгий. Он поднял глаза. Глядели они будто из глубины, из подвальных потемок, хотя были светлы, голубы.

Даргиничев сел на кровать, расставив кряжи коленок.

— Ты будешь делать, как я говорю, — сказал он сыну. — Пока что я распоряжаюсь. На предприятии и в семье. А ты гляди да учись. Учись, пока есть у кого. Собирайся, домой поедешь. Снимок сделать еще надо. Может, кость повредил. Мальчишество все.

— Без меня пилы опять запорют, — уныло сказал Георгий, громко втянул ноздрей воздух. — На третьем участке у них только один опытный вальщик, а так все халтурщики. И шофер у них, Коля Савельев, людей он возит, с язвой желудка свалился. Подменить его некому. Пешие на делянку они не пойдут. Еще те артисты...

— Много берешь на себя, — сказал Даргиничев. — Лишку берешь. Пуп надорвешь, кому это надо? С людьми надо учиться работать, людьми руководить, а не тыкаться носом в каждую дырку. Всех дырок не заткнешь. Начальник лесоучастка пущай беспокоится о доставке людей на делянки. А не доставит — мы спросим с него. Если надо, голову снимем…

— Начальник ладно если на верхнем складе управится погрузку организовать. Там у них кран вчера день стоял. Завтра график может сорваться. Никак мне нельзя уезжать.

— Не первый кран запортачили за двадцать-то пять лет. Не первого шофера хвороба хватила. Существует порядок, организованность нужна. Когда начальник производственного отдела ночью скачет на мотоцикле в Верхнюю Сяргу — это уже дезорганизованность. Упрощение. Так не пойдет. Собирайся, Георгий. Жена там с ног сбилась, искавши...

— Да пусть он у нас, — явился хозяин дома. — Компрессом ногу прогреем ему, может, и лучше будет. Сейчас в машине-то растрясет, дорогу разбили.

Даргиничев вышел на кухонную половину. На парня не поглядел. Он сел к самовару, и снова лоснилось в улыбке его лицо. Макар Тимофеевич, крепкий, опрятный, седой, наливал ему чай, подвинул крынку цельного молока. Даргиничев спрашивал о хозяйке. Макар Тимофеевич говорил, что хозяйка уехала в город. Камни в печени у нее. По врачам походить. Избу без призора не бросишь. Вот остался домовничать бобылем.

— Стареем мы с тобой, Макар, — сказал Даргиничев. — И здоровьишко никуда. Сердце как схватит, так, кажется, лбом бы оземь трахнулся, искры из глаз.

— Инфаркт недолго схватить по нонешней жизни, — говорил Макар Тимофеевич. — Вон послушаешь, что Америка во Вьетнаме вытворяет... У нас-то тут, правда, тихо, покой...

— Да, с ума посходили, черт те что, — говорил Даргиничев. — И китайцы тоже... Вроде свои были в доску... В райкоме я был на пленуме, слушал доклад — просто ужас...

— Волка сколько ни корми, он все в лес глядит, — говорил Макар Тимофеевич.

— Беда-а, — улыбался Даргиничев, дул на чай. — Я ехал сегодня, вспомнил, сколько мы повозили песочка на эту дорогу, сколько щебенки... Бывало, в октябре до Афониной Горы ни на тракторе не проедешь, ни на танке. Разве что на амфибии. В войну я на Сером только и ездил верхом, вброд ездил. Бывало, выедешь до рассвета, до Кондозера в сумерках доберешься, зуб на зуб не попадает. Весь мокрый. Заглянешь в бараки.

Там ленинградские девушки жили у меня... Боже мой, боже мой... Которые тебя кроют на чем свет стоит, которые не одеты совсем, которые плачут, которые веселы — боже мой...

— Помню, Степан Гаврилович, как не помнить. Конину для них добывали, на спирт выменивали в воинских частях выбракованных лошадей.

— Я и Серого тоже на спирт выменял, в артиллерийском полку, — сказал Даргиничев. — Хром он был на переднюю левую ногу. Потом выходился, как собака за мною бегал. Как собака. Да... Сравнить, что теперь им работать приходится, молодым, и что мы ломили — две разные эпохи. Две разные эпохи.

— И у них свои трудности есть, — сказал Макар Тимофеевич. — Хозяйство большое. Хвост вытянешь — нос увязишь. И народ ноне разбаловался.

— А воли много даем, — сказал Даргиничев. — Воли много даем, вот и набаловались. — Он поднялся уходить, приобнял хозяина. О сыне больше не вспоминал.

Макар Тимофеевич вышел за гостем во двор. Стемнело. Даргиничев сел в машину, пустил мотор.

— Ладно, Макар, пущай у тебя Гоша будет, раз приспичило ему. Знаю, что он у тебя, и ладно. Хоть мать с женой успокою, а то жужжат, спасу нет...

— Дак все он хочет, как лучше, Георгий-то Степанович. Вертится волчком. Тощой... Я ему молоко подливаю, ты, говорю, пей, пей, а он папиросу за папиросой... — Макар Тимофеевич говорил покладистым, мягким, добрым голосом.

Даргиничев не спешил уезжать, не захлопывал дверцу, словно что-то хотелось ему сказать дружку, деревенскому деду.

— От Нины Нечаевой я получил телеграмму. Помнишь, в сорок первом году, в декабре, их доставили к нам из Ленинграда, шестьсот душ?

— Помню, Степан Гаврилович, как не помнить. Хороша была девушка. Они ведь все, почитай, у меня перебывали: председатель райисполкома я был, Советская власть...

— Ни разу о себе не напомнила, двадцать пять лет с гаком... Сейчас ей под пятьдесят... Не забыла.

— Ну как такое забудешь, — сказал Макар Тимофеевич. — Ведь это смолоду жизнь обольщает — кажется, лучшее все впереди. А на старости лет как начнешь итожить: хорошего-то негусто выдалось. Кот наплакал. Хорошее не забудется, нет...

— Иди, зазябнешь, без хозяйки-то кто согреет?

— Счастливо доехать, Степан Гаврилович.


Глава вторая


1

Гошка приехал на Вальнигу пятилетком, мальчонком. Отец его привез на газогенераторной полуторке. Отец сидел за рулем, и еще в кабине сидел управляющий трестом Астахов. Гошка и помещался между коленями у Астахова. Он запомнил эту дорогу из Кундоксы на Вяльнигу, не всю дорогу, только длинную, длинную гору. Дядьки в шинелях и полушубках требовали чего-то от отца. Отцу надо было ехать на гору, но дядьки не пускали его. Из темноты возникали сердитые липа, искривленные рты. Всю гору заполнили люди, машины, лошади, пушки. Отец нажимал на гудок, но дороги ему не давали. Отец был в романовском полушубке, а дядя Ваня Астахов в пальто с меховым воротником и в пыжиковой шапке. Гошка слышал, люди в шинелях кричали отцу с дядей Ваней:

— Куда вас несет...

Дорога эта вела в Кобону, а затем через озеро — в Ленинград. Одна дорога была в Ленинград, они ехали этой дорогой. Тесно было на ней в сорок первом году, в декабре. Дядя Ваня Астахов вылез из кабины, и Гошка вылез, отец его высадил. Гошка замерз, жался к колонке, в которой горела чурка. Колонка была как печка.

— Пробочка еще та, — сказал Гошкин отец. И повторил: — Еще та пробочка. Пятиться надо да ночевать, — сказал он Астахову. — На Нергинском шлюзе тут изобка есть. Пятиться надо. Не пробьешься вперед.

Кто-то двигался сверху, краем дороги, в белом полушубке. Гонка понял, что это идет командир. С ним вместе шли люди и говорили что-то ему, но слышалась только его, командирская речь.

— А этот самовар еще откуда? — гремел командир. — Убрать! Очистить дорогу!

Гошка прижался к горячей колонке отцовской полуторки. Полуторка была для него как дом. Гошка боялся белого полущубка. Он прикажет своим военным, они поднимут полуторку и скинут ее с дороги.

Полушубок был близко совсем, Гошка видел большой револьвер у него на боку. Дядя Ваня Астахов шагнул к полушубку и взял его за ремень. Он притянул к себе командира дороги и обнял его. И командир тоже обнял Астахова.

— Сашка! — сказал дядя Ваня. — Я слышу, вроде голос знакомый, да больно ты страшно рычишь.

— Ах ты малютка, — сказал командир, — ну как там у вас, на верхних-то этажах, морозно чи нет? Гляжу, малютка стоит, верста коломенская, дорогу нам перекрыл. Ну, думаю, сейчас я из него шпал понаделаю — дорогу гатить. А это Ваня Астахов, молодой управляющий...

Они поговорили еще и поехали. Полушубок прокладывал им дорогу на гору. Медленно раздвигалась толпа. Надрывался мотор... В какой-то избушке, где было много замотанных тряпками женщин в островерхих ватных капорах-шлемах, отец, дядя Ваня и командир в полушубке стучали кружкою в кружку.

— За встречу! — говорил дядя Ваня. — Не встреть мы тебя — совсем бы пропали...

Командир говорил:

— И я не внакладе. Хоть горло прополоснул, а то пересохло. У нас тут горлом приходится брать.

Женщина в ватнике, толстая, серая, как копна, вдруг закричала:

— У, толстомордые! Мы там с голоду подыхаем, а они тут водку жрут, брюхо отращивают... Наши дети там гибнут... — Женщина повалилась на пол и залилась. Гошкин отец принес из машины что было: четыре буханки хлеба, окорок, сахар, пшено — и отдал. Дядя Ваня сказал, что поедем, пора. Гошка больше не помнил, что было, уснул. Он проснулся в натопленной комнате, дядя Ваня с отцом пили чай.

— Ну что, зимогор-путешественник, — сказал дядя Ваня, — натерпелся за ночь страху, а? Признавайся.

— Да не-е-е, — сказал Гошка. Он вспомнил, как дядя Ваня обнял того командира на страшной ночной дороге. Наверное, все командиры друзья дяде Ване. И Гошка подумал тогда, что дядя Ваня все может, что он самый главный над всеми. Отец тоже главный, но дядя Ваня главней.


2

Почему нет мамы, Гошка не спрашивал у отца. Ему сказали, что мама уехала к бабушке. Почему отец с дядей Ваней не подождали маму, а сели на полуторку и поехали куда-то? Почему долго-долго гудели в Кундоксе паровозы и что-то бухало, и подпрыгивал дом, и отец посадил Гошку в картофельный погреб, закутал его одеялом? Почему все люди, которых видел Гошка в дороге, были серого цвета, в шинелях, только папа и дядя Ваня и Вася-шофер черные? Шинели больше нравились Гошке. Люди в шинелях еще имели винтовки за спиной. А в мешках, наверно, гранаты и бомбы.

Все стало другое в мире, и Гошка не спрашивал — почему. Ему пошел пятый год, он принимал мир как безусловную данность. Что такое война? Почему? Гошка не задавался этим вопросом. Он изучал изменившийся мир, приноравливался к нему. Он знал, что одна колонка в полуторке горячая, а другая холодная, что отверстие внизу горячей колонки называется футорка, и в этой футорке виден огонь, что полуторку нужно топить сухой чуркой, тогда полуторка едет, а если ее не топить, то ехать нельзя.

— Иди погуляй, — сказал отец Гошке, — вон с дядей Васей, а ты, Василий, пригляди, где на изгородах жерди сухие, разрежем да поколем на чурки. Из изгороды хорошее для газогенератора топливо получается. Калорийное топливо.

Гошка, шмыгая носом, храня на лице серьезность, стал натягивать на себя пальтишко. Надел полушубок Василий, шофер Даргиничева, — он тоже приехал на полуторке, в фанерном фургоне, битком набитом в Кундоксе чуркой и опорожненном за дорогу.

— Может, какой домишко заодно разрежем на топливо? — сказал Василий и подмигнул. — Мужики все здоровые.

— Валяй, — сказал Даргиничев, — действуй. Щеки Гошке не застудите.


3

В дверь толкнулся морозный пар. Даргиничев налил в стаканы спирту и выпил до дна. Астахов глотнул, покривился, страдая, и снова глотнул.

— ...Ты вот что, Степан, — сказал Астахов, — ты мне это брось, понимаете, раскисать. — Разговор этот начат был раньше когда-то у них. — Воевать нам с тобой в лесу придется, факт. Без нашего лесу город погибнет. Я в сентябре в ополчение ушел, ключ от кабинета оставил табельщице. Военному делу нас обучали в казарме. На Обводном казарма была. Кино трое суток показывали: «Чапаев», «Мы из Кронштадта». Время ты знаешь какое было. По три винтовки нам дали на отделение — и выходи строиться. Перед самой отправкой на фронт я попросился у нашего взводного, ты знаешь его, Костя Чубаров, тоже лесник, разреши, говорю, в обком позвонить. И на Коноплева сразу попал. Так и так, говорю, Виктор Александрович, ухожу на фронт. «Да ты что, — Коноплев мне кричит, — с ума сошел, тоже вояка. Мы ищем тебя, с ног сбились. Немедленно приезжай». Я говорю, что не могу, я рядовым числился, воинского звания у меня никакого. «А ну, — говорит, — позови мне вашего комполка». Да... Пришел я в обком. Коноплев меня принял. «Собирайся, — говорит, — товарищ Астахов, у нас уже решение бюро есть, поедешь на Вяльнигу, в Кундоксу, лес в запонях остался, надо его спасать. Донбасс отрезан. Угля нет. Нефти нет. Без топлива город не может». Без наших дров, Степа, не спечь и ста двадцати пяти грамм хлеба... Да... Переплыл я озеро на буксире. Ты знаешь, какие были дела. Карголье сдали... Тяжело было, неясное, смутное время. Теперь положение стабилизировалось. Надо работать, Степан. Если мы лес погубим в вяльнижской запони, как людям в глаза смотреть будем? Когда я в Смольном был у Кузнецова, Алексей Александрович вот так меня пальцем взял за ремень, притянул к себе. Желваки у него играют на скулах. Ты должен его еще помнить по Боровичам, когда он там секретарем райкома комсомола был...

— Как же, — сказал Даргиничев, — помню прекрасно.

— Да. «Помни, — говорит, — Астахов, приговоры трибунала утверждаю я. Не выполнишь доверенного тебе дела — я тебе буду судьей». Потеплел, улыбнулся. «Желаю успеха», — говорит.

— Он такой, — сказал Даргиничев. — Требовательный человек. Требовательный человек... Я думаю, Иван Николаевич, работать-то с кем в лесу? С вами на пару?.. Да вон еще Гошку — сучки обрубать. Хорошая бригада будет. Здоровые мужики. Василия на трелевку поставим. На себя дров наработаем — избу стопить и в баньке помыться дров хватит. Здоровые мужики. На город ведь дров не наберешься, Иван Николаевич. И выйдем, аники-воины, зря топоры иступим. А люди воюют... В одиночку в лес соваться — людей насмешить. Без техники в лесу нечего делать. Лес тебя обломает, голыми руками лес не возьмешь. Отпустите меня на фронт, Иван Николаевич, я пользу кое-какую могу принести. И так, в рукопашном бою, и в тракторах разбираюсь, и в автомашинах. Пользу могу принести. А тут меня каждый солдатик шпыняет, каждая баба меня попрекает моим штатским пальтом, морду, говорят, наел на наших харчах, за спиной у нас, говорят, отсиживаешься, толстое рыло. Не могу я этого терпеть, — сказал Даргиничев. — Не могу терпеть. Обидно мне, Иван Николаевич. — Он стукнул себя кулаком в грудь — звук вышел, как колуном по чурке. Светлые, синие его глаза озерного северного жителя задернуло влагой. — Я этого не могу — как заяц, в лесу находиться. Работать — значит работать вместе с народом.

— Тебе что в военкомате-то сказали, в Кундоксе? — спросил Астахов.

— А то сказали, что я пришел домой да пушку на стол положил. Стакан спирту выпил, думаю — амба. Раз мне не верят, что я на фронте жизнь хочу положить за народ, значит, секим башка. Поставил на боевой взвод, к виску пушку прислонил, дай еще, думаю, выпью перед смертью. Больше уж не придется... А сколько у нас попито, Иван Николаевич...

— Да уж, было дело...

— Страху не было у меня перед смертью. Чего ж бояться-то ее? Бояться ее нечего, раз так вышло. Но обидно мне стало, Иван Николаевич. За что, думаю, Гошке-то быть сиротой? Какая вина моя перед народом? Задумался так, сижу, пушку от виска не отымаю. Тут Гошка в избу вбегает. «Папа, — кричит, — там дядя Ваня приехал, к нам идет...»

— Дурак ты, Степа, — сказал Астахов. — Дурья башка. Дров наломал, а от ответственности решил уклониться. Как гусарик проигравшийся. Так не пойдет...

— Я с ними, — сказал Даргиничев, — с такими, как Гунин, всегда был строгий. Они для меня не люди, а паразиты. Я строгий с ними. Такой у меня характер. Я их вот так вот беру, по-русски. — Даргиничев сжал свои большие, с квадратными ногтями пальцы в кулак, из рукава выпросталось здоровое запястье. — Я Гунину говорил: гляди, парень, я строгий бываю, когда меня доведут. Ты, говорю, хоть уполномоченный, для меня все одно что шишка на ровном месте. Ты, говорю, свои полномочия не превышай, меня на мой участок поставили управляющий трестом Иван Николаевич Астахов, секретарь обкома Виктор Александрович Коноплев. Я им подотчетный, говорю, народу подотчетный, а ты, говорю, тут болтаешься под ногами, как дерьмо в проруби... С Клавкой он путался, медсестра она, вместе с Алькой моей они в больнице работали. Как кошка с собакой жили. У той язык помелом, да и моя за словом в карман не лазила. Бабы. Поцапаются они, Клавка-то все ему и доложит. А он потом мне амбицию высказывает. Да все мне звание свое тычет, выставляет себя как бы главнокомандующим. Я в ихние бабьи склоки не лез. Залезешь, так и увязнешь по уши. А Гунин жужжал у меня под носом. Приходилось рукой от него отмахиваться. Мешало это в работе. Еще ладно, я человек спокойный. Характер у меня уравновешенный. Но лучше меня не дразнить. Жужжать жужжи, но близко меня не касайся. Этого я не терплю.

— Как получилось-то у вас? Подрались, что ли? — спросил Астахов.

— Просто получилось, — сказал Даргиничев. — Получилось просто, Иван Николаевич. Меня ответственным назначили по светомаскировке в Кундоксе. Все взяты на фронт. Нас и осталось ответственных работников-то: Прокофий Панфилыч, председатель поссовета, Григорий Алексеевич, начальник станции, Гунин да я. Вот я иду часов уже в десять, пошел проверить как окна завешены. Таких случаев не было, чтобы кто нарушал. Народ у нас добросовестный, с нашим народом работать легко... Иду, гляжу, в больнице окошко не занавешено. Белая шторка задернута, и лампа горит. Иллюминация, да и только. Я в окошко-то сунулся, вижу — Гунин с Клавкой. Я в раму кулаком, как следует быть, постучал, он в форточку выставил рожу. «Это кто еще тут нашелся?» — спрашивает. Я говорю: «Уполномоченный по светомаскировке Даргиничев. Немедленно, говорю, зашторьте окно, не то, говорю, будете отвечать по законам военного времени». А он на меня матюком. Ах ты, думаю, так, паразит... Тут уж я потерял над собой управление. Если б меня одного касалось, а тут ведь вражеский акт. Фашистам, говорю, сволочь, послужить хочешь... Взбежал на крыльцо в больницу-то, дверь у них на крючке, Я дернул, крючок-то с мясом... Окошко я распахнул — не замазано еще было — да лампу ихнюю фукнул в окошко. Гунин ко мне подскочил, не видит, темно, наганом меня в пузо тычет. Я наган у него отобрал, в карман себе сунул. Придешь, говорю, на квартиру ко мне, получишь. Сперва, говорю, научись оружием пользоваться, тогда применяй.

Даргиничев вдруг засмеялся, затряс большой головой. И все на лице его было большое: лоб, губы, нос. И рот был велик, и богат был зубами Степа Даргиничев. Смеялся он до слезы, утерся.

— От же, ей-богу, и смех и грех. В третьем часу ночи Гунин за мной пришел. С ним трое солдат с винтовками — из охранной роты. Нефтебазу они охраняли у нас. Забрали меня как абрека. Как абрека забрали. В кутузку заперли. Я по дороге у одного солдатика винтовку из рук вынул... Сильно они кричать начали, затворами щелкать. Я отдал. Держи, говорю, не бойся, служивый... Алевтина Петровна следом за нами к Прокофий Панфилычу на квартиру. Разбудила его. Он туда, сюда. Ничего не мог сделать: Гунин тут, на отшибе, кое-какую властишку себе присвоил — уполномоченный. В Карголье Прокофий Панфилович звонил в райком — связи нету. Мы не знали, что немцы под Карголье вошли. Так до утра я сидел за решеткой. А утром без меня жизнь в Кундоксе не начнется. Не для чего и с кроватей вставать. Движок не работает, электрик в армию взятый. От автобазы ключи у меня, главный механик мой тоже на фронт взятый, и конюх взятый, и лошадей без меня никто не может запрячь, на станции паровозы надо дровами заправить. Весь транспорт у меня, все топливо, вся энергия, все производство. А я в кутузке сижу, как абрек. Алевтина Петровна моя под окошком стоит вся в слезах. Я уж думал прут выломать в окошке, да поостыл к утру, зуб на зуб не попадает. Я ей говорю: «Беги к Григорию Алексеевичу, начальнику станции, он тебя в какую ни на есть теплушку посадит, до Карголья добирайся, Ивана Николаевича в известность поставить надо, что я в кутузке сижу».

Сам своими руками отправил я Алевтину Петровну в тартарары... Григорий Алексеевич в последний состав ее посадил. Больше поезда не ходили. Назавтра узнали мы, что в Карголье немцы...

Выпустили меня, конечно. Гунин замок отпирал... Поглядел так: «Я тебе, говорит, еще это припомню. Не на того попал». А я ему говорю: «Не время, говорю, личными счетами заниматься. Война, говорю, и надо все силы отдавать на борьбу с Гитлером. Надо, говорю, наши личные самолюбия спрятать поглубже в карман. Дело, говорю, у нас с тобой общее, а если погорячился, то тоже, говорю, для дела. Извини, если что». Из каталажки я прямо пошел, не завтракавши, в контору. На столе телефонограмма ваша лежит, готовить мехлесопункт к эвакуации. Работал три дня как волк. Как волк работал. Не спал, не ел, дома не был. На четвертый день Галина прибегает ко мне, из больницы сестра: «Больная наша, говорит, одна с Алевтиной вместе в вагоне ехала. Под Думовом их состав разбомбили. Которые пешие дальше пошли по путям, до Карголья там двадцать верст оставалось. И Алевтина пошла. Стреляли там, говорят, сильно».

Неделю я бился, искал концы. Как в воду... Из Карголья немцев вышибли — я туда. Людей там ни души. Два раза фронт проходил — всех подмело. Как ветра в поле искать...

— Да-а-а, тяжелое дело, — сказал Астахов.

— Ну, каково было мне, Иван Николаевич, судите сами, вдвоем остался я с сынишкой малым. И выхода нет никакого. Нет выхода, кроме как фронт. Договорился я с заведующей детского дома, — эвакуировались они, — чтобы Гошку взяли с собой. С Каргольем связь восстановилась, до военкома я дозвонился, говорю ему: «Так и так, или берите меня добровольцем на фронт, или я за себя не ручаюсь». Он мне говорит: «Не можем, Степан Гаврилович, не подлежишь мобилизации». Вот поверите, Иван Николаевич, иду я по улице, ноги не держат, и в глазах темно. Степанида Тарасовна, бухгалтер мой, попала навстречу, после она мне рассказывала: «Лица, говорит, на вас не было, Степан Гаврилович». А я ее даже не слышал, не видел. Белого свету я невзвидел, Иван Николаевич. Как жить мне было — не знал. Апатия во мне появилась к жизни. Как обухом по голове оглоушили. Домой притащился, бутылку на стол, на боевой взвод пушку поставил...

— Ну, хватит, Степа, — сказал Астахов. — Давай за Алевтину Петровну. Поехали. Найдется еще, бог даст... Давай. Нам нельзя раскисать. Нам столько с тобой предстоит, что черт его знает. Кроме нас некому. Лес мы с тобой вроде умеем рубить...

— Умеем-то умеем, — сказал Даргиничев. — Так ведь не топоры. Люди живые…


4

Астахову было в ту зиму тридцать четыре года, Даргиничеву — тридцать два. Астахов родился в большом селе Велгощи на реке Стреже, возле озера Ильмень. Батька его был сплавщик, гонял по Стрежу барки ильменских купцов. Зимой астаховский батька рубил в купеческих рощах березу, сушил ее на швырок. Купцы торговали дровами в городе. Швырок там шел нарасхват. Продавали его вместе с барками, барки тоже распиливали на дрова.

В семье у Астаховых было семеро мальцев и дочка. Изба их в пять окон стояла на Стреж фасадом. Старшие нянчили младших, возили их на тележках с сосновыми кругляшами вместо колес. Если младшие сильно ревели, не унимались, то их прокатывали на рысях по булыжному тракту. Тележка тогда грохотала, и младшие только икали от страха и тряски, а плакать уже не могли.

У Стены Даргиничева батька погиб на германской войне. Деревня, где Степа родился и малость подрос, называлась Юрзовка. Она отстояла от Велгощ на двести верст к северу. Весна приходила в Юрзовку неделей позже, чем в Велгощи, и липа там не росла, а ольха да осина. Детство похожее было у Степы и у Ивашки Астахова. Штанов им не выдавали, только ситцевые рубахи по колено. Ловили они пескарей да раков. И сами, как раки, как пескари, не вылезали из речек, пока грело солнце. Головы их становились такого цвета, как летний песок на речных косах.

Но жизни сложились разно у Ивана Астахова и Степы Даргиничева. Степа закончил свою науку во втором классе церковноприходского училища. Нужда увела его из деревни тринадцати лет. В ту пору барки и лодки ходили по Мариинской системе на конной тяге. Степа стал коногоном — артельным мужиком. Ребра широко расперли его грудную клетку, как еловый шпангоут — днище лодки-соминки.

Иван Астахов закончил семь классов и поступил в лесной техникум. Под воскресенье он бегал к себе в деревню — сорок семь верст по столбам — и запасался хлебом на всю неделю. Семнадцати лет он вышел из техникума с дипломом помощника лесничего. Звание это ставилось высоко с незапамятных пор. Был лесничий хозяином леса; хозяин, как водится, барин. Помощник его — барчук.

Шли двадцатые голы — время освоения бывших помещичьих, купеческих рощ и угодий. Деревня отряхивала с крыш замшелую дрань и солому, повсюду зашоркали зубья продольных пил, забелели в порядках венцы новых изб. С утра собирались к лесничеству со всей волости ходоки и просители. Лесничий гонял по проселкам на паре раскормленных жеребцов. Помощник лесничего ездил верхом или в бричке. Повсюду им был уготован почет, самогон, соленые рыжики со сметаной, ночлег на перинах. Не раз порывались Ивана Астахова поженить на румяных селянских невестах, но быстрые ноги да конь уносили Ивана.

От батьки он унаследовал дух артельности, компанейства, эту легкость сближения с людьми и азарт гостеванья. О нем говорили по селам: «Он парень простой». Иван стал начальством в неполные восемнадцать. Народная власть подняла, посадила его в седло. Был юный помощник лесничего предан властям, безотказен и расторопен в работе.

Когда к Ивану прибыл в лесничество на каурой кобылке старший Астахов — за лесом, —он отвел ему гриву спелой сосны. Вскоре на берегу Стрежа рядом со старой астаховской избой срубили новый дом, покрыли янтарным сосновым тесом. Семья была велика у Астахова, хотя старшие рано повыходили в люди.

Иван женился двадцати одного году на учителке, свозил ее на смотрины в Велгощи. Батьке не понравилась учителка, была она тощевата, курила папиросы, и не хватало ей простоты. Но — вольному воля. Иван уже стал к той поре лесничим, крупной в округе величиной. Учителка его, отучительствовав в деревне два года, уехала в город поступать в институт. Уехал с нею Иван. В лесном тресте ему дали должность директора леспромхоза, которого еще не было пока: надлежало его создать в нерубленых спелых лесах.

По-разному воздвигали свои карьеры Иван Астахов и Степа Даргиничев. Степа командовал лошадьми, орудовал рычагами первой в лесу машины, он накручивал гайки, наваривал втулки, постигал геометрию пилорам и физику четырехтактного двигателя. Иван же Астахов наращивал голос, кричал в телефонную трубку, грозил, поощрял, наставлял. Он работал с людьми, возвышаясь немного над ними. Работа не набивала ему на ладони мозолей. Но и не давала эта работа досуга; даже в ночное время звонил телефон. Суждено было Астахову стать капитаном на деревянном, сосновом, еловом, березовом корабле.

Леспромхоз Ивана Астахова вырос, лесу хватало тогда. Год за годом Астахову доставалось знамя ЦК союза и наркомата, Ивана хвалили, награждали его значками, путевками в Ялту, в Алушту. В те годы писали в газетах: «Кадры решают все».

Съездить в свою деревню Велгощи недосуг было директору леспромхоза, да и не тянуло его туда. Лет десять не был Иван в родительском доме, корил себя за это, морщился: «Вот же, ей-богу, закрутишься тут — и батьку родного забудешь...» Наконец собрался, поехал.

Обошел отцову усадьбу. Заглянул в нечищенный хлев, но за вилы не взялся. Крыша сквозила в хлеву. Почесал ботинком бок чумазому поросенку. Принес два десятка ведер, полил огород. Земля, навоз и скотина — эти запахи, эта работа — были знакомы Ивану. Он бегал с ведрами к огороду в семь лет и в пятнадцать... И все казалось ему теперь ненужным, чужим. Он отсюда ушел, оторвался. «Серость, — думал Иван, — бескультурье, деревня-матушка. Сколько надо ей еще, чтобы сдвинуть с места...»


Глава третья


1

В декабре сорок первого года великим морозом сковало землю и реки. Снег не ложился, медлил, лед зеленел, трескался. Звук получался сухой, пистолетный. Где-то лопались мины, тявкала автоматическая зенитка, напряженная от стужи земля доносила дрожь канонады. И опять тишина воцарялась над плоским, вымерзшим, обесцвеченным северным краем.

Зимнее, без лучей, солнце висело над крышами Вяльниги. Заборы сломали все на растопку, дома обособились, будто не стало улиц, будто стога перепрелой соломы нахлобучились в бросовом поле. Рдели окна от солнца, словно стога запалили и с первым ветром взовьется пожар.

Полыхали Гошкины щеки. Он крикнул:

— Папка, мы с дядей Васей видали там аэросани. Как все равно самолеты. С пропеллерами, а крыльев нету. И колес у них нету. А как же они поедут на лыжах без снегу?

— Снег будет еще. Хватит снегу. Беды с ним не оберешься, — сказал Даргиничев. — Давай-ка на квартиру, там вам покушать оставлено, нагулялись.

— Войска тут нагнали — у-у-у! — сказал Василий, шофер. — Так-то пройтиться — вроде и нет ни души. По дворам замаскировавши. А главная сила у них вон в лесу...

Солдатик в серой шапке с завязанными ушами, раскосый и круглолицый, в ботинках с обмотками, в шинелке с чужого плеча, вывернулся из проулка, прыгнул через канаву, дико взглянул на штатских мужчин и мальчонку, вдруг побежал, и путался в полах шинели, и озирался, спешил.

Даргиничев и Астахов спустились к реке, и тут на припаромке морская пехота спросила у них документы. Старший патруля был в полушубке, опоясанном флотским ремнем, с ним два матроса в черных шинелях. Ресницы и брови патрульных заиндевели, но ворота распахнуты были у них, чтобы виднелись тельняшки. Морская пехота скалила зубы, приплясывала, говорила, что там, за рекою, на пятачке было им дюже гарно, там дали они гансу прикурить. И рыбки хватало.

— Как шарнешь толу грамм восемьсот — хоть три судачка оглушишь, а то и пяток. Лешей, язей этих разных мы и за рыбу там не считали.

— Вот погодите, — сказал Астахов, — скоро девушек ленинградских сюда привезут. Берите шефство. Мы возражать не будем. Только чтобы работать могли в лесу...

Патрульные с интересом спросили, когда привезут, и сколько, и где будут жить эти девушки...

— Найдем местечко, сказал Астахов. — Подселим поближе к морскому флоту.

На середине Вяльниги, на склизком зеленом пузыристом льду, лесное начальство встречал председатель райисполкома Макар Тимофеевич Гатов, в романовском полушубке и в портупее.

— А я уж за вами собрался, — говорил он, тряся руки Астахову и Даргиничеву. — Коноплев вызывает по ВЧ: «Где Астахов?» А мы знать ничего не знаем. На Афониной Горе пробка, войсками забито, в ночь навряд ли проехать смогли бы из Кундоксы. А и проехали, дак... где ночевой стали? В Сигожно, может, там сторож на рейде живет... Не знаем, что и ответить Виктору Александрычу Коноплеву. Он требует с нас, а мы сидим, как Робинзоны Крузо на острове. В кабинете Семена Аркадьича Журавлева, первого нашего секретаря, все и ночуем.


2

В райкоме звонил аппарат ВЧ. Астахов схватился за трубку:

— Только прибыли, Виксандрыч... так точно... будет сделано... сегодня же начинаем... гражданского населения нет... два конюха и сторож — старики... будет сделано, Виксандрыч. Желаю всего наилучшего!

Астахов снял шапку, расстегнулся, достал папиросы. Все потянулись к его «Казбеку». Всех было, кроме Астахова, трое в кабинете: первый секретарь Журавлев, предрика Гатов и Даргиничев.

— Шестьсот девушек отправлено к нам из Ленинграда, — сказал Астахов. Машинами через озеро и на Войбокало... Там погрузят в теплушки. Первая партия, если не разбомбили, уже должна быть в Кобоне... Суток через трое надо встречать. Там половина у них на ногах не стоит. Дистрофия... Это вот я вам привез командира бабьего батальона. Директор Вяльнижской сплавной конторы Степан Гаврилович Даргиничев. Прошу любить и жаловать.

— Как-нибудь знаем мы Степу маленько, — сказал Журавлев.

— Уж кого-кого, его-то знаем, — улыбался Гатов. — А с девок-то с этих, какая ж работа-то с них, Иван Николаевич? Их же надо ложить в лазарет, да кормить, да обихаживать. Им же приварок нужен, а мы и сами тут всухомятку живем. Хватишь когда кусок по-волчьи, ляскнешь зубами, и ладно. Прифронтовая полоса.

— Вода хоть близко, — сказал Даргиничев. — Нащепал вон лучины, самовар задул, хлебай чаи до седьмого пота. Как казахи говорят: чаю не пьешь — сила нет.

— Это всенепременно, — сказал предрика. — Самовар нам как мать родная...

Все поглядели на меднобокий, с прозеленью, ведерный самовар, стоявший в красном углу. Он вдруг издал скулящий тоненький звук, будто сладко зевнула собака.

— Живой, — обрадовался Гатов, — когда разогревали его, а все голос подает...

— Разместить где — найдется, — сказал секретарь райкома. — С жильем более-менее мы выкрутимся, а вот питание — это уж вы позаботьтесь, Иван Николаевич. У нас фондов нет. Да и заниматься некому: вот Макар Тимофеевич и я — мы на казарменном, не отлучаемся из райкома.

— Разве на вояк понадеяться... — сказал Макар Тимофеевич. — Вон аэросанный батальон стоит, у них харч особенный. Их для рейда готовят через озеро. У них там каждый третий — инженер, а два остальные — техники. Пущай разбирают невест, хоть поштучно, хоть скопом.

— В общем, дела такие, — сказал Астахов, хмуря лоб, — хлеба им дадим по шестьсот грамм — есть такая договоренность. И водки по двести грамм в день. Это тоже решенное дело. Из Устюжны будем водку возить. Дрянная водка, но, говорят, содержит в себе калории.

— Ну, развеселая жизнь начнется, — причмокнул Гатов.

— Другого пока что у нас ничего в леспродторге нет, — сказал Астахов. — Шаром покати. Вот Степан Гаврилович знает. Придется как-то выкручиваться, изыскивать местные ресурсы.

— Мы с Иваном Николаевичем ехали из Кундоксы, — сказал Даргиничев, — в аккурат под Каргольем самые бей, дали там немцу по первое число. По самой линии фронта мы газовали. С пулеметов по нас лупцуют почем зря. В одном месте там лошадей, я заметил, у дороги валялось набито. Должно быть, накрыли обоз. Которые живы еще, встать пытались, а которые закоченели совсем. Сытые лошади, справные, овсом, видать, их кормили. На таком морозе они пролежат, хоть бы что, до весны. В сохранности мясо будет, и воронам не расклевать. Снежком укроет — и амба. Я место приметил, от Борков на восьмом километре. Народу там нет ни души, фронт на запад переместился... Обустроимся немножко, организуем туда экспедицию. Конины там тонна с гаком наберется. Тонна с гаком... Пригодится в хозяйстве...

— Машина есть у вас, вам, конечно, проще... — начал предрика с жалостной нотой в голосе.

— Подыщем пару машин, — сказал Астахов.


3

Солнце так и не поднялось. Разъяснившийся с утра край неба скоро стал остывать, погасать. День наполнен был сумраком, сизым туманом... Такие дни за Полярным кругом считаются ночью. Тянуло ветром. Невидимый в воздухе снег струился, тек, завихрялся на гулком зеленом льду Вяльниги.

— Надо сегодня мне выбираться, — сказал Астахов, — а то навалит снегу, застряну здесь у тебя. Пять леспромхозов еще и две сплавные конторы на мне. Все стало, все заморожено, снегом засыплет — и концов не найдешь.

Они поднимались берегом к вершине яра. Даргиничев шел впереди, за ним Астахов, местные власти. По дороге пристроился к ним капитан, командир батальона.

Вяльнига открывалась внизу. Ее схватило, сковало морозом в разгар работы. Лес нахлынул на запонь, нажал и замерз. Запечатленное во льду, виднелось суставчатое, связанное из плотов тело запони. Стояли с опущенными головами краны на рейде. Снег прибывал и забеливал реку, ровнял. Исчезали следы движения, жизни, трудов. Жизнь стала, оцепенела земля и вода. Солнце коснулось леса, разгорелось багровым заревом...

— Вот это сила! — сказал капитан, облегчив себе душу незначащей, но исполненной воодушевления фразой. — Весной даст ума. Не удержишь. Что ты? Такая махина как попрет...

— И нам секим башка будет, — сказал Даргиничев. — Упустим в озеро — будет секим башка.

— Кровь с носу, а надо держать, — сказал Астахов.

Но как удержишь без мужиков, без тросов, без катеров? Как удержишь ее, эту запонь, если снежной будет зима, если в мирные годы в высокую воду едва удерживали? Что со льдом-то поделать? Весь вяльнижский лед будет тут...

— Триста тысяч кубов заморожено, — сказал Астахов. — И мы отвечаем за них головой. Другого лесу нет у нас. И срубить до весны едва ли мы что успеем. Топливо в Ленинграде сейчас ценится наравне с хлебом. Обком и Военный совет поставили нам задачу спасти этот лес и организовать его отправку через озеро. Других реальных возможностей как-то решить вопрос с топливом нет. Нам обещают помочь, но особенно рассчитывать на помощников не приходится. Обстановка крайне тяжелая. Самим надо выкручиваться... Да... Всего остается: январь, февраль, март, апрель... — Астахов загнул четыре пальца в кулак, остался оттопыренным только мизинец. — В мае наш лес должен быть в Ленинграде... Последний лихтер отсюда отправили в августе. Флот на озере весь разбит. Запонь удержим — сразу же встанет вопрос о транспортировке. Заново строить придется суда...

— Троса нужны, — сказал Даргиничев. — Без тросов это гиблое дело. Лежни сопреют за зиму, сотрутся, будет труха. Труха будет.

— Тут нервы нужны ой-ой-ой, потолще тросов, — сказал командир батальона.

— Троса будут дело решать, — сказал Даргиничев. — Не будет тросов — значит, нужно повесить дощечку на нашу лавочку: «Все ушли на фронт». Как в гражданскую войну. Хоть какой толк да будет. А без тросов тут и подступаться нечего.

— Ты, понимаете, брось эти штучки — на фронт, — рассердился Астахов. — Вот здесь нам фронт доверен — и будем держать. Будем тросы искать, доставать... — Астахов смягчился. Гнев его поднялся мгновенно, сломал ему брови и тотчас опал.

Спустились к запони, щупали тросы, лазили по заломам. Остановились на рейде возле печально поникшего крана «норд-вест». Что-то скрипело под ветром в его организме, покряхтывали сочленения железных суставов.

— Вот на нем я начинал работать кранистом, — сказал Даргиничев, — в тридцать пятом году. Двигатель на нем тогда был — «висконсин». Хороший кран. Послушный в управлении. Смотря как им управлять, конечно... Ушли, бросили, даже грейфер не закрепили — от же народ...

— Не до того было, — сказал Журавлев. — Немцы вон перли.

— Все уже было у нас подготовлено переходить на партизанское положение, — сказал Макар Тимофеевич.

Метель крутила вовсю.

— Ну ладно, — сказал Астахов, — надо мне выбираться, пока не поздно. Будем подыскивать тебе, Степа, заместителя и снабженца. Больше броней пока что нам не дадут.


Глава четвертая


1

Поселился Даргиничев в Сигожно в конторе сплавного участка на втором этаже. Контора была обитаема, не настыла. Жил в ней оставленный тут бессменный дежурный, мужик небольшенький, не взятый в армию по давнишней болезни. Работал он прежде не то завскладом, не то кладовщиком. Семью отправил вместе с другими, когда надвинулся фронт. Сам остался, раз был назначен дежурить. С дежурства он отлучался редко — уходил на Вальнигу в магазин отоварить карточку. Иногда в конторе звонил телефон, дежурный брал трубку. Это его проверял секретарь райкома или председатель райисполкома. Дежурного звали Петр Иванович.

— ...Ну что ж, Петр Иванович, — сказал дежурному Даргиничев, — будем с тобой работать. На мне руководство, на тебе производственный отдел. И снабжение. Василий, шофер, управляющего в Карголье повез, вернется — его поставим главным механиком. Штат нашей сплавной конторы, выходит, укомплектован. Укомплектован штат. Гошка галок будет считать...

Гошка, серьезно слушавший разговор, громко втянул ноздрей воздух.

— По совместительству, может, когда придется тебе и приглядеть за парнем. Чаем его попоить. Такие у нас дела, Петр Иваныч. Три мужика — вся наша семья. Без женского персоналу остались. Мама наша гораз далеко.

— Само собой, Степан Гаврилович, — сказал Петр Иваныч, — мальчонка с соображением. Не маленький уж. Что надо, все будет сделано... Какой разговор.

— Некогда разговаривать нам с тобой, — сказал Даргиничев. — Через трое суток сюда прибудут блокадницы. Девушки ленинградские. Наголодались, на ногах не стоят. Будем с ними запонь держать.

— Ай-я-яй, — покачал головой Петр Иваныч. — Ну, дела-а...

— Хозяйство я у тебя принимать по акту не буду, — сказал Даргиничев. — Так, на слово поверю. Кони есть у тебя, хоть одна завалящая лошаденка?

— Одна, Степан Гаврилович, некована стоит, ноги сбивши. Овсом прикармливаю ее, два мешка, что списанный был, мышами весь трачен. На живодерню ей и дорога. Кожа да кости.

— Пошли-ка взглянем на твоего рысака, — сказал Даргиничев. — Под седло не сгодится, значит, пустим на суп. Супу нам много потребуется, Иваныч, барышень наших кормить. Накормим — будут работать. А не накормим — грош нам с тобой цена. Грош цена.

— Какой с его суп, — сказал Петр Иваныч. — Только разве на мыло...

По цельному снегу они протоптали след до конюшни. Дверь в ней была подперта колом. Когда отворили ее, на свет поднялась лошадиная голова; шевельнулись ноздри, нижняя губа отпадала, выставлялись желтые зубы. Лошадь прядала ушами, как бы приветствуя и жалуясь, о чем-то прося. Она лежала на боку. Заржала, будто закашляла. Уронила голову. Подтянула ноги, хотела подняться, но не могла. Пегая ее шкура была в инее, ноги все в язвах, в парше.

Даргиничев достал из кобуры наган. Лошадь косила на человека выпуклым влажным дымчатым глазом. Даргиничев приставил наган к ее уху и выстрелил.

Вышли на снег. Петр Иваныч подпер дверь конюшни колом.

— На первый случай будет обед, — сказал Даргиничев.

— Какой уж обед. Собаки и те погре́бают... — пробормотал Петр Иваныч.

— Ты вот что... — Даргиничев вдруг задохнулся, губы стали синюшные. — Ты мне это брось. — В голосе его зазвучала гневливая астаховская нота. — Нам еще, может, похуже, чем собакам, придется тут лиха хватить. Ты если брезговать будешь собачьим кормом, я тебя выкину отседа, как труп. Как труп, выкину. Сами мы живы будем или помрем — это дело четвертое. Четвертое наше дело с тобой. Мне, может, пулю в себя пустить проще, чем в эту животину. Дело нехитрое. А вот шестьсот человек накормить, которые не евши, может, три месяца... Чтобы была животина ободрана и разделана к вечеру. И чтобы я от тебя не слыхал больше этого паникерства, Петр Иваныч...

— Будет сделано, Степан Гаврилович. Я тут один сижу дак... Ум за разум заходит...

— И еще ты вот что... Ты из каких сам-то мест?

— Здешний я, кыженский родом... Из Кыжни.

— Ты, Петр Иваныч, прикинь-ка в уме, кто где остался из стариков, по деревням и на лесоучастках. Я их всех знал, да оторвался последнее время. На Сярге должны быть деды и на Шондиге кадровые лесовики. Без них нам кто будет пилы-то править да топоры точить? Пилить девка научится, а вот развести пилу — уж ау, ни одной не дано. Деды нужны нам, пущай пилы правят. Рыбка есть в Вяльниге. Девок пущай учат уму, а рыбку ловить мы их настропалим. Без стариков нам ее не достать оттуда. Мережу не всякий поставит. А деды могут. И место знают.

— Да как не знать, Степан Гаврилович... Была бы сетка, а рыбка никуда не девши, вся тут по ямам стоит…


2

Позвонил Астахов, спросил, как дела.

— Мясозаготовкой занимаемся, — сказал Даргиничев. — Какая ни есть животина осталась — секим башка ей делаем. Но только что без хлеба не выживем, хлеба не подвезут — считай, что вторая блокада. Без хлеба работы с людей не спросишь. Не подымешь людей.

— Ты, Степа, вот что, — сказал Астахов. — Ты будь готов к тому, что хлеб тебе зерном отгружать будем. Сегодня в ночь отгрузим вагон. Муки ни мешка нет на складе. Вологодскую рожь нам дают. Немолотую. Придется тебе самому помол организовать. В колхозах позондируй почву, может, где мельничка сохранилась...

— Навряд ли, — сказал Даргиничев.

— Ну, в общем, так... Гляди сам. Считай, что еще повезло нам с зерном. Зерна много, хватит на первое время. Потом все отрегулируется, войдет в норму. Мельничать и пекарить тебе пока что самому придется. Ты будь готов к этому.

— Понятно, Иван Николаич, — сказал Даргиничев. — Снежку нам подвалит — беда... Из снега хлеба не спечь. Будет зерно — это уже полдела. Уже полдела...

— На мельников нам приказано переквалифицироваться, — сказал Даргиничев Петру Иванычу. — Рожь вологодскую будем молоть. Мельницы не нашлось в Вологде. А нам хоть в ступе толочь... От мудрецы, ей-богу...

— Водяные-то мельницы порушены все, — сказал Петр Иваныч. — Паровая была во «Второй пятилетке», дак тоже из строя вышоццы. Раскулачена вся подчистую.

— Под Афониной Горой, в Шондорицах, мы ехали, у меня на механизмы наметанный глаз, там вроде локомобиль из снега торчал, у скотного двора в аккурат...

— Дак там у них, в Шондорицах, оказия такая была — жмыхи мельчили для скота. Два жернова там и привод к локомобилю. Прошлый год у них она пущена была, тарахтелка. Не знаю, цела ли, нет сей год...

— Сколько тут до Шондориц?

— Двадцать семь будет по дороге, а если через Кондозеро, лесом, то меньше. Не знаю, хожено нонче или нет.

— Не хожено, дак я первый буду, — сказал Даргиничев. — Надо у них насчет локомобиля разнюхать. Нам бы он очень сгодился на первый случай. Председатель-то в Шондорицах не Андрей ли Иваныч, хромой?

— Он. Один и оставши в Шондорицах над бабами командир. Вековечный председатель. Хороший мужик, работящий. Теперь его дело тараканье, на печке усами шевелить. Батальон у них размещенный в Шондорицах или дивизион, уж не знаю. От командира части все и зависит, без его разрешения ни в лес за дровами, никуда.

— Поглядим, что он за гусь, этот командир, — сказал Даргиничев. — Вызывать меня будет Астахов или из Вяльниги кто, скажешь, пошел по колхозам выяснять наличие местных ресурсов.


3

Морозный, сыпучий снег раздавался под ногой, идти было легко. Следом за валенками тянулись две борозды, в отвалах борозд искрились снежинки. Лес обрядился в изморозь. Протаяло небо, повсюду легли подвижные, легкие синие тени. Ночью зайцы натоптали тропы. Через дорогу прыгала белка. Прометала ровную стежку лиса. Синица пикала на березе. Прянули из-под снега тетерева, оставили по себе радужный сполох снежной пыли.

Даргиничев радовался ясному дню в лесу. Радовалось его тело: ноги, грудь, горло. Смоляной студеный воздух вливался в него, свежели сердце и голова. Он шел все скорее. Сияло над лесом солнце. Лес справлял свой престольный праздник. Обида, смута, потемки последних дней растворялись в морозной ясности. Вчера еще жизнь казалась Даргиничеву рухнувшим домом. Хотелось рвануться из-под обломков, уйти, оскалить по-волчьи зубы и драться. Вчера он не думал о завтрашней жизни. Все клином сошлось...

Директор сплавной конторы шел зимним лесом, лес был вверен ему. Лесная тишь означала простой, непорядок. Он прикидывал, как тут разбить делянку, сколько будет кубов, сколько потребуется лошадей на трелевку. «Ладно, будем здесь воевать, — говорил себе Степа. — Второй фронт откроем. Откроем второй фронт. Если о жизни думать, без лесу не обойдешься. На кресты тонкомеру нарубить — нехитрое дело. Если в лес направляют людей — значит, думают жить. Значит, думают жить...»

Даргивичев думал об Алевтине, жене, и опять выходило, что только работа давала надежду. Только работа. «Нуль без палочки я сейчас, — думал Степа Даргиничев. — Директор без коллектива, без производства, без техники. Бреду по лесу, как дезертир. Только обреза не хватает».

Он улыбнулся: «Раз нужен лес, то без Степы не обойдутся. Не обойдутся без Степы. А там поглядим».


4

В Шондорицах топились печи, пахло березовым дымом, снег иссечен машинными, тракторными колеями, слышался звук моторов, по улице двигались люди. Все эти знаки артельной, деятельной жизни обрадовали Даргиничева. У околицы его остановил часовой. Степа спросил, как найти командира части. Командир оказался навеселе, и что-то сразу не понравилось Даргиничеву в этом капитане, в отекшем, несколько обветренном, мятом его лице. Капитан хмурил взгляд, глаза его, навыкате, с кровяными прожилками, мутнели, он засовывал пальцы под широкий ремень, сгонял к спине складочки гимнастерки. Живот был у капитана не то чтобы велик, но был! «Не гораз ты лиху хватил ка войне, — подумал про капитана Даргиничев. — Гарнизонный пьянчуга».

— Ты кто таков? — спросил капитан.

Даргиничев был моложе этого капитана. Свежий он был, загоревший на зимнем солнце. Глядел открыто, светло, с почтительным добродушием.

— Директором я назначен сплавной конторы в Вяльнигу, товарищ капитан. Вот мои документы.

— Ты кто таков? — сказал капитан. — Видали, ребята, директора? — обратился он к сидевшим с ним за столом лейтенанту и старшему лейтенанту. — Вот он, вот, живой директор. Мы тут воюем, а он директор. Над кем ты директор-то, а?

— Да я и сам не знаю, ребята, — сказал Даргиничев, весело глядя в глаза капитану. — Решением обкома и Военного совета меня сюда направили. Одна кобыла мне тут оставлена была в подчинение, и той пришлось секим башка делать. На суп пустить.

— По твоей роже не видно, чтобы ты сильно недоедал, — сказал капитан.

— Нам грех в лесу жить да зубами ляскать. Мы как бобры: дерево спилим, тем и сыты бываем. Как бобры... Если надо, и спиртику нацедим. Нашего, лесорубского сучка.

— Еще тот бобер, — сказал капитан. — Мы сейчас с него шкуру сымем... — Он хрипло засмеялся, оборвал смех кашлем.

Даргиничев, улыбаясь, достал из висевшей у него на боку сумки черную бутыль, заткнутую шматком газеты, выставил ее на командирский стол. Он сказал, что вскорости принимает себе в подчинение шестьсот ленинградских девушек. Тут поблизости их расселит. Лейтенанты оживились.

— Ты, директор, мастак заливать, — сказал капитан. — Жаль, тебя с нами не было, когда нас десантом выбрасывали на остров Лункулансаари. Скучно нам там было. Может, повеселил бы.. — Капитан оглаживал под ремнем гимнастерку, как-то вскидывался, озирался, гневно супил брови. Спирт не веселил капитана.

Когда Даргиничев заговорил о жмыходробильной машине, капитан, не дослушав, сказал:

— Не дам. Пригодится в хозяйстве.

Даргиничев глядел на капитана по-прежнему весело, добродушно. «Или так стукнуло в Лункулансаари, может, по сих пор не очухался... Контуженный, видно...»

— Придется обращаться к вашему начальству, вплоть до командующего армией, — сказал Даргиничев. — Нам такие права даны решением Военного совета...

— Иди ты, директор... — сказал капитан.

С тем и ушел Даргиничев из командирской избы.


5

Стемнело уже, но в деревне слышался скрип шагов по умятому снегу. Кто-то кашлял, кто-то смеялся, где-то рдела цигарка, мяукала гармошка. Сквозь щели закутанных окон цедился свет. Даргиничев помнил, как рано засыпала эта деревня в мирное время, только брехали собаки. «Собак-то извели, что ли, — подумал он, — или командир ихний распорядился... Дундук гарнизонный. Ну ладно».

Он отыскал председателеву избу, в ней не было света. Председатель вышел на стук — в опорках, в кальсонах, сухонький, колченогий, Андрей Иваныч...

— Даргиничев я, Степа, помнишь, лодку-то первый раз на Кондозере пускали с мотором, я ее привозил... — Даргиничев говорил веселым, громким голосом.

Председатель зажег лучину. Голубенькие старые его глаза слезились.

— Да ты военный теперь или как? — выспрашивал он Даргиничева.

— Не, мы к лесу с тобой приставлены, Андрей Иваныч. Директор я Вяльнижской сплавной конторы. Без лесу много не навоюешь. И блиндажа не построишь. Лес нам поручено партией и правительством заготовлять. Ленинград поддерживать лесом. Там уж они все дома деревянные сожгли подчистую, хлеб спечь у них дровишек не хватает. На нас с тобой у них надежда, больше не на кого. Мне полномочия даны — мобилизовать все внутренние резервы. Вот ты и есть для меня внутренний резерв. Без твоей подмоги я нуль без палочки. Лесная промышленность без колхозника — все равно что армия без пехоты.

— Дак ведь какая помощь, — сказал Андрей Иваныч, кряхтя, дымя цигаркой, — людей-то в колхозе всего ничего, себе-то за дровами съездить в лес — целая история. С хлебом плохо. Хлеб весь съели подчистую.

— Хлеб есть у меня, рожь вологодская, немолотая. Не знаем вот, как на муку ее переделатъ. И водка устюжинская есть. Поможешь мне дело поставить в лесу, будешь со мной работать рука об руку — внакладе не останешься. Мы люди с тобой свои. Простые люди. Договоримся. Это вон капитан у вас с гонором. Ну ничего, надо будет — подправим ему мозги. Армия пусть воюет, Андрей Иваныч. А нам с тобой хозяйство вести. Хозяйство в стране нарушится — значит, пиши пропало.

— Дак а ржи-то много ли у тебя? — интересовался председатель.

— Хватит! — заверял Даргиничев. — Смолоть ее надо, Андрей Иваныч, жмыходробилка у тебя, я видел, брошенная валяется. Тебе она ни к чему, а нам бы сгодилась на первый случай. И локомобиль под открытым небом ржавеет. У нас есть в Вяльниге локомобиль, да золотник у него сработался... Золотник — это сердце локомобиля.

— Дак это конечно, — соглашался председатель.

Так они разговаривали, трещала сосновая лучина, роняла в деревянную бадью летучие перышки.

Потом они вышли на волю. Деревня затихла совсем. В намерзлом заиндевевшем небе ежились звезды. Председатель стучался в окошки, в одно, другое. Его пускали в избы. Вместе с ним выходили на улицу женщины в кацавейках. Андрей Иваныч привел под уздцы запряженного в дровни мерина. Артелью раскачали завязшую в снегу жмыходробилку. Но не хватило артели силенок поднять жернова на дровни. Андрей Иваныч снова стучался в глухие окна. Не скоро, не вдруг выходили на председателев зов шондоринкие бабы. Но выходили.

Жернова уложили в сани. Председатель почмокал, подергал вожжи: «Н-но, пошел». Мерин дернул, мотнулся вправо, влево, полозья жестко заскрипели, как по песку.

— Спасибо, бабоньки! — громким шепотом сказал Даргиничев. — Вот ужо муки намелем на этой вашей оказии, блинов напечем. Масленицу справим.

Бабы глядели на него в сомнении, как бы в полусне, еще не поняв, для чего и откуда взялось, верить этому мужику в романовской шубе или не к добру его появление в ночи.

Так и остались они. Председатель Андрей Иваныч вывел воз на зады деревни. Дорога значилась на снегу, бежала к близкому лесу.

— Тут за дровами у нас езжено, — сказал председатель. — Делянка ваша оставлена с лета. С той стороны к ней кыженские ездят. В аккурат на большак и выберешься. Все патрули минуешь.

— Спасибо, Андрей Иваныч, — сказал Даргиничев. Он долго держал в своей большой пясти председателеву руку, крепко ее сжимал. — За нами не пропадет.

Он взял вожжи, почмокал мерину, мерин пошел и скоро стал белый, заиндевел.

...Через день Даргиничев приехал в Шондорицы на тракторе «сталинец», укрытом — для маскировки — сосновыми ветками, с приказом из штаба дивизии выдать локомобиль. Капитан выделил в помощь команду — размонтировали локомобиль, погрузили в сани.

— А ты, директор, настырный парень, — сказал капитан. — Такие мне нравятся.


Глава пятая


1

Ленинградских девушек везли через озеро на машинах. Дорога от Осиновца до Кобоны была не то что длинна, но долга, изрыта, искрошена бомбами. Машины ползли от полыньи к полынье, от бомбежки до бомбежки. Морозная метель залетала в фанерные кузова-фургоны, кто ехал живым на Большую землю, кто помер, — не разобрать. Мертвые тесно сидели в ряду с живыми, упасть им некуда было. В Кобоне их отнесли в сторонку, сложили в маленький штабель. Живых накормили горячим супом с мясом, с картошкой. Довезли до железной дороги, погрузили в теплушки.

На станции Вяльнига девушек встречали солдаты, подхватывали, опускали на землю, передавали с рук на руки, подымали в кузова подъезжающих военных машин. Лица девушек чуть виднелись под ватными шлемами-колпаками, ноги не помещались в голенища валенок и сапог. Голенища разрезаны были. Состарились девушки за три блокадных месяца, Многих мучил понос. Справляли они свою нужду тут же вблизи вагонов. Глаза у всех обратились вовнутрь, застеклели, задернулись сизым декабрьским ледком.

Солдаты заглядывали в лица девушкам, говорили что-то, даже пытались шутить, но девушки не улыбались. Оттаять они не успели еще, хотя в теплушках топились железные печки.

Высадкой и отправкой руководил Даргиничев. Помогали ему Петр Иванович, заместитель, шофер Василий и председатель райисполкома Гатов. Тут же были военные власти. Вместе с солдатами подхватывали они девушек под руки — несли. Самых слабых Даргиничев отправлял в свою полуторку, там настелили сено. Одна была в рыжей собачьей шубейке, в фетровых ботах и байковых лыжных штанах. Ноги ее не опухли, не вздулись, как у других, но идти она не могла. Даргиничев поднял девушку в рыжей шубейке, взял на руки. Гатов хотел подсобить.

— Не надо, — сказал Даргиничев. — Унесу. В ней весу, как в Гошке моем.

Только глаза, нос и губы девушки виднелись из-под оренбургского платка, пропущенного под мышки, увязанного за спиной. Глаза глядели темным-темно — один сплошной зрачок, обведенный светло-желтеньким ореолом. Ноги девушки истончились на нет. Даргиничев чувствовал у себя в руках косточки, прутья. Он заглянул сверху ей в лицо, сказал:

— Курносая. Счастливая будешь. Курносым везет.

— Как вам не стыдно, — сказала девушка, — такому здоровому, толстому, быть здесь, когда в Ленинграде умирают каждый день от голода тысячи. Как вы можете? — В голосе девушки не было раздражения, гнева. Она будто разговаривала с собой, размышляла. — Неужели вам не совестно каждый день досыта наедаться и ничем не рисковать, когда кругом гибнут тысячи лучших людей? Я бы таких, как вы, судила в трибунале, — сказала девушка, — и расстреливала, чтобы вы даром не ели хлеб тех, кто отдает свою жизнь.

Руки Даргиничева прямые сделались, жесткие.

— Бодливой козе бог рог не дал, — сказал он. — Расстреливать просто, девушка... Из живого человека покойника сделать — ни ума не надо, ни силы. А вот из могилы человека вытянуть — тут силенка нужна, тут не справишься не поевши. Вот тебя я из могилы тяну, еще не знаю, вытяну ли, и еще шестьсот таких, как ты, тянуть надо. Да лесу нарубить, чтобы тем, которые в Ленинграде остались, совсем не закоченеть... Лес рубить — нужен крепкий загривок. — Даргиничев нес девушку на вытянутых, прямых руках, разговаривал с ней. — Это не то что приговора подписывать да в расход пускать. А мы лесорубы. Вот так-то, курносая. Родились на свет мы, чтобы жить. На самих на себя нам негоже крест ставить. Надо будет кому — значит, спишут в расход. Нехитрое дело. А нам с тобой, курносая, выжить приказано, мы с тобой еще можем пригодиться на трудовом фронте. На трудовом фронте нам с тобой велено воевать. На меня побольше ответственности возложено, на тебя — поменьше... Тебя как зовут-то?

— Нина Игнатьевна, — сказала девушка и улыбнулась чему-то. — Нечаева. Мой дальний предок по материнской линии был декабрист...

— Ну вот, станешь на ноги, Нина Игнатьевна, пооткормишься, мясом обрастешь — и продолжай свою линию на здоровье. Ребята вон в аэросанном батальоне — дай боже, ниже лейтенанта у них никого нету.

— Инженер-капитаны в основном да инженер-майоры, — сказал Макар Тимофеевич Гатов. Предрика не отставал от Даргиничева, в одиночку было ему не по себе среди этих по-каторжному состарившихся девушек. Чувство вины возникало в нем, огорчало. Горько, жалостливо опускались углы его губ, он качал головой: — Ай-я-яй, до чего же их довели. Они еще молодые, а пожилым-то там каково?

Даргиничев устроил Нину Игнатьевну в кузове своей полуторки, сам сел к рулю. Наказал Петру Иванычу с Гатовым:

— Сотню еще в Сигожно направляйте, остальных в Кыжню и Шондигу. Я поеду пригляжу, как они там размещаются.

— Журавлев утром звонил из Шондиги, — сказал Гатов. — Матрацев у них там только двадцать две штуки...

— Вповалку первую ночь переспят. Не в санаторий приехали, обойдутся. Потом надо будет сенцом разживиться у шондижских бабок. Пущай потрясут свои сеновалы.

— Навряд ли кто даст, — сказал Петр Иваныч. — Зимы-то много еще. Деревня сей год коровами только и кормится. Корове нечего исть — тогда и зубы на полку.

— Ничего, — сказал Даргиничев, — мы им дровишек подкинем, погреем бабок, они сговорчивее станут. А нет, дак вон у нас в тупике вагон устюженской водки стоит. Договоримся.

— Бабы-те скорее сами себе дровишек напилют в лесу, чем наших работничков ждавши, — сказал Гатов и горестно покачал головой. — Гляжу я на них, Степан Гаврилович, когда еще толку с них ждать. Еще ходить-то им нужно учиться. Как зимние мухи. Не знаю. В глубокий бы их тыл, в Ташкент куда-нибудь, а не в наши леса...

— Оклечетают, — сказал Даргиничев. — Живучий народец. Питерский. Поехали, Вася.

Василий достал заводную ручку, минут десять лязгал, пока подал голос мотор. Паршивенький был этот газогенераторный мотор, самовар, не машина.

Ехал Даргиничев тихо, щупко, на первой скорости. Дорогу вчера прошли бревенчатым угольником, раздвинули снег. Слышно было, как он скрипит под колесами. Перелетали дорогу тетерева, рассаживались в вершинах осин.

— Вон оно, мясо-то, — улыбался Василий. Но Даргиничев не отрывал глаз от неприкатанной рыхлой дороги. У околицы в Сигожнс навстречу машине выбежал Гошка. Но отец не взглянул на него. Гошка поспевал за машиной. Серьезно, хмуро глядел, как отец с Василием снимают с кузова неуклюжих, закутанных, молчаливых теток, уводят, уносят их в дом.

Поздно совсем, за полночь, в потемках, Даргиничев вошел в этот дом, нащупал фонариком рыжую шубейку среди серых одеял и ватников, приблизился к ней. Два темных глаза влажно блестели в луче. Даргиничев погасил фонарик.

— Спи, спи, Нина Игнатьевна, — сказал шепотом. — У нас не бомбят пока что. Спокойно. Спи. — Он достал из кармана банку консервов, поколдовал над ней. Поставил на пол у изголовья. — Покушай. Веселее будет. У нас питание — не проблема. Большая земля.

Даргиничев очень старался не нашуметь, но половицы екнули под грузом его большого, тугого тела, под заскорузлыми на морозе валенками.

Кто-то сказал ему вслед:

— Во боров. Как земля-то их носит, таких?


2

Мороз в ту зиму был вражий, служил делу смерти, дожимал, добирал последки живого, стращал одиночными выстрелами по ночам. Он глухо зашторил окошки в бараках, где ленинградские девушки, лежа в постелях, жевали сырой, непропекшийся хлеб, разжевывали каждое зернышко, дожидались, когда превратится хлеб в силу, когда согреется кровь.

Давали им рабочую пайку — шестьсот граммов и еще обещали триста — за перекрытие нормы. Только когда ее перекроешь, и какова она, лесорубская норма?

Мороз залетал в растворенные двери и шарил, кого бы кусить, но в стуже был еще запах соснового леса, хвои. Так пахло детство, давно, до войны. И в черных бутылках устюженской витаминной водки плавали хвойные иголки. И в солнце, хотя оно не могло растопить мохнатую изморозь на окнах, тоже был витамин.

Приходил в бараки Даргиничев, весь свежий, румяный, от него тоже пахло сосной; завернутые втрое голенища валенок обхватывали круглые икры, полушубок перепоясан, на ремне кобура, рот полон ровных белых зубов. Хорош был директор, мороз шел на пользу ему, от него пахло жизнью, хотелось потрогать его — откуда он взялся. Как будто с другой планеты, где знать не знали войны и блокады.

— Ну что, девчата, — сочным, громким, здоровым голосом говорил директор, — может, танцы устроим? Патефон у меня найдется... Найдется патефон...

Тонкий, надтреснутый, будто заржавленный голос вдруг доносился откуда-то из угла:

— Това-а-арищ, дире-ектор, погрел бы... Во-он у тебя под шу-убой сколько тепла-а... Что тебе, жа-алко? Погре-ей, мы вста-анем.

— Не хватит на всех, — говорил Даргиничев. — Еще вашего брата двести пятьдесят душ прибыло. Помещения не хватает размещать. В избах на полу спят вповалку. Просто беда. По району гоняюсь, где на коне, а больше пехом. Дровами нужно всех обеспечить, питанием. А кадров у меня всего четыре деда с бородами. Четыре деда всего. Управляющий трестом Астахов нажимает, обком беспокоится и Военный совет. Хлеба прибавили норму в Ленинграде, двести грамм дали, рабочим триста пятьдесят. Дорогу наладили через озеро, муку подвозят. А с топливом худо. Без топлива хлебушка не спечешь. Мука — полдела еще. Полдела. Дровишки нужны. С нас спросят. От нас идет топливо в город Ленина. Не выполним — значит, хлеба не будет. И мне тогда — по шапке. И вам будет стыдно в глаза посмотреть своим близким, которые там, в Ленинграде, не сдаются врагу... — Лицо директора становилось другим, когда он говорил свою речь. Румянец с него сходил, губы выпячивались, глаза стекленели, проступали желваки на щеках.

— ...Триста тысяч кубов леса на Вяльниге в запони заморожено, — говорил Даргиничев. — Готовый лес, ни пилить его, ни подвозить, ни в воду срывать не надо. Грузи на баржи да отправляй через озеро. Нам задача поставлена удержать этот лес в запони на период ледохода. А он весь вмерзши во льду. Ледоход будет сильный сей год. Лед толстый, монолитный. Как будем держать — не знаю. На вас надежда, девчата. Упустим лес — позору не оберешься. Нельзя упускать. До последнего будем держаться. Как на фронте, на передовой. Упустим — значит, считай, что на нашем участке фронта фашисты прорвались, значит, мы пропустили врага...

Удержим лес в запони, — говорил директор, — банкет закатим на всю округу. В аккурат к Первому мая подгадаем. Дня прибавится — иллюминации не надо. Дедам накажем красной рыбки поймать, лососки. В гарнизоне какой ни на есть оркестришко найдется. За водочкой нам к куму бегать не надо, этого добра хватит... За вами дело, курносые. Вон в Шондорицах у меня из бабок старых бригада сколочена, дровишки заготовляют. И ничего...

Девушки слушали директора, глядели, тянулись к нему, улыбались. От него исходила воля, хотелось подняться и делать, как он прикажет. Хотелось глядеть на него. Пусть он говорит, не уходит.


Глава шестая


1

Многое успевал Даргиничев, но не хватало суток ему: мельницей занимался, пекарней, гонялся по сплавучасткам, разыскивал тросы в снегу. Транспорта не хватало директору, дров не хватало, времени, голосу, силы в руках. Руки его не доходили до главного дела — до техники. Технику бросили летом сорок первого года. Мужчины ушли на войну. Остались на женщинах малые ребятишки. Технике женщины не хозяйки. Как работали два крана «норд-вест» на плашкоутах, так и вмерзли в лед. И катера вмерзли, лебедки, сплоточная машина, сортировочная сетка, восемнадцатисильный движок засыпало снегом.

Сердце обливалось кровью у Даргиничева, когда он приходил на Вяльнижский рейд и видел умершие краны. «Сколько ни бейся, как ни старайся лес удержать, если весной не заработают краны — все пойдет прахом. Все прахом пойдет. Голыми руками лес не возьмешь из воды». Даргиничев забирался в будку крана, садился к рычагам — пять рычагов, две педали. Ветрено было там, скрежетало железо. «От же, ей-богу, мать честная, ну что ты будешь делать?..»

Лучшие его молодые годы прошли на этом кране «норд-вест». Лихо работал Степа. По два кубометра коротья зачерпывал грейфером из «дворика», плавно и точно клал их на днище баржи. Кран хороший, поворот у него триста шестьдесят градусов, крутись сколько хочешь вокруг собственной оси.

Десять «норд-вестов» купили в тридцатые годы в Америке, два доставили водным путем на Вяльнигу. Двигатели у кранов бензиновые были, марки «висконсин». Перед войной решили их перевести на газогенераторную тягу. Поставили шестидесятисильные тракторные моторы ЧТЗ. Напилили, насушили березовой чурки. Задымили котлы-самовары. Американская техника — ничего, поддалась этой реконструкции. Только вскоре полетели передаточные шестерни. Американская шестерня съедала нашу отечественную. Пока исследовали химический состав металла в американской шестерне, началась война.

Сколько ни рылся Даргиничев на складе Вяльнижской сплавной конторы, запасных шестерен там не было. Треклятые эти шестерни отравляли Даргиничеву жизнь. «Все прахом пойдет, все прахом, если не пустим краны весной... »


2

Тут-то и приехала Серафима Максимовна Лунина. На военной машине приехала, моряки ее подбросили, из бригады морской пехоты. Лет ей было за пятьдесят, невеликого роста, в кости широкая, в полушубке и валенках с галошами, в шапке-ушанке. Сошла бы Серафима Максимовна и за мужика, только глаза ее в глубоких глазницах теплились, излучали тепло. Лицо было зимнее у Серафимы Максимовны, изморозью затянутое, та же печать лежала на нем, что у блокадных девчат. Кости проступали в лице, мужские, крупные кости; широкие скулы; но глаза выражали сосредоточенную, серьезную, бабью доброту, доверчивость. Что-то округлое, домашнее, крепкое было в этой женщине. По-утиному, вразвалочку, не глядя по сторонам, как по давно знакомой улице, Серафима Максимовна прошла в контору. Руку ей оттягивал чемодан. В дверях столкнулась с Даргиничевым.

— Здравствуй, Степан Гаврилович.

— Да никак это Серафима Максимовна! Здравствуйте! Какими судьбами?

— Иван Николаевич направил. «Хватит, — говорит, — без тебя есть кому в конторе бумаги писать. Езжай-ка, Серафима Максимовна». Кружным путем добиралась, через Кобону. Да немцы как раз нападение устроили. Ну, моряки, молодцы, отбили. Крепко держат. Вот на-ка, возьми чемодан, гостинцев я тебе привезла.

Даргиничев взял чемодан, удивился:

— Ого, с полпуда будет...

Они поднялись в кабинет к Даргиничеву, Серафима Максимовна раскрыла свой чемодан. Одни железки в нем были, больше ничего.

— Компенсационную коробку к крану «норд-вест» я тебе привезла, Степан Гаврилович, да еще вот пару запасных шестерен, на тридцать зубов и на двадцать два. В августе в Гумборице около крана бомба упала. Коробка, к счастью, цела оказалась. Я ее прихватила с собой в Ленинград. Думаю, пригодится. В январе Иван Николаевич дал нам команду переезжать в Карголье, стала собирать вещи первой необходимости, да вот только эти детали и взяла. Сестра меня провожала, помогла чемодан в машину погрузить, одной бы мне не под силу. Да и у нее-то тоже силенок совсем не осталось. В общем, кое-как дотащила...

Даргиничев держал в руках шестерню на двадцать два зуба, глядел на Серафиму Максимовну, рот его несколько растворился, и как будто слезой ему застлало глаза.

— Спасибо, Серафима Максимовна. Выручили вы нас, просто вынули из петли... От же, ей-богу, всем жертвуют люди для общего дела. Ни с чем не считаются. Нет цены нашим людям, нет цены... Пойдемте, Серафима Максимовна, в столовую, накормим вас нашим сплавным обедом. Не бог весть что, но накормим досыта. И талона с вас не возьмем.

— Ну вот и ладно, — сказала Серафима Максимовна. — Я хоть сухарей насушу, сестру надо поддержать в Ленинграде, а то совсем она сгинет, бедняга.

— Об этом не беспокойтесь, Серафима Максимовна. Поселим вас у Ефросиньи Михайловны, заведующей пекарней. Она одна, изба у нее большая. Хлебушка у нас в обрез, сами рожь мелем, сами печем, овсеца добавляем, из конского пайка. Но кое-какой припек получаем. Бывает припек, не без того. И о конях заботиться надо, но если у нас не найдется, чем человека поддержать, который жертвует собой для общего дела, то грош нам цена. То, значит, никудышные мы хозяева.


3

Серафима Максимовна Лунина происходила родом из череповецких корабельных мастеров. Отец ее строил барки для Мариинской системы, и все дядья работали на верфи, и братья пошли по отцовской линии, и сестры научились держать в руках фуганок, топор и гаечный ключ.

Лунины строили барки, учили детей своему деревянному ремеслу. Флот был деревянный на Мариинской системе. Но Серафима заглядывалась на плывущие мимо железные пароходы и уплыла однажды из своего затона. Ей был сладок запах мазута и внятен голос машин.

Она избрала себе мужскую судьбу. Талантом механика одарила ее природа. Чертежи и схемы она читала с той легкостью, с какой прочитывают книгочеи страницы своих любимых авторов. Законы взаимодействия железа, огня, электричества, пара, бензина оказались просты для нее, как просты законы плиты и духовки для домовитой хозяйки.

Коротко стриженная, с папиросой в зубах, в мужской кацавейке, осуществляла Серафима Максимовна механизацию сплавных работ на северных реках — устанавливала сплоточные машины, пускала движки, монтировала краны. Где что не ладилось или случалась авария, звали Серафиму Максимовну. Талант выделял ее из толпы сплавщиков, подымал.

К сорока годам Серафима Максимовна стала инженером-механиком лесного треста по сплаву. Хотя не училась она в институте и даже в техникуме не бывала — самоучкой дошла.

Вся жизнь ее проходила в разъездах, в командировках. Домом она не обзавелась: так, кое-какая жилплощадь имелась в городе — для ночлега. Война застала Серафиму Максимовну на сплавном рейде в Гумборице. Такой же рейд, как на Вяльниге, полтораста тысяч кубометров приплавленного в запонь леса, два крана «норд-вест». На второй день войны из мужчин остался в Гумборице только директор сплавной конторы.

На кране он не умел работать, а суда приходили, как всегда, по графику, становились под погрузку. Директор хватался за голову: «Что делать, Серафима Максимовна? Что делать?» — «А что будешь делать, — отвечала Серафима Максимовна, — парнишек надо учить. Их ведь только допусти до крана, они рады-радехоньки будут».

Шестерых гумборицких парнишек научила Серафима Максимовна орудовать рычагами на кране «норд-вест». Было парнишкам по пятнадцать да по шестнадцать. Инженер-механик треста принимала у них экзамен, выдала справки о знакомстве с техникой безопасности. Первым делом парнишки перемазались с головы до пят. Так и звали их на рейде «чернокожими». Да еще пришлось опустить сиденья в будках кранов, иначе не выжать было кранистам педалей.

Глаз был нужен да глаз за чернокожими. Чуть им выдавалась минута, они катали друг дружку на грейфере. И девчонок катали. От кранов готовы были вовсе не отходить. И спали тут же, в будке на берегу. Грузили суда по графику. Особенно ловко работали Леша и Коля, краниста Денькина сыновья. Один наверху за рычагами, другой на «дворике» помогал грейфер загружать. Потом другой лез наверх.

Младший, Леша, сидел наверху. Поднял нагруженный грейфер, только начал поворачивать стрелу, нога у него соскользнула с педали. Раскрылся грейдер. Полтора кубометра дров упало сверху на Колину голову. Похоронили Колю.

Серафима Максимовна постановила не допускать к работе на кране без специальных кожаных набоек на обуви. Прибили набойки, грузили суда, пока не стали падать на Гумборицкий рейд бомбы, а потом и снаряды.


4

— Ну что будем делать, Серафима Максимовна? — спрашивал Даргиничев. — Кроме меня, нет кранистов. Один на всю Вяльнигу... Я-то бы с полным удовольствием краном командовать согласился. Было бы на кого остальное хозяйство переложить... Не на кого перекладывать. От же, ей-богу, положеньице... Девчат заправщицами чурки можно будет около кранов держать. А к рычагам им рано садиться. Мясом пущай обрастут...

— Парнишек надо учить, — говорила Серафима Максимовна. — Они восприимчивые к технике. Быстро осваиваются на кране. В Вяльнигу вот ужо схожу. На учет надо взять всех парнишек. Да и к девчатам тоже приглядеться. Может, которым приходилось с техникой дело иметь.

— Приглядывайся, Серафима Максимовна, — говорил Даргиничев. — У меня-то времени не хватает до каждой дойти. Бойкие есть — просто беда. Вон бригадиром у меня Тоня Михеева назначена — огонь девка. На Бадаевских складах она грузчицей была. И еще с ней товарки ее приехали, тоже грузчицы со складов. Я их пока с работой не торопил, так они сами ко мне в кабинет пришли. «Давай, — говорят, — директор, работу, мы трудиться приехали, а не баклуши обивать». Я их послал троса на залом заводить, перетягами лес крепить. Тяжелая, мужская работа, в кровь руки рвет, а ничего, справляются... Разные девки есть... Походи, Серафима Максимовна, по баракам, побеседуй с ними. Тебе легче общий язык найти.

Серафима Максимовна ходила, дымила махорочной цигаркой. Девушки обращались к ней: «Товарищ начальник». Кто же еще, как не начальник, стриженая, серьезная, строгая женщина в полушубке? Девушки жаловались ей, что нет писем, нет рукавиц и хлебушка не хватает. Жаловались, но ропота не слыхала от них Серафима Максимовна. Главное, чем жили сейчас эти девушки, была работа. Им хотелось работать помногу. Работа спасала их зимой. Тех, которые не смогли работать, они похоронили на Пискаревском, на Серафимовском кладбищах. Девушки были дружинницы, бойцы батальона МПВО. Они научились зимою мерить запас своей жизни полнотою самоотдачи, участием в общем для всех бытии. Содержание, смысл, основу этого бытия составляла работа. Жизненная потребность и чувство долга соединились. Война и блокада сделали девушек солдатами трудовой армии.

Они бы не уехали из своего города, но их послали работать. Велика была их жадность к хлебу, к еде, но еще сильней была жадность к работе. По утрам бригадиры подымали свои дружины и батальоны. Командиров стали звать бригадирами. Девушки выходили на лютый мороз, в сизое, неразвидневшееся, заиндевелое утро. Они спускались к запони, тянулись гуськом по глубоко протоптанной тропе вверх по руслу Вяльниги. Распутывали мотки стального троса. Долбили ломами лунки во льду. Рыли на берегу траншеи. Пилили дрова.

Звуки работы пока еще не могли пересилить густую морозную тишину. Звуки эти были слабы, едва заметны. Но становились они слышнее день ото дня. Тяжелая снежная, ледовая оцепенелость нарушилась движением, голосами, дыханием работающих людей.

Работа девушек подчинялась плану, план был простой у Даргиничева: до весны разбить, взорвать смерзшийся залом, разобщить древесину, переплести ее тросами и привязать к берегам. И еще навести по льду две вспомогательные запони выше коренной, генеральной — чтобы переломить ледоход.

Приехал на Вяльнигу профессор из научно-исследовательского института лесосплава, познакомился с планом и укорял Даргиничева за примитивность решения и объяснил, как нужно действовать по науке. Однако наука требовала технической оснастки, а у Даргиничева имелось в наличии только восемьсот ленинградских девушек. Да и то не все еще выходили на работу. И рукавиц не хватало. Без рукавиц с тросами много не наработаешь.

После войны уже, через двадцать пять лет, Даргиничев смеялся, вспоминая того профессора: «Поставить бы его тогда на мое место — за милую душу лес бы весь упустил в озеро. Пришлось бы на науку списывать. От же, ей-богу, мудрецы...»


5

Однажды на берегу среди ковыряющих мерзлую землю девушек Серафима Максимовна выделила, одну, постарше, она была и одета получше. Перчатку сняла с руки, и проблеснул у нее на пальце перстень с драгоценным камнем. Лицо печальное было у молодой женщины: бескровные губы, присыпанные пеплом глаза. Какое-то недоумение, несказанный вопрос выражало это лицо.

Серафима Максимовна заговорила с женщиной и узнала, что по профессии она штурман дальнего плавания.

— Что же это получается, товарищ начальник, — пожаловалась женщина Серафиме Максимовне. — Нам говорили, что мы поедем всего на две недели на заготовку дров для Ленинграда. Я даже запасной одежды с собой никакой не взяла. А мы уже здесь полтора месяца, и конца не видать...

— Не знаю, кто вас неправильно информировал, — отвечала Серафима Максимовна. — Только думаю, что отчаиваться вам не надо. Пароходы сейчас все равно не плавают. Весной начнется навигация — ваши знания нам здесь очень будут нужны. Да и сейчас они пригодятся. Это непорядок, что вы землю копаете. В сплавной конторе острый недостаток в счетных работниках. Я договорюсь с директором, пойдете работать в контору.

В сумраке барака с замурованными морозом, забитыми фанерой окнами плакала девушка. Руки она разорвала стальными заусенцами тросов. Руки маленькие у нее были, нерабочие руки.

Девушка все рассказала Серафиме Максимовне про себя, выплакалась, навсхлипывалась и умолкла. Работала она раньше заведующей библиотекой в консерватории. Серафима Максимовна пообещала устроить девушку заведующей на почту.

Нина Нечаева не плакала, она лежала на топчане, глядела в потолок, глазницы ее были совсем синие, чуть желтел ободок вокруг расплывшегося зрачка.

— Ну, чего валяешься? — спросила Серафима Максимовна хрипловатым, грубым, череповецким своим говорком. — Пролежни наживешь, и только. Ты что раньше-то делала? Или просто дочкой у родителей была?

— Я в медицинском училась, — сказала Нина. — И еще зажигалки на крыше гасила. Маму похоронила. О папе хотела поплакать, но слез у меня не нашлось. Вот и все. Больше я ничего не успела.

— Ну что же, — сказала Серафима Максимовна, — на ноги встанешь — устроим тебя на медпункте работать. Хворых всяких, калек хватает. А докторов у нас вет, на тебя вся надежда. Подымайся-ка, девушка, я тебя свожу погулять...

— Я сама умею, — сказала Нина, — я еще полежу немножко и встану. Я сегодня на работу утром ходила... Мне плохо сделалось, сознание потеряла. Клава, наш бригадир, меня домой привела. Я чуть-чуть полежу и встану.

— Не задерживайся, девушка, включайся в работу, — напутствовала Серафима Максимовна. — В коллективе не пропадешь. А вечером заходи-ка ко мне, чайку попьем. Я рядом с пекарней живу, у заведующей пекарней, Ефросиньи Михайловны...

Так ходила по поселку приземистая, ширококостная, похожая на мужчину женщина в полушубке, по баракам ходила, по поселку, по рейду, спускалась на запонь, лазала по залому. Она разговаривала с девушками, и в голосе у нее не было сочувствия, жалости. Мужской был говор у инженера-механика. И повадки мужские. Только глаза смотрели со спокойной, мудрой, уверовавшей в себя, не поколебленной жизнью, беспредельной бабьей добротой.

Вечером Серафима Максимовна сказала Даргиничеву:

— Давай-ка, Степан Гаврилович, парня твоего переселим ко мне. Хватит уж ему в конторе-то отираться. Меня хоть на сплаве и век считают за мужика, а ведь все же я баба. Способней ему будет около меня.

Гошка противился этой перемене в своей судьбе, хныкал:

— Я с папкой буду...

Переселили его к Серафиме Максимовне. В бане намыли. Дырки заштопали на штанах.


Глава седьмая


1

Нина Нечаева вышла на волю и побрела туда, где пахло едой, — к столовой; ковыряла палкой в рыжем просевшем снегу: тут выплескивали кухонные ведра. Она подымала комья, очистки, ошметья, косточки, складывала в карман.

Многие девчонки искали в помойке съестное, под кроватями создавали запасы. Ели, жевали, глотали. Их кормили теперь досыта, но страх голода не утолялся, не проходил. Он был сильнее всех чувств и рассудка — изначальный инстинкт.

Нина услышала: кто-то пришел, стоит у нее за спиной. Подняла лицо от помойки; в отраженном снегами, полном, открытом солнечном свете голубизна ее лица казалась нанесенной кисточкой на фарфор. Нина зажмурилась, веки ее дрожали под тяжестью солнца. Она заслонилась варежкой. Директор стоял рядом с ней, улыбался.

— Ну что, декабристка? На весну солнышко поворачивает... Перезимовали, можно считать. Значит, живые будем. Не пропадем. Полно тебе в помойке-то ковыряться. Слава богу, пока есть что жевать. Вон, гляди, веснушки у тебя на носу — счастливая будешь.

— А что, — сказала Нина, — счастье — это когда по килограмму хлеба в день будут давать?

— Куда ж тебе килограмм-то? Это и мужику здоровому не съесть, живот только вспучит...

— Я гляжу на вас, — сказала Нина, — вы как большой теплый дом. Вам на роду написано — быть счастливым. Когда вы приходите к нам в барак, девчонки тянутся к вам — погреться около вашего счастья. Вы как солнышко для них. А мне, как бы это сказать? Мне вас немножечко жалко...

Совсем стал скучный директор, поправил ремень с кобурой.

— Не обижайтесь, Степан Гаврилович, — заторопилась Нина. — Побудьте еще минутку. Я вам хочу все сказать... Мне нужно сказать... Я чувствую себя старой-старой. Вы для меня как ребенок. Когда я гляжу на вас, мне хочется улыбаться. Вот видите, я уже улыбаюсь...

— Чего ж век дуться-то, как мышь на крупу, — сказал Даргиничев.

— Я, знаете, маму когда отвозила на кладбище в Пискаревку, морозный день был, безветренный, ясный. Мама моя в Эрмитаже работала. Ее там лечили от дистрофии, десять дней она пролежала в стационаре, но все равно умерла. Я ее из эрмитажного подвала выволокла, на саночки положила и тихо-тихо по набережной иду. Снег громко так хрустит, даже страшно, хочется на цыпочки встать. И мыслей у меня тогда никаких не было. И горя не было. И даже голода я не чувствовала, Просто иду и иду. Вдруг вижу: детские санки в снегу стоят, на санках корзиночка плетеная. В корзиночке большая кукла лежит, глаза у нее голубые, щечки румяные, реснички инеем опушились и волосы льняные. Я остановилась над ней, какая, думаю, красивая кукла. И вдруг до меня дошло, что это не кукла, а девочка. Я гляжу на нее, и не оторваться мне никак. Какое-то будто сияние на личике у нее, какое-то неземное блаженство, высшее счастье... И мне вдруг никуда не захотелось идти. Как в книгах пишут, что легкая смерть от мороза. Будто стала я засыпать. И увидела все вокруг себя каким-то новым зрением: весь белый, заснувший, прекрасный город, окна горят от солнца, и мосты над рекой будто в воздухе висят...

Даргиничев покачал головой:

— Надо же... Так ребенка и бросили?

— ...Тихо-тихо было кругом, — продолжала, торопилась Нина досказать до конца. — И будто нет никого на земле. И никто никогда не увидит такой красоты. Будто все для меня одной. Нереальный мир мне открылся. Можно в него войти — и наступит нестерпимое, никем не испытанное счастье. Наверное, я могла умереть. Как в старину писали, надо мной пролетел тихий ангел... Я закричала, кинулась бежать, упала в снег. Меня моряки подобрали. Их корабль на Неве стоял, в лед вмерзший. Они меня чаем поили, а я все плакала, плакала... Все глядела на них и трогала их руками... Вам надо уже идти, Степан Гаврилович? Побудьте еще немножко. Девчонкам я не могу этого рассказать. Они не хотят меня слушать. Они это знают. Они все уже тут, в этой жизни. Помаду достали, губы красят, завивку делают. Они молодые, а я как старуха древняя-древняя. Думаю, думаю, что это было со мной? Мама за день до смерти сказала мне, что отец мой погиб. Он с нами не жил. У меня был отчим, интеллигентный, добрый, мягкий человек. А папа служил на флоте. Он был военным врачом. Когда я маленькая была, мы с ним не встречались. А в последний год перед войной он стал к нам приходить. Он был красивый, высокий, в морской форме, с кортиком. Он меня взял с собой один раз в ресторан, в «Асторию». Мы пили шампанское и танцевали, и все думали, что мы влюбленная пара... Я третий курс закончила медицинского института... Мама мне рассказывала, как он погиб. Их везли на барже через Лалогу — Военно-морскую медицинскую академию. Баржу разбило штормом. И еще бомбежка была. Они почти все там погибли...

— От же, ей-богу, — сказал Даргиничев, — чего натворил этот Гитлер, собака.

— А отчим мой в Свердловск эвакуировался сразу же, как началась война: часть картин из Эрмитажа туда отправили. Мы с мамой тоже должны были уехать к нему. Я все лето и осень окопы рыла, потом была бойцом батальона МПВО, а потом уже трудно стало уехать. Отчим мой здорово знает искусство, у него целая коллекция есть репродукций с картин художников разных стран. Там есть такие картины, на них изображено то, чего не бывает в жизни. Ну, например, жених летит к своей невесте по воздуху. Жених как жених, в сюртуке, и невеста вполне реальная, а содержание картины нереальное. Мне было смешно глядеть на такие картины, а те, кто их нарисовал, представлялись полоумными людьми. Я точно знала, что люди ходят ногами по земле и поднимаются в воздух только на самолете... А однажды, когда я дежурила на крыше нашего института, во дворе разорвалась бомба. Она попала прямо в дворничиху. Я видела эту дворничиху за час до того, как объявили тревогу. На ней были резиновые боты. И дворничихина нога в резиновом боте прилетела ко мне на крышу. Я видела, как она летит по воздуху, вполне реальная нога в чулке и резиновом боте. Если бы такое нарисовал художник и мне показали до войны, я бы только пожала плечами. Но это произошло в жизни, у меня на глазах. Я глядела на дворничихину ногу и думала: вдруг это я помешалась умом?

— Ты вот что, Нина Игнатьевна, — сказал Даргиничев, — давай-ка денька еще два полежи, поокрепни, а потом приходи в контору, оформим тебя секретарем. На запони с тебя все равно проку мало. Тут хотя на людях будешь. От мыслей своих отвлекешься...

— Спасибо, — сказала Нина. — Я не умею в конторе. Я лучше в лес. Когда мы окопы под Лугой рыли, я за двоих работала. Вы не думайте, я могу, я все могу.

— Ну, гляди сама, декабристка. Гляди.

— Спасибо, Степан Гаврилович. — Нина Нечаева посмотрела в глаза директору, зажмурилась от солнца. Слышно было, как тенькают с застрехи капли. Растрещались, разбулькались воробьи.


2

В марте приехал на Вяльнигу Астахов, в новых беленьких бурках с длинными голенищами; посветлел управляющий, осанка к нему вернулась, не то что был в декабре. Вдвоем с Даргиничевым они ходили по запони, облазали весь залом, осмотрели систему крепления на берегах. До Нерги доехали на машине, дальше в Островенское — в санях. Директорский конь был откормленный, резвый, Даргиничев выменял его в артиллерийском полку. Конь оступился на поперечной лежневке, ногу сломал, его списали на мясо. Коня звали Серый. Даргиничев сам его врачевал, разжился в селах пойменным клеверным сеном. Седло сыскалось на чердаке сплавконторы. Кусок от него отстригли на подметку. Конь оказался привычным к седлу и упряжи. Он вышел добрым, покладистым, неустанным товарищем для директора — транспортное средство, живая душа.

По берегам Вальниги горели костры, высокий трескучий огонь подымался над сосновыми сучьями. Лица у девушек посмуглели на мартовском солнце, щеки налились. Ватные свои старческие капоры-шлемы они поменяли на ушанки. И никакой обреченности, смертной тоски, синевы не осталось на лицах девушек. Издали не узнать бы и девушек в них — трудармия рыла траншеи на берегу, долбила ломами вяльнижский лед. Из лесу везли на санях с подсанками бревна. Надсаживались лошади, возницы, с кудряшками из-под ушанок, понукали их грубыми мужицкими голосами.

— Ну что же, Степа, — говорил Астахов Даргиничеву, — не больно высокая у них производительность, прямо скажем, но главное — движется дело.

— А я с них не спрашиваю пока что рекордов. Особо не подгоняю, — говорил Даргиничев. — Пущай втягиваются. Есть которые уже норму дают. Тех я поощряю. Поллитрой устюженской премирую. На водку они у солдат консервы выменивают, сахар, хлеб. На сознательность давить не приходится, сознательности у них хоть отбавляй. Подкованный народец, идейный, питерский. Иной раз такого наговорят — голова кругом идет. Просто беда, ей-богу...

Ехали они в легких санках мартовским днем, набитой конной дорогой по берегу Вяльниги. Тихо было, повсюду набегано у зайцев, куниц и белок.

— Как все равно в двадцатые годы, — говорил Астахов. — Мотора нигде не слыхать. К дедовским методам возвратились.

— А на дедах и держится все производство, — улыбался Даргиничев. — Деды у меня и за начальников лесопунктов поставлены, и за пилоправов отдуваются, и рыбку ловят, и главные они инструктора в моей бабской команде, и техника безопасности вся на них.

— Ты вот что, Степа, — учил Астахов, — ты давай-ка сейчас уже подбирай которые посмышленее — чтобы можно на краны посадить. Курсы кранистов организуй. Серафима Максимовна тебе поможет. Весна будет дружной — через месяц подпереть тебя может. Я был в Ленинграде, там очень серьезно смотрят на это дело. Сонгостроевской верфи дано задание — баржи построить под вяльнижский лес. Вопрос по-партийному решается, принципиально, Коноплев, очевидно, приедет к тебе в начале апреля уполномоченным обкома и Военного совета. Он человек беспощадный, ты это учти. К себе беспощадный в работе и никому спуску не даст. Мы с ним на Сонгострой ездили. Промерзли — страсть. Столовка там есть у них, и спирт нашелся. А я-то знаю, что он в рот не берет. Ну и мне неудобно вроде... Он говорит: «Ты давай, давай, согрейся...» Да... Как Гошка-то у тебя?

— А как собачонок, — сказал Даргиничев. — С утра за порог и болтается целый день на улице. Как собачонок. Меня когда не бывает по двое, по трое суток. Спасибо, Серафима Максимовна за ним приглядывает, да и ей-то тоже когда: целые дни около техники пропадает. Девчата в барак его к себе затащат, погреется около печки... Ладно еще, парень он у меня самостоятельный. Небалованный парень. А то бы просто беда.


3

На берегу Вяльниги девушки закладывали в траншею бревно-мертвяк. По-муравьиному, медленно, долго трудились.

— А ну-ка еще давай, девоньки, — покрикивал дед в малахае, в заплатанных пегих валенках, в драной овчинной шубе. Горел костер, пламя его обесцветилось в солнце. Внизу на белой равнине речного русла шевелилась муравьиная тропа.

— Переборы ставим по льду, — объяснял Даргиничев. — Два перебора будет: здесь, в Островенском, и под Нергой. Лед нельзя допустить на генеральную запонь по высокой воде. Задавит — пикнуть не успеем. Придержать его переборами надо, пока на убыль пойдет. С тросами нас затирает.

— Троса мы тебе еще дадим, — обещал Астахов. — Я был в Ленинграде, специально по этому вопросу в обком обращался. Мне твердо пообещали. На «Севкабеле» есть троса и в Лесном порту. Все дело теперь в транспортировке. Привезти их не на чем. Нет машин. Но это дело тоже мы отрегулируем в ближайшее время. Троса, я сам видел, в прекрасном состоянии.

Они сошли на лед Вяльниги, поглядели, как девушка в больших рукавицах несильно, неточно долбит ломом лед. И лом-то ей не поднять.

— Ну-ка, дай, Нина Игнатьевна, — сказал Даргиничев. Он высоко поднял лом и жахнул по льду. Так и брызнуло зеленой крошкой.

Нина отерла рукавицей пот со лба, смотрела на директора. Зрачки ее глаз обведены были золотым ореолом. Она жмурилась, покачивалась.

— Вот управляющий треста к нам приехал, — сказал Даргиничев, — Иван Николаевич Астахов, проведать, как дело идет, какие у народа есть претензии. — Директор оглядывал Нину, обласкивал ее улыбкой.

Ему нравилась в женщинах изобильность, телесная мощь. И жена его Алевтина Петровна была крутобедра, обильна грудью, в кости широка. Приятели его, сплавщики на Вяльнижском рейде, шутили над ним после свадьбы: «Ты, Степа, с краю ложись. К стенке ляжешь — утром не перебраться будет, на смену опоздаешь».

Ядреных девок Стена любил. Бывало, в Юрзовке косить ходили, прокосы у девок бывали не уже, чем у парней. И копны они поднимали на вилах не меньше мужичьих. И на сплаве работали багор в багор. Женская красота измерялась той самой меркой, что у парней рабочая хватка. А тощеньких, бледных и не считали за баб.

К весне отъелось Степино войско. Девки стали как девки. Даже под ватными фуфайками и штанами проступили, стали заметны вновь обретенные достатки. Все возвратилось, ожило, налилось, наросло. Восемьсот девок — и он командир, он пастырь, хозяин. И он же евнух, он страж...

Война повещала о себе канонадой, ночными сполохами взрывов, ракет. Война была рядом и убивала кого-то, умерщвляла живое. Но тут как будто объявили заказник, очертили охранный круг от войны. Тут начиналась весна...

Степа Даргиничев ночами ложился на несогретую койку и думал о Нине Нечаевой. Нина была непохож на войско, непонятна ему, тревожила своей непонятностью. Хотелось еще повидать, приблизиться к ней, что-то услышать, сказать. «От же черт, — думал Степа Даргиничев, — ведь нету в ней ничего. И прикоснуться-то страшно. Как корюшка тощая. От же черт...»


4

— ...Нет претензий, — сказала Нина Нечаева. — Сыты, обуты, одеты. Вот теперь и весна... В декабре и не верилось, что это когда-нибудь будет. А теперь вспоминаешь, и не верится, что была осень, зима, блокада. Сверхъестественно все, как во сне... И радоваться еще рано. Просто неприлично радоваться, и не сладить с собой, такая радость вдруг охватывает... Смеяться хочется и стихами говорить... Знаете, в Ленинграде в самые жуткие дни стихи по радио читали. И музыка была. Без этого людям нельзя. Как без хлеба... «Дух пряный марта был в лунном круге, под талым снегом хрустел песок. Мой город истаял в мокрой вьюге, рыдал, влюбленный, у чьих-то ног. Ты прижималась все суеверней, и мне казалось — сквозь храп коня, — венгерский танец в небесной черни звенит и плачет, дразня меня. А шалый ветер, носясь над далью, — хотел он выжечь душу мне, в лицо швыряя твоей вуалью и запевая о старине...»

— Она у нас особенная, Нива Игнатьевна, — сказал Даргиничев, словно чем-то гордясь. — У нее прадед был декабрист.

— Ну что же, — сказал Астахов, — давайте организуйте самодеятельность. Сейчас у нас время в обрез. А вот удержим запонь, тогда полегче станет. И день прибудет. Стенгазету можете сварганить. Вообще, Степан Гаврилович, что-то надо подумать насчет политико-воспитательной работы. А то нам в обкоме дадут ума...

Астахов двинулся вдоль цепочки работающих на реке девушек. Даргиничев улыбнулся Нине, пошел за управляющим.

— Дак ведь мотаемся целые сутки, — сказал он, — как волки. Тут тебе и политика, и воспитание.

— Гляди, — сказал Астахов. — Народ у тебя ой-ёй... Греха с ними не оберешься.

Девушки втыкали в снег ломы и лопаты, встречали начальство бойкими голосами. Но попадались среди них и понурые, квелые, будто старухи, не прекращали работу, не подымали лица.

— К нам приехал управляющий трестом товарищ Астахов, — громко сообщал Даргиничев. — Какие будут претензии, пожелания — выкладывайте начистоту...

— Почту редко приносят.

— Валенки бы поменьше, а то все сорок третий размер...

— Радио бы провести... Патефон бы с пластинками...

— Что нам все водку да водку дают, нам бы шампанского...

— Картошечки бы, хоть попробовать, какая она, а то и вкус забыли...

— Утесов бы пусть к нам приехал... Клавдия Шульженко...

Скрипучий, будто заржавелый голосок хотя был тонок, но все услышали его:

— Управляющий, а управляющий, ты нам бы достал где по мужику. Хотя по одному на бригаду. Мы ба-абы…


5

Ночью они сидели вдвоем в конторе, управляющий и директор. Попыхивала лампа с трехлинейным стеклом. Хлеб лежал на столе, сковородка жареной рыбы. Окошко закутали одеялом. Даргиничев шевелил кочергой уголья в жарко рдевшем зеве стопившейся печки. Тепло и утешно было им после целого дня хождения по снегам. Наконец-то остались они вдвоем, ровесники, близкие люди. И было что выпить, чем закусить. Одеяло на окошке сообщало кабинету директора Вяльнижской сплавконторы домашность, уединенность.

Это и нужно им было, они отдыхали теперь. Их жизнь проходила вся при народе, редко, когда они оставались наедине с самими собой. В их жизни не было места для музыки, книг, для мечтаний. Они были твердые люди, как топорища, и уставали от своей твердости. Сидели, вытянув ноги к огню, распустив пояса, расстегнув ворота. Женщин не было с ними. И прежде, и до войны, они отдыхали без женщин, в избранном, узком, мужицком кругу, за столом, за беседой. Не то чтобы они чурались женщин или обуздывали свою плоть. Вовсе нет. Но мужская беседа, как тайная вечеря, была им необходима по временам.

— Да-а, — сказал Астахов, — девок у тебя — пруд пруди. И такие есть, я те дам... Раскормил ты их — прямо скажем. А ведь в могиле все они стояли одной ногой. Должны быть тебе благодарны. Возможности у тебя — как граф можешь устроиться...

— Только допусти, отбою не будет, — сказал Даргиничев. — Сейчас-то хоть пока мороз им двери подпирает в бараках, а как потеплеет, просто не знаю, что и делать. Девушки есть серьезные. Воспитанные девушки. А есть такие — прости господи с Лиговки. Немного, но есть. Мутят воду. Ужас. Идешь к ним иной раз в барак — все равно как в атаку. Как в атаку идешь...

— Ну, эт ты брось, Степа, — сказал Астахов. Он несколько рассолодел от водки, от печного жара, глаза его замутнились, он улыбался от беспричинной телесной радости, от хмеля, от вкусной еды. — Это ты брось, понимаете... Так я тебе и поверил. Наш брат до этого дела — ой-ёй! Я гляжу, кое-кто из тыловых начальников в Карголье таких себе краль завели... Война, Степа, спишет...

Даргиничев слушал с вниманием, с интересом. Нижняя губа его оттопырилась. Морщинки у глаз выдавали усилие мысли.

— Завели?.. От же, ей-богу... А семьи у них эвакуированные?

— Семьи у всех в глубоком тылу, — сказал Астахов. — У нас тут прифронтовая зона, а фактически шансы те же, что и на фронте, на тот свет отправиться. Теперь-то стабилизировалось положение, а в ноябре, ты помнить, это ужас что было. Чудом выкарабкались. Помню, к Карголью немцы подходят, связи нет, толком никто ничего не знает. Положение такое сложилось — ну просто кошмар... Да. В райком я вечером прихожу, там бюро заседает. Мне говорят готовить трест к эвакуации. А распоряжения эвакуироваться не дают. Неизвестно еще, как повернется. Всю ночь подводы я собирал, машин у нас не было. Должен сказать, исключительно работали люди. Поражаешься, откуда силы брались. Нервное напряжение колоссальное было... Да.

Астахов рассказывал, Даргиничев слушал его, цокал языком и кивал. В рассказе управляющего не было ничего такого, чего бы не знал Степан Даргиничев. Но слушал он почтительно, дожидался своей очереди...

— ...Черт его знает, Степа, — говорил Астахов, — ведь молодые мы с тобой мужики. Ну ладно бы на фронте, война есть война. А так посмотришь, в нашем с тобой положении все худо-бедно обзаводятся домашними очагами. Где-то ведь надо горячего похлебать, и постираться, и душу отвести. Трудно нашему брату без этого. Черт знает... Я рано женился, холостяцкой жизни, считай, и не попробовал. Работаем мы с тобой вроде как с нас требует военное время, а тылу у нас никакого нет. И это отражается на работе, ты учти... — Недоумение, жалоба звучали теперь в астаховском голосе. Будто спрашивал он совета у Степы, будто нуждался в каком-то его разрешающем слове. Астахов выпил, сморщился весь, когда расправил лицо, то было оно другое, чем прежде. Выпятился мясистый астаховский нос, покатыми сделались брови. Помягчело, оплыло лицо. — Я вот что, Степа, — сказал Астахов. — Мне завтра на станции Вяльнига надо быть, одну мою дальнюю родственницу встретить, с кобонским эшелоном она едет. Начальник эвакопункта, приятель мой, помог ей через озеро переправиться. Я его попросил...

Даргиничев остро, прицельно глядел в лицо Астахова. Будто стал он теперь постарше годами, чином, будто сравнялся с управляющим или даже чуток поднялся повыше его.

— Машину раскочегарим, — сказал Даргиничев. — Чурка насушена у нас... Как порох... Антонина Никитична пишет вам, Иван Николаевич?

— Пишет. Все вроде нормально у них. Восемьсот рублей им там платят из моей зарплаты ежемесячно...

— Да что теперь восемьсот рублей, — махнул рукой Даргиничев.

— Посылаю им кое-что съестного, но главным образом табачку, «дукату». Там за пачку пуд картошки даст... Ну что будешь делать, Степа? Война. Антонина Никитична работает там, парень в школу ходит. Пишут — вроде нормально. Жить можно. Хоть немец туда не долетает — и то ладно.

— А как я Антонину Никитичну из города вывозил — это с ума сойти, — сказал Даргиничев. — Я последний, наверно, посуху и проехал, за мной в аккурат и замкнулось колечко...

— Тебе одному и доверил я ее, с другим бы ни с кем не отпустил, — сказал Астахов. Ты известный орелка...

Даргиничев засмеялся, покрутил головой:

— Я еду, сижу за баранкой, Любань проехали, на КПП документы проверили. «Проедем, — спрашиваю, — на Чудово?» — «Проедете». Едем. Я смотрю, навстречу раненые идут. Лошади валяются убитые. Лейтенант выскакивает на шоссе, тоже раненный, весь в крови, пистолетом тычет в меня. «Застрелю, — кричит, — ты что, к немцу бежишь? Тут немец в ста метрах». Я кое-как его успокоил, развернулся и обратно. Шофер мой Вася сидит рядом со мной, душа в пятках, Антонина Никитична, в кузове, заместителей ваших жены. Бабы... Кошмар. Я вправо вывернул — да на Шлиссельбургский тракт. Добрался до Волхова, там на пароме уже двое суток машины стоят. А у меня две четверти водки было. Я пошел по бережку — думаю, надо соображать. Соображать надо. Вижу, баркас полузатонувший, но на плаву еще держится. У рыбоприемного причала стоит. Я сторожа отыскал, деда. «Давай, — говорю, — дед, помост изладим, на баркасе и переедем». — «Нет, — говорит, — я на себя не возьму такое. Видишь, машины по двое суток стоят». Я ему водки бутылку. Он уже по-другому глядит. «Баркас-то, — говорит, — дырявый». Я говорю: «Ничего, я водолей опытный. Буду воду веслом вычерпывать». — «Ну ладно, — говорит, — только ночью, чтоб не видали». Взялись мы за топоры, помост наладили. Как стемнело, я машину согнал, поставил на баркасе. Поплыли. За милую душу. К Сонге приехали, там тоже очередь на паром. Глаз уже у меня наметанный, я сразу плот присмотрел. Подшил к нему еще два бревна. И переплыли. Переплыть — переплыли, а чурка кончилась. Что ты будешь делать? Вот в деревне мы давай жерди с огорода таскать. Напилили. Заправились. Поехали дальше.

— Орел ты, Степа, орелка, — сказал Астахов.

— Давайте, Иван Николаевич, за Антонину Никитичну выпьем. Как бы там ни было, а все же нам легче, чем им. Мы тут закрутимся, о себе-то помним еще, а об них и запамятовать можем. Они об нас страдают всегда. Выходных не положено. Об нас и об детях. О себе позабудут, а об нас никогда.

— И за Алевтину Петровну. Давай поехали, — поднял кружку Астахов. — Я, знаешь, тут как-то летел на «У-2». Метель поднялась страшная. Летчик сбился с маршрута, потерял ориентацию. Кабина открытая, козырек низенький, я наполовину торчу над ним, спрятаться некуда. Кружимся над лесами. Стемнело. Нигде прогалины не видать. Летчик обернулся ко мне, кричит, что бензин кончается. Ну, все, одним словом. Помирать надо. Только чудо могло нас спасти. И знаешь, как-то даже не страшно. Война есть война. Меня не будет, найдется другой. Дело не станет. Только бы, думаю, ухнуть разом — и точка... И вдруг, ну вот как живую, понимаешь, жену увидел. Летим, швыряет нас в потемках, ни зги, а ее лицо вижу. Просто черт его знает... Пока о себе думал, не страшно было, а тут за нее вдруг страшно стало. Как они без меня, одни, в глухомани? Нет, думаю, черт его знает, надо бы выкрутиться. Летчик как раз дорогу заметил внизу, сориентировался. Дотянули мы, сели благополучно...

— Да ну их, — сказал Даргиничев, — этих летунов. Я вон на Сером своем куда хошь доеду, быстрей, чем на самолете. Самый надежный транспорт. Не собьется с пути... А родственница-то ваша, Иван Николаевич, пожилая или не очень?

— Не очень, — сказал Астахов,— подходящего возраста, в самый раз. Вот вроде рыженькой твоей артистки, что стишок нам читала на Вяльниге.

Так они говорили, окошко было у них закутано одеялом.


Глава восьмая


1

Подпирала весна, подмывала, облизывала берега. И хотелось бы Степе Даргиничеву остудить ее, удержать. Пускай бы сочились снега шепотливыми ручьями под вяльнижский лед, только лед бы стоял. Только дождь бы не хлынул и солнце не торопилось бы печь. Пускай бы весна припоздала...

Но весна разгорелась, как пал на бору, подступила неурочной грозной напастью. Степа бегал по берегу Вяльниги, времени не осталось у него шагом ходить. По четыре лежня намотано было на каждый мертвяк, в мертвяке четыре ствола сосновых. Каждый мертвяк в траншею опущен, по три траншеи на берегу. Степа еще по два лежня добавил. Засорами лес закрепили, перетяги продели сквозь пыж. Троса вволю прислал Астахов, фабричного, целого троса.

Сам Степа таскал на плече стальные концы, наматывал петли. Секретарь обкома Коноплев ему помогал, предрика Гатов, секретарь райкома Журавлев, Петр Иванович Устриков, заместитель. У всех были руки в крови.

Девчата к полудню скидывали ватники, подставляли солнцу бумажную, бледную свою кожу. Девчата и есть девчата. Их радовала весна, немного они очумели. Солнце высушило беломошные вяльнижские леса. Брусника ушла необобранной в зиму, теперь девчата щипали ее но кочкам, причмокивали от немыслимой сладости, позабывали про запонь и про директорский гнев.

Весна подпирала, Даргиничев слушал ее, как близящееся вражье войско. Ночами он выходил на берег, ждал первого выстрела, залпа. Река держалась, исток ее — озеро Вяльниго — был нерушимо укутан сугробами; так и останется он, как ящерицын хвост; река оторвется, уйдет. Лед весь подернуло волглой недужной сизостью, синевой. Ночами в береговых проталинах струились лунные тропы.

Только в Степином детстве так пели тетерева, как этой весной — на клюквенных болотах под деревней Юрзовкой. В апреле сорок второго года чуть свет строчили над Вяльнигой косачи, чуфыкали и шипели. С косачами возвращались в бараки девчата. Им не подняться было к шести на работу. А то и вовсе не возвращались. Что будешь делать? Спешили они пожить после смертной зимы. Солдаты гуртилиеь вокруг поселка. Никогда после этой весны не слыхивал Степа Даргиничев такого гулкого тетеревиного токовища. Только в детстве, в деревне Юрзовке.

Однажды Нина Нечаева сказала эму:

— Ничего не поделать, Степан Гаврилович, — любовь... Любовь сильнее смерти...

— Что, и ты туда же? — ревниво беспокоился Даргиничев.

— Нет, я не туда, я в другую сторону...

Река стояла, но покряхтывали в траншеях мертвяки, тросы рвали сосновое тело. Лед заерзал уже, шевельнулся. Степа не уходил теперь с берега, лицо ему обожгло, как кирпич, спалило солнышком брови, голос осип, задохнулся.

Иные девчата прогуливали. Директор стыдил их, лишал положенной водки. Они глядели ему в лицо затуманенно и бесстрашно.

Как-то утром к началу работы вовсе мало явилось на берег девчат. Даргиничев кликнул Петра Иваныча:

— Ну-ка, пойдем по баракам, подымем эту капеллу.

Он широко пошел, не глядя под ноги, в высоких кожаных сапогах, в распахнутом ватнике. Посеменил за ним его заместитель.

Тихо, сонно было в поселке, над трубами ни дымка. Даргиничев взбежал на крылечко первого в ряду барака. Дохнуло на него последками вчерашнего тепла, еды, устюженской водкой, хромовыми, с ваксой чищенными сапогами пахло в женской этой комнате. Тут было четыре койки и стол посередине. Восемь голов поднялось к вошедшему, по паре над каждой подушкой. Портупеи брошены были куда попало и пистолеты ТТ...

— Ну, молодцы в постелях-то воевать, — сказал Даргиничев, — дай боже орлы... — Он быстро вдвинулся в глубь комнаты, огреб вокруг себя руками, обобрал портупеи с пистолетами. Четверо лейтенантов стукнули об пол босыми пятками, но не годились они для боя, для обороны. Совсем никуда они были без гимнастерок и галифе, Неодетые люди беспомощны против одетых.

Даргиничев отдал трофеи Петру Иванычу:

— В контору снеси. Пущай придут боевые командиры. Там разбираться будем, как они заслужили оружие носить.

Петр Иванович скоком помчался подале от греха. Лейтенанты спешили надеть сапоги, кое-как намотали портянки. Даргиничев дожидался в дверях, без улыбки стоял, серьезный.

— И не совестно вам форму порочить советского командира?

Тесным строем пошли на директора лейтенанты боевым кулаком.

— Ты кто такой здесь нашелся? Барсук тыловой... Отойди...

Даргиничев топнул ногой. Губы его выворотились, лиловые стали.

— Я представитель Военного совета фронта, выполняю особое задание. А вы срываете... Все пойдете под трибунал, как разлагающие дисциплину.

— Дире-е-ектор, а дире-ектор! — Из угла с крайней койки донесся заржавленный тоненький голосок. — Ты ребятам пу-ушки отдай. Их без пушек посо-одют. Ты лучше нас посади-и... Это мы виноваты. Мы ба-абы…

— Бардак заведете в прифронтовой полосе, — сказал Даргиничев, — найдем и на вас управу. Не будем чикаться. За милую душу отправим, где похолоднее. Чтоб поостыли... По законам военного времени. Ну-ка марш на работу!

Он хлопнул дверью. Лейтенанты вышли за ним. Робки, грустны были они в неподпоясанных гимнастерках.

— В контору, в контору, — сказал Даргиничев. — Там разберемся. В постели-то с бабой вы все генералы. А как до дела дойдет — и в кусты. И в кусты... — Будто что прояснело в директорском лице, надежда какая-то проблеснула.

Лейтенанты мучились, маялись...

— Мы понимаем, товарищ представитель Военного совета... Ну, черт попутал... Сами знаете, выпили... не губите нам жизнь.

— Посмотрим, посмотрим, — сказал Даргиничев. — Вот побудку произведу своему войску, в конторе разберемся, какая-такая ваша жизнь.

Он отворял уже двери другого барака. Лейтенанты долго еще стояли, пока нашли в себе силу взойти на крылечко в барак — к своим кралям, зазнобам.


2

Виктор Александрович Коноплев ростом был невелик, спрятанное под синим френчем тело его ничем не заявляло о себе, вся суть выражалась в лице. Суть состояла в непрестанном усилии, в твердости взгляда и скул. Под усталой обтянувшейся кожей, подобно шатунному механизму, двигались мускулы, желваки. Знаки возраста, слабостей и увлечений не обозначились на лице Коноплева. Он был дальнозорок, за бумагами в кабинете вооружался очками. Носил короткую щетку усов. Держался Виктор Александрович по-военному прямо, хотя военным так и не стал. Военной жилки не обнаружилось в нем, не только таланта, совсем ничего. В июле сорок первого года его назначили членом Военного совета. Но Коноплев стушевался на генеральской должности, не проявил себя. Солдат бы вышел из него несгибаемый, стойкий, работу войны он исполнял бы в окопе, как истый мастеровой. Но генерал из Коноплева не получился.

В двадцатые годы Коноплев прибыл с артелью плотников из Ярославской губернии строить на Волхове ГЭС. Образование его было два класса. Ударником стройки пошел Коноплев на рабфак подучиться. Потом в институт. Познанья он прочно складывал в голове, навсегда, как бревна в срубе. Крестьянская основательность соединилась в нем с рабочим сознанием, с пролетарской готовностью идти до конца. В институте он был комсоргом, парторгом, но речистым так и не стал, ковырял по-мужицки, по-ярославски.

В обкоме Коноплев ведал лесной промышленностью, торфом и транспортом. Строили в области мало, перед войной транспорт нуждался не только в угле, бензине, но также в сене, в овсе. Торфу хватало в болотах, его отправляли в топки электростанций. И леса хватало. Жизнь Коноплева делилась на лес и на торф.

Торфоразработки порушила война. Фронт зарылся в торфяные болота. Коноплев отвечал теперь за лесные дела. Главной его заботой стала запонь на Вяльниге — триста тысяч кубометров срубленного, стрелеванного, сплавленного довоенного леса.

Ему оборудовали кабинет в конторе Сигоженского сплавучастка, поставили аппарат ВЧ и койку. Даже Гошка, директорский сын, живший в конторе, как в отчем доме, не решался заглядывать в кабинет Коноплева. Секретарь обкома ходил в столовую вместе с девчатами, вечерами пил чай. Садились к его столу районные власти, Даргиничев, Петр Иваныч. Вдруг трещал аппарат. Коноплев докладывал Военному совету обстановку, и все глядели ему в лицо, как вызванные к командующему офицеры, когда командующий разговаривает по прямому проводу со Ставкой. В назначенное время звонил Астахов, докладывал Коноплеву обстановку в масштабе треста, Даргиничев улыбался:

— Ну, им-то дивья. Им бы ваши заботы.

— Да уж конечно, — поддакивал Гатов, — кисанькина у них жизнь.

Петр Иванович посасывал осколочек сахару, его хватало ему на все чаепитие. Не думал он, не гадал, что доведется ему посидеть так близко к такому большому начальству... Начальство чаёк любило, а водки ни-ни. Все прониклось на Вяльниге строгостью, дисциплиной. Никакой личной жизни будто и не бывало ни у кого. Апрельское солнце напекло всем лица, но лицо Коноплева загару не поддавалось. Даргиничев не заговаривал с Коноплевым о своем, о семейном. Да и времени не осталось поговорить, где-то в устье взломало, подвинуло лед, загрохотало вверх по Вяльниге, как тяжелый состав буферами залязгал. Лежни поднялись от земли, в шесть струнок запели. И раскалились, дымом обволоклись. Горелым запахло, гибелью, взрывом. Будто не тросы — бикфордевы шнуры зажжены.

— Поехало, — сказал Даргиничев и сдвинул шапку себе на темя, будто лоб собрался перекрестить. Он истово выругался, как солдат, шагнувший за бруствер, вниз побежал по откосу...

На самой высокой, птичьей, чаичьей ноте Коноплев кричал в аппарат:

— Троса горят! Ты что ж, понимаешь, Астахов, ты какие прислал троса? Это знаешь чем пахнет?

Что-то ему отвечал Астахов, но дребезжал аппарат, не сразу пробрался астаховский странно медленный голос, снизу откуда-то, от земли:

— Это ничего, Виктор Александрович, это нормально. В тросах пенька просмоленная заложена для смазки. Это смола дымит. Это нормально... Ну, а как вообще-то положение? Тронулось?

— Ладно, — сказал Коноплев нотой ниже. Через час позвони. Поехало.


3

Перебор под Островенским — вспомогательная запонь — держался шестнадцать часов. Тридцать три километра оставалось от него до генеральной запони в Сигожно и триста — до истока. Первой подвижкой вспучило, подняло перебор, но не сорвало. Легкий лед, взорванный накануне толом, нырнул под него, затем надвинулись главные льды. Прибывала вода, ускорялось течение. Степино войско, кургузые ватные люди, девчата таскали на перебор бревна, валили, чтоб утопить его, но силы им не хватало, весу. Гомон тонких голосов покрывало ревущей рекой. Дымились тросы. Льдины выворачивали из воды свои зеленые днища. Все выше вздымало легкий, в один рядок, перебор. Все больше на нем громоздилось лесу. Запонь стонала, ее выламывало из реки.

— Пущай, пущай его перемелет, — покрикивал Степа Даргиничев. Он мокрый был, окатило его, и все его войско промокло, все кричали бог знает какие слова, шпыняли баграми ледовую гору. После стало известно, что держался островенский перебор шестнадцать часов. Никто не заметил этого времени. Стояла запонь, и время тоже стояло. Вяльнига надвое переломилась, ледяным пыжом запрудило реку, верхний бьеф поднялся, вода хлестала, валилась, как на плотине Волховской ГЭС. Большой костер разложили на берегу, выскакивали к нему посушиться. Когда стемнело, Даргиничев отдал команду уйти всем с реки. Стояли толпой у костра. Перебор держался, хотя никто ему теперь не подсоблял. Ниже перебора река чернела, взблескивала в костерном свете, текла, свободная от льда...

Лопнул островенский перебор, как из пушки выстрелили, рядом, над самым ухом. Река распахнулась, и льдины кинулись вниз. Люди побежали за льдинами; от костра побежали гурьбой, потом растянулись по берегу...

Даргиничев в будке остался у телефона. Петр Иваныч сообщал с генеральной запони, что все тихо пока. Взорванный верховой лед унесло, очистило реку.

— ...Вечером с наметкой ходил дак... — сообщал Петр Иваныч, — двух судачков вытащил и налима.

— Ты погоди, погоди, — останавливал заместителя Даргиничев. — Уровень воды насколько повысился?.. Ай-я-яй... Островенскую сорвало, через час на Нергу принесет... Вода ужас как подымается... Ужас. Не знаю, Петр Иванович. Льды под метр толщиной... Ты всех своих девок на берегу держи, ни одну не отпускай с глаз долой...

— Не уйдут, — заверял Петр Иваныч. — Это и разговору быть не может. Как на привязи все, в запонь вцепивши... Азартные девки.

Коноплев звонил с нергинского перебора, спрашивал обстановку.

— Сорвало, — отвечал Даргиничев. Радость была в его голосе, азарт отшумевшего боя. Будто выигран бой. — Сорвало, Виктор Александрович. Понесло!

— Народ посылай на Нергу, — требовал Кононплев. — Наличными силами нам тут не обойтись, как лед подойдет. Попервее льда народу надо успеть. С полдня на метр поднялась... Того и гляди мертвяки зальет... Давай, Даргиничев, торопи людей.

— А он уже сам бежит, народ-то. Наперегонки со льдинами бегут, шустрый народец... Я один и остался. Как шкипер на потонувшей барже. Как шкипер...

Степа еще постоял на берегу; вся живая, шуршала, скреблась, торопилась, шепталась, плескалась внизу река Вяльнига. Степа держал ее сколько мог, надсаживался, плечом подпирал. Прорвало запруду, и внутри у Степы тоже что-то прорвалось, свободно стало ему, легко. «Теперь была не была, — думал Даргиничев. — Теперь уж как вывезет. Пан или пропал». Он отвязал от сосны Серого, сел в седло и сразу догнал замыкающего ватного солдатика, окликнул его:

— Чего отстаешь, служивый, от главных сил отрываешься? Притомился?

Солдатик поднял лицо.

— Нет, я вас дожидалась, Степан Гаврилович.

— О, да это никак декабристка? Нина Игнатьевна? — Даргиничев спрыгнул с коня. Совсем он еще молодой был, директор.

— Это я, — сказала Нина. — Я на вас смотрела сегодня, как вы плотину держали, и подумала, что потом, когда я ватник сниму, ну, когда опять девушкой стану, мне трудно будет с парнями... В институте у нас было просто: все парни как парни, а теперь я знаю, что еще другие бывают. Могут целую реку остановить и держать под узцы, как коня.

— Нергинский перебор не удержим, пока вода убывать начнет, тогда пиши пропало, — сказал Даргиничев. Сердце бухало в нем, ватник он ни разу не застегнул в этот день. Степа кинул повод и обнял Нину, поднял ее, глядел ей в лицо. Серый отвернулся, фыркнул.

...Ночь теплой была, туманной, бессонной, все двигалось в ней, звучало; помирали снега, торопились ручьи. Никаких слов не сказал Степа Даргиничев Нине, принес ее на самый берег, поставил на снег, поцеловал. И смутился.

— Спешить надо, — сказал, — раньше льдов успеть на Нергу, а то там такого наворочают, не расхлебаешь. — Серьезный сделался Степа. Вскочил на коня, поскакал.

Вскоре догнал свое войско, поехал шагом. Девчата все потянулись к нему, трогали коня за бока и за гриву. Степа громко шутил, угощал папиросами. Голоса далеко разносились.

...Нергинский перебор продержался сутки. Может, он так и остался бы стоять. Вода поднялась на пять метров, шла вровень с берегами, льдины грызли подножья сосен. Но перехлынуть верхнюю кромку не хватало силы воде. Неоткуда ей было больше взяться. Нергинский перебор стоял, гудели лежни. Будто силы сравнялись, и время, поднявшее реку, осадит ее, поможет. Только выдержать время...

Вода не подымалась больше, но и не падала. Близко стояла вода к поселку Нерга. Не стояла она — кидалась, выпихивала льдины на бровку берега...

— Еще продержится час и пойдет на убыль, — обещался Даргиничев. — Выдохлась. Амба. Часок бы еще...

Но час проходил, а Вяльнига царапала льдами о сосны.

— Пущай, — говорил Даргиничев, — чем дольше высокая вода держится, тем дружнее падать начнет. Нам же на пользу. Пущай.

Три часа бежала вода на высшей своей отметке, все глядели на воду и проглядели, когда началось, откуда нагнало тучу. Дождь хлынул, и закипела река, выплеснулась через край, заструилась меж сосен. Костер зашипел и погас. Народ побежал где повыше.

Даргиничев в будке у телефона стоял. Все стенки треснули разом, осыпались сколоченные ржавыми гвоздями горбыли. Мертвяк вывернуло из траншеи, поволокло. Даргиничев шлепал за ним по воде, пытался заклинить его в соснах. Увидел рядом с собой Коноплева, обругал его, замахнулся:

— Уйди! Убьет!

Мертвяк подняло на дыбки, Степа едва увернулся. Пошел по колено в воде к поселку. Нечаянная его подружка Нина оказалась с ним рядом. Вынес ее на сухое место и не взглянул. Сорвало нергинскую запонь, и не упала вода, и дождь хлестал, как пули сыпало с неба.


4

Лед приплавился сверху, нажал, и зашевелились чурки, стали выпрастывать головы, вставать на дыбки. Так и двинулись стоймя на запонь, влезали друг дружке на плечи, сдирали шкуру с боков... Генеральная запонь выгнулась в дугу, натянулась, последняя это была преграда. За нею Вяльнига вольно катила до самого озера.

Генеральная запонь, конечно, была прочнее переборов в Островенском и Нерге. Трехрядные плитки, по восемь бревен в ряду, на железных штырях. Шесть лежней продели сквозь запонь. Двести девушек поставил Даргиничев на генеральную запонь. Но лес приподнял ее. Утопить не хватало весу. Лес поднырнул, прорвался, поплыл в озеро.

Секретарь райкома Журавлев в это время сидел в своем кабинете у телефона, в поселке Вяльнига, неподалеку от устья. Он увидел в окошко плывущий сигоженский лес... Журавлев названивал в Сигожно, но никто не ответил ему. Тогда он вызвал Астахова...

— Прорвало, Иван Николаевич, — сообщил Журавлев слезным, пропащим голосом. — Совсем худо дело. Вот тут у меня под окошком несет. И конца не видать... До Сигожно не дозвониться. Видимо, все на запони.

— Ты погоди паниковать, — прогудел Астахов, — может, часть какая-то поднырнула... Сотня полен...

— Да где часть, вон всю реку забило.

— А, черт... — сорвался астаховский голос. — Как же вы так допустили, ей-богу? Девушка, переключите меня на Сигожно. Хорошенько им позвоните. Алё!

...Даргиничев делал, что нужно было делать ему. Он стаскивал бревна на запонь, топил, загружал и пятками чуял, как трутся о запонь идущие низом чурки. Степа думал с пушке своей, о нагане. Он оставил его в кабинете, в столе. Степа думал, что если он не удержит сигоженский лес, то жить ему невозможно. Некуда ему станет жить, если он так опростоволосится перед народом. Лес уходил, и Степа казнил себя: «Пулю в лоб — и амба. Так и так амба...»

Засоры лопались, как шнурки. Даргиничев строил всю зиму свою оборону. Все крепко построил, не ворвалось бы. Только дождя не учел.

— Степан Гаврилович! — Это Устриков звал, Петр Иваныч. Он бежал по запони и кричал: — Степан Гаврилович! Вас Астахов спрашивает к телефону.

Даргиничев махнул рукой:

— Какие разговоры... Не до разговоров нам сейчас, скажи. Все, кто ни есть живые, на запони топчемся...

— Сказали, чтоб хоть из-под воды достать... Водичка упала, Степан Гаврилович. Уходит почем зря. На полметра уже ушоццы.

— Да ну? — Даргиничев поднял лицо и понял вдруг, что нету дождя, весь вышел.

Он поднялся на берег, на кряк; устойчивость земной тверди отдалась в нем внезапной радостью. Обернулся к реке: запонь провисла кошелем; чурки выныривали из-под нее; на чистой большой воде они казались сенинками, щепками. Выше запони дыбился лес — до самой излуки; запыжил наглухо реку, не шевелился.

— Амба, — сказал Даргиничев. — Теперь его стиснет — сам себя держать будет. Никуда не денется... — Он сдвинул шапку на темя, стер платком лоб. — Пойти Астахова успокоить, — сказал, — а то в штаны наклавши сидит. С него первого спрос, если что... — Поголубел Степин глаз, веселый, дерзостный стал. Разъяснило наконец.

— Ну как? — дознавался Астахов в тревоге, в тоске.

— А так приперло, Иван Николаевич, — весело ответил ему Степа, — что хоть с обрыва вниз головой…

— Ты брось эти штучки, — задыхался во гневе астаховский голос. — Про... запонь? Журавлев звонил, под окошком у него лес плывет. Ты понимаешь, чем это пахнет?..

— У страха глаза-то по тарелке, — весело говорил Даргиничев. — Кубов двести ушло, не больше. Вода высоко вздынулась, Иван Николаевич. Старики не помнят такого паводка. Срочные меры мы приняли. Зубами держим. Больше нечем держать. Велика Россия, а отступать некуда было. Как панфиловцы под Москвой. Некуда отступать. Не пустили. Теперь на убыль пошла...

— Так что же, — сомневался и верил уже Астахов, — выходит, Журавлев зря панику развел?

— Двести всего кубов уплыло. Пыж держится, не шелохнется...

— Двести кубов — это терпимо, это куда ни шло... Ты вот что, Степа, учти: лес целый год в воде проболтался, тонуть начнет почем зря. Баржи к тебе из Сонгостроя по каналу идут. Все наличные силы ставь на погрузку, не то утопим древесину...

— Две недели народ не спавши, — сказал Даргиничев. — По уши мокрые все. Как тритоны в воде буруздимся. Как тритоны. Баню стопим сегодня, пущай отдохнет народ. Пущай. Заслужил.

— Ты вот что, Степа, — сказал Астахов, — списки подготовь особо отличившихся. С Коноплевым согласуешь, и мне пошлите. Указ готовят по нашему наркомату. Награждать будут. А банями не очень увлекайся. Где баня, знаете ли, там еще что-нибудь. Народец у тебя еще тот... Смотри, Степа!

Астахов подышал в трубку, перестраивал свой голос на другой регистр.

— Ну так что, Степа? — Праздничный сделался голос, застольный. — Поздравить можно тебя? Выдюжили?.. Ну, поздравляю. Сейчас мы даже не можем с тобой представить, какое это великое дело. Обнимаю, Степа, тебя... Спасибо...

— Девчатам надо спасибо сказать, Иван Николаевич. Нет им цены...


5

Упала вода, но тросы гудели, дымились в смоляной испарине, дрожали как струнки: чуть тронь — и порвутся. Директор приставил к тросам охрану — самых крепких и бойких девчат отобрал, круглые сутки вахту несли. На правом берегу командовала охраной Тоня Михеева. На левом против поселка ответственность за охрану возложили на Клаву Матюшину, бригадира.

Клаве обидно было до слез сидеть на бугре сторожихой. Столько она натаскала за зиму этих тросов, траншеи долбила на берегу, лед колола в Островенском и Нерге, мешки с зерном возила со станции на пекарню, впрягалась в водовозные сани.

Директор поставил Матюшину бригадиром. Месяца не прошло, как матюшинская бригада норму стала давать. Да еще и песни запела, идучи с работы домой.

Когда весна подвалила директору новой заботы, когда зажурчали тетерева на току и закружили вокруг поселка военные ухажеры, бригада Матюшиной оказалась устойчивой против соблазна. Даргиничев ставил ее в пример, шутил с бригадиром:

— Молодец, Клава, что сержантов с лейтенантами отваживаешь. Мы тебе майора сосватаем. Или подполковника.

— Я, может, на меньшее не согласна, чем генерал, — тоже шутила Клава.

Была она по профессии ткачиха, пришла на фабрику шестнадцати лет. В сорок первом ей исполнилось двадцать четыре...

«Серьезная девушка, — хвалил ее за глаза директор. — Сначала о деле подумает, потом о себе. Сразу видно — фабричная, питерская...»

Трудилась Матюшина со своей бригадой — дням счет вели, а часов не считали, с темна до темна. Что было работы зимою на Вяльниге — всему научились девчата. Но только зимняя эта работа томила девчат неясностью результата. Весны они дожидались: весна все покажет, река все решит.

И вот весна разразилась, река забурлила, подняли головы бревна в заломе, закряхтели в траншеях мертвяки. Запели над Вяльнигой жаворонки, заиграли на дудках кроншнепы. Задвигалось все, зазвучало, вступило в круг всеобщей спорой работы.

Клава глядела на дымящиеся от непосильной нагрузки тросы. Ей хотелось помочь, но чем поможешь? Жданный всю зиму главный весенний труд совершался отдельно от Клавы Матюшиной. Девчонки — ее бригада — где-то держали лед: в Островенском, на Нерге. Клава мучилась своим бездельем в эти решающие дни.

Когда полил дождь и вздыбилась запонь, Клава Матюшина оказалась рядом с директором, вместе таскали бревна. Но он будто и не заметил ее. Потом, когда поутихло, сказал:

— Спасибо, Клавдия Андреевна. Я тебя и оставил тут на генеральной запони, как бы в резерве главного командования. Знал, что в решающую минуту не подведешь... Ты до вечера присмотри за крепежом на левом берегу, вечером я подсмену пришлю.

Клава опять поднялась на бугор со своей охранной командой. Сидели, счастливые, на бревенчатом бруствере траншеи, смотрели на присмиренную реку. И какое-то недоумение владело всеми: слишком долго готовились к этому главному дню сражения, и как-то коротко, буднично все получилось. Чуть-чуть постращала река, взбрыкнула, только-то и всего. Кто-то сказал:

— А разговоров-то было: «Удержим... не удержим...» Ее и держать не надо! Как миленькая стоит...

Клава Матюшина возражала, говорила, что держат лес в запони выноса, которые они натянули зимой. Умом она понимала свою правоту, но чего-то и ей не хватало в этом главном, решающем дне. Вроде бы лес удерживали, но кто держал-то его — не понять...

Клава пошла берегом к излуке, там слышнее ревела река. И еще прибавился новый звук, шлепающий, шуршащий. Клава остановилась, грунт вдруг поехал у нее из-под ног. Она вскрикнула, сиганула подальше от берега. То место, где только что стояла она, исчезло, рухнуло вниз. Перекрытая льдом и лесом река грызла берег на излуке. Берег поддавался реке, опадал.

Работа, кипенье реки будто заворожили Клаву. Так стояла она с минуту и вдруг побежала, скатилась на запонь, вскрикивала на ходу:

— Там... берег... подмыло... там... мертвяки... унесет...

— Ну чего раскричалась? Чего паникуешь? Чего? — остановил Клаву Даргиничев.

— Там... берег... весь... обвалился…

Директор бежал вместе с Клавой на левый берег, к излуке. Он прыгнул к самой воде, и берег, покрытый дерниной, обрушился под его ногой. Директор ухнул вниз, но удержался, вылез на сушу.

Река торила новое русло, лезла, грызла, съедала ломоть за ломтем берег. Клавина команда — девчата глядели в лицо директору. Хриплым, сдавленным голосом он сказал:

— Бегом все на склад зерна. Сколько есть кулей с рожью и овсом — вскрыть. Зерно на пол высыпать. Пустые кули все мигом сюда. Будем песок насыпать, берег крепить. Держи от зерносклада ключи, — обратился он к Клаве. — Которые на запони девушки, прихватите с собой. Пущай по поселку шуруют, у хозяев мешки собирают из-под картошки — и лётом тащат сюда.

И правда, лётом... После не вспомнить было Клаве, откуда в руках у нее нож появился с деревянной ручкой, откуда достало силы ворочать пятипудовые кули, вываливать зерно — хлеб насущный — на грязный щелястый пол склада.

Чего другого, песку хватало на левом берегу Вяльниги. Носили мешки с песком и плюхали в воду. И — только муть на воде. Казалось, напрасное это дело: река все съест, унесет. Двести восемьдесят три мешка — Клава сама считала — опустили в пучину бесследно. Двести восемьдесят четвертый показал над водой свою мокрую боковину. Еще положили двадцать мешков, и над берегом возвысился бруствер. К полночи кончили дело. Река унялась.


Глава девятая


1

В конце апреля подошла в устье Вяльниги корюшка — хоть черпай ведром. Четыре лосося вынули старики из невода, в каждом по полпуда, и пять форелей. Коноплев распорядился отправить рыбу в столовую, в общий котел. И никаких гулянок и вечеринок. Только на баню полдня.

Даргиничев парился в бане вместе с Коноплевым. Баню тут же рядом с конторой построил бывший начальник сплавучастка, перед самой войной. Новая баня топилась по-черному, но стены не прокоптились еще, капли смольного пота выкатывались из пазов. Нахлестались досыта, летошных веников Петр Иванович принес из своей деревни Кыжни. Гошку помыли и тоже веником угостили. Чай пили в кабинете у Коноплева. Степа поставил на стол литровку. Коноплев разрешение дал: «Давайте, ребята, чтоб запонь стояла».

Даргиничев первым поднялся из-за стола. На берег пошел, посмотреть на запонь. Серого навестил, сена ему принес охапку. Назавтра рано собрался ехать, с зарей.

В будке на берегу топилась железная печка. Дед сидел на дежурстве. Степа поговорил бы с дедом, но дед был глухонемой. В Кондозере плел корзинки. Сам заявился на Вяльнигу, без приглашенья. Да и как позовешь? Кто знает, какие мысли гнездились в сивой, лысой деловой голове? Топорища он ловко вытесывал из березовых чурок, да вот дежурить его приставил директор на запонь.

Степа послушал реку. Привычно, ровно, как на шивере, звучала переломленная запонью вода. В поселке пели девушки. Директор стоял над своей генеральной запонью и не то чтобы чувствовал счастье. Покой не воцарялся в душе у Степы. Он думал о сортировке, погрузке. Особой внутренней жизни, отдельной от производства, Степа не знал за собой.

Но что-то переменилось в нем в этот вечер. Переступил порог. Как из болота вылез на кряж. Улеглись Степины нервы, словно лежни на грунт. Не лопнут, не надорвутся теперь...

Свободу чувствовал Степа, заслугу, вершину. Запонь стояла, а большей заслуги он и не знал для себя, не мечтал. Все другое пусть завтра. Он чувствовал право, внезапную страстную жадность — пожить, оторваться от лямки, забыться.

На берег пришел Коноплев. Слышно было, он торопился, сопел на ходу и покашливал, курил папиросу...

— С Гатовым я сейчас говорил, — начал он с ходу быстрым своим окающим говорком. — Отыскалась твоя хозяйка. Из Кундоксы позвонили, письмо туда к ним пришло. Два месяца добиралось, истерлось, говорят, на нет, в руках не удержать. Пересылать на Вяльнигу не решились по почте — опять заваляется где-нибудь. Завтра от них машина военная пойдет на Вяльнигу, отправят с оказией. Из Кировской области письмо.

— Из Кировской области? От же, ей богу, куда занесло...

— В общем, можешь Гошке сказать, что скоро мамка к нему приедет. Днями ей вышлем вызов...

Весть о жене Алевтине донеслась до Степана Даргиничева, как свежий вздох пропахшей лесом реки, как песня весенней птицы. Зимняя боль его, мука — перегорела, снегом сошла.


2

Даргиничев поговорил с Коноплевым о сплаве, еще раз поблагодарил его за добрую весть и тихо пошел берегом Вальниги. До устья Сярги дошел, повернул на лесную дорогу. Небо светлело над Сяргой, лунный серпик был тонок, сиял, и большая зеленоватая звезда висела в небе ракетой. Близко к речке чернели острыми верхами елки. Где-то в вершине пел дрозд.

Звонкий выдался вечер. Земля дышала топло, а небо словно заиндевело. Степа думал, что утром прихватит морозом, ловчее ехать. Прошлогодней тележной колеей, посыпанной еловой хвоей, он вышел к кордону — избе на пять окошек. Хозяин ее — лесник — воевал, семейство его подалось от войны. Окошки заколотили, навесили на дверь большой амбарный замок. Зимой еще, в феврале, на широких охотничьих лыжах Даргиничев приходил сюда, топором вскрыл лесникову избу.

— Пущай, — сказал, — на солнышко поглядит. Изобка еще хоть куда. Пригодится. Без мужицкой руки зачахнет совсем. Изобка как баба...

Шофер Василий ему помогал. Дров напилили. Дровами лесник запасся, видать, с весны, когда молевой сплав шел на Сярге.

— Хорошо устроился, сукин сын, — посмеивался Даргиничев, — коротье только и брал, метровку. Наш лес-от, наше добро. Не грех и попользоваться.

В канун ледохода Даргиничев совещался в этой избе с двумя соседями-комбатами, с саперным капитаном и майором из аэросанного батальона, Решали вопрос о взрывных работах в Островенском, Нерге, Сигожно. Допоздна решали, потом немножко попели. Кругом леса глухие — тайга.

...Даргиничев вошел в сени, не заперто было, на лестнице постелен половик, Лестницу широко размахнули, в шестнадцать ступеней, — как во всех северных избах, жили высоко над землей. Пахло краской: покрасили лестницу перед войной, не затоптали; сеном пахло, сенник был тут же, вровень с жилой избой. Смолою, сосной пахли стены. Вкусно пахло в избе, не то что в конторе, насквозь провонявшей отхожим местом. Рад был Степа знакомому с детства, родному жилому крестьянскому духу.

Русскую печку истопили в избе. Утром еще директор наказал Василию, чтобы истоплено было. И красную рыбину доставил сюда Василий, лежала она на столе. Две бутылки стояли. Еще наказал директор своему шоферу, чтобы Василий направил к нему Нину Нечаеву:

— Ты ей скажи, Даргиничев просил зайти. Разговор один есть. В восемь, скажи, у него с управляющим треста разговор, потом совещание с секретарем обкома. После девяти пущай заходит. Он, скажи, будет ждать. Другой у него, скажи, кабинет для приема посетителей, на Сярге.

— Будет сделано, Степан Гаврилович, — обещал Василий.

— Ты особо не жми на нее, — напутствовал Степа, — так, между прочим скажи, и чтобы без лишних ушей. А то натреплют бог знает чего.

— Все будет в полном порядке.

Степа скинул ватник, присел к столу, выпил, отрезал от рыбины ломоть красного балыка. Рыбина завернута была в холстину, пролежала под камнем два дня, сок дала, просолилась. Нежный, розовый вышел балык, растаял во рту. Степа сам распластал эту царскую рыбу вдоль спины, втер ей в алую полость соли, холстиной запеленал и камнем прижал...

Он взглядывал на часы, к десяти подвигалось. Вышел на волю. Дрозд все еще пел в еловой вершине. По-соловьиному щелкал, свистал, вскрикивал сойкой, по-скворчиному бормотал и шушукал. Горазд был дрозд на разные голоса. Вся радость весеннего птичьего леса звенела, дрожала, лилась в его горлышке, «От же, ей-богу, — подумал Степа, — как в мирное время поет. Как в мирное время. Радехонек, дурачок, что добрался до Сярги. И знать не знает, что тут у нас деется, у людей...»

Опять поглядел на часы. Не терпелось ему, не моглось больше ждать. Волновался Степан Даргиничев, как мальчишка нетерпеливый, на дорогу глядел. Всю дорогу он слышал, до самой Вяльниги, всякий заячий, птичий шорох, беспричинный лесной шумок отдавался в Степином сердце смятением. В жар его кидало и в холод. Сердце в нем бултыхало. Степа слушал дорогу, а сам усмехался: «Как косач на току, ей-богу. Того и гляди чуфыкать начну. Как последний косач...»

Никогда с ним этого не бывало: так ждать и томиться. К Альке своей он бегал, кранист на Сигоженском рейде, после смены, в потемках, за четырнадцать километров на станцию Вяльнига. Два раза всего и сбегал, потом перевез Алевтину на сплавучасток. В бараке им дали комнату. Алька его дожидала, а он работал. К ночи являлся, а то и в ночь оставался на рейде. Любовь его шла заодно с работой, и все понятно было в этой любви, ни тайн, ни загадок. На той же реке, что Степа, жила и работала Алька, такие же пироги с красной рыбой пеклись в ее доме по праздникам, такого же цвета были глаза у Альки, что и у Степы. Руки ее держали крепко топор, багор, ухват и косу-литовку. Грудь у Альки была дай боже, и плечи, и ноги — всего хватало. Степа выбрал себе подругу под стать, той же породы...

«А тут черт те что... Кому бы сказать, засмеют. Есть девки, отъелись, ядреные, кровь с молоком. Простые девки. Бери, ни одна не откажет... А вот же куда понесло...»

Как ни стыдил себя Степа, ни насмехался над собой, не мог унять сердце. Слушал дорогу и не услышал. Легонький шаг был у Нины. Пришла... И потерялся Степа от радости, весь так и обмер. Пришла... В резиновых сапогах с завернутыми голенищами. В ватнике, в юбке — это Степа заметил. Без шапки, без платка. Простоволосая пришла Нина.

— Что это за птица так здорово поет? — спросила она.

— Дрозд, — сказал Степа. — Наголодался с дороги, в лесу взять нечего, разве что почки... Тут запоешь... В сентябре на рябине отъестся — позабудет, как петь. Покрякивать будет от сытого пуза — только с него и музыки... — Улыбался директор, сиял, говорил и сам не слышал себя.

— Крякать — это тоже наверное, музыка , — сказала Нина. — Музыка толстых...

— Пойдем, Нина Игнатьевна, в избу, — звал Степа, — подышали свежим воздухом, будет...

Первым пошел, полуоборотясь. Нина шагнула за ним и запнулась, будто в холодную воду ступить. Глядела на живую лунную речку внизу под яром, на зеленую звезду на зальдевшем небе.

— Не верится даже, что так бывает. Сказочная страна. Избушка на курьих ножках...

— Лесника Егорова изба, — сказал Даргиничев. — Старый лесной волк, звал, где ставить кордон. Местечко облюбовал — загляденье. Мы шефство взяли над кордоном, пока воюет лесник. Одна в лесу заглохнет изобка. А нам пригодится в хозяйстве. За нами не пропадет... — Поуспокоился Степа, освободился от внезапного, жаркого своего волнения. Хозяин в нем проявился. — Заходи, Нина Игнатьевна. Гостьей будешь.

Он засветил в горнице лампу с трехлинейным стеклом, снял с Нины ватник, усадил к столу. Потоптался у печки, принес медный позеленевший чайник. Сказал, что чай — это первое дело для лесоруба. Без чаю в лесу не жизнь. Но не чай разливал по стаканам, другое. Нина отказывалась от водки. Степа потчевал красным вином. Рассказывал Нине, как удалось ему бочку портвейна добыть, — уговорил начальника леспродторга Симкина: для девушек, мол, девушек подлечить — от малокровия помогает...

Нина сидела тихая, в вязаной кофточке, слушала, видела, чуяла на себе голубоватый, лучевой свет Степиных глаз.

— Вот вы интересную мысль сказали, Степан Гаврилович, о том, что сытая птица разучится петь. И человек ведь тоже... У сытых и у голодных разные песни. Вам не приходилось это на себе испытать?

— А я около тебя зиму хожу, зубами ляскаю, — сказал Степа. — Не то что петь, волком скоро завою. Зимой еще куда ни шло, не до того было. А запонь поставили — места себе не нахожу. Как косач последний влюбился в тебя. Как косач...

— Ну почему же? Такой вы большой и сильный. Государственный ум. Вся жизнь у вас размерена, взвешена, расписана. На первом месте работа. После работы чуточку любви... Так, для отдыха... Правда? Любовь не может вас оторвать от земли, унести на крыльях? Тысячи книг написаны о любви, а вы их и не читали. Счастливый вы человек или бедный?

— На крылышках порхать — это легче легкого, — сказал Даргиничев, — когда батрачишки кое-какие на барщине спину гнут за тебя, хлебушко ростят... Было бы время да что пожевать... Было бы время. Моя такая жизнь вышла, Нина Игнатьевна, на крылышках порхать не пришлось. С двенадцати лет в бурлаках. Лодки с грузом бечевой водил по Мариинской системе. Соминки они назывались. Хлеб насущный себе зарабатывал. Хлеб насущный. Иначе нельзя. Книжки для других были написаны. Мне бурлачить пришлось. К лямке я с детства приученный. В артели. Кто сколь силенок имеет, все отдает на общую тягу. Силенки были пожиже, и спрос был другой. А вызобал в мужика — значит, тяни, выполняй свою долю. В артели все на виду. Порхать начнешь — народ над тобой насмеется. Насмеется народ. Вот и соображай... Как волки в лесу мы работаем. А тоже ведь люди. К свету в окошке прибиться охота. Без того одичаешь совсем... Я из лесу вернусь в потемках, Серого на конюшню веду, взгляну, в бараке у вас в окошке щелочка теплится. Пойти, думаю, выговор сделать за плохую светомаскировку... Да нет, думаю, пущай. Все на душе повеселее. А я строгий насчет этого дела. Я в Кундоксе ответственный был за светомаскировку. С мазуриком одним у нас там целая катавасия вышла. Окошко он не занавесил, иллюминацию учинил. Пришлось его попугать маленько. Пришлось попугать...

— Да и у вас тоже, Степан Гаврилович, щелочка одна есть, в вашем окошке в конторе...

— Ну? Неужто есть? Надо будет ликвидировать.

Нагорал фитиль в лампе, пыхал, чуть дышал огонек. Даргиничев улыбался, но мягкости не было в его взгляде. Нина чувствовала силу Степиных глаз, напор, отчаянность, волю. Такие глаза были у директора на островенском переборе.

— Вы так смотрите, Степан Гаврилович, я боюсь, — сказала Нина, — я себя воробьем беспомощным чувствую рядом с вами.

— А ты не бойся, — сказал Даргиничев. Он поднялся и фукнул на лампу, задул. Все пять окон наполнились лунной синевой, — Мы поработали с тобой как следует быть, Нина Игнатьевна, — сказал Степа, — у нас сегодня праздник. Наш праздник. — Он обнял Нину и поднял ее, понес. И ничего тут нельзя было поделать, Нина обхватила Степину шею, прижалась к нему. Пахло от Степы водкой и табаком, лесом пахло, снегом и солнцем.

— Я тебя люблю, Степа, — сказала Нина. — Ты свет в окошке... Степа... Не нужно... Не надо... Степа...

Пять окон лунно сияли. Пять синих квадратов лежали на крашеном полу. Кованные железом большие кожаные сапоги валялись в пятне узорного света и маленькие резиновые с завернутыми голенищами...


3

Скребущий, саднящий звук появился. Летел самолет, по-немецки урчал, с перебивом, волнами, то густо с угрозой, то гнусаво зудел, как пила. И сразу ударила автоматическая зенитка в Афониной Горе, палкой замолотила по крыше, зазвякали стекла.

— Сейчас ему подкинут на Вяльниге, — сказал Степа. — Хвост ему накрутят.

Нина спустила ноги на пол, сунула в сапоги.

Степа думал, вернется. Лежал. Самолет улетел, но звук не забылся, все скребся, зудел. Так и осталась в Степиной памяти эта ночь, оцарапанная, разбуженная чуждым, не нашим звуком, исхлестанная пушечной стрельбой.

Нина не возвратилась. Даргиничев вышел на волю. Где-то уже под самым поселком шуршали чуть слышно ее шаги. «От же, ей-богу, — подумал Степа. — Характерная козявка. Может, обиделась чего? Кто же их знает?»

Пискнул над елками первый вальдшнеп. Журавль затрубил. Через час Даргиничев ехал верхом на Сером. Вставало солнце. Лес полнился посвистом крыльев, чуфыканьем, пением птиц. Но что-то нерадостно было Степе. Не знал, что поделать ему с этой ночью. Или совсем забыть? «А... все они плачут. Сама прибежала. Должна была знать. Наплачется, поумнеет небось трясогузка... А то ей, вишь, на крыльях надо летать... А, ладно...»

— Н-но, Серый, — причмокнул Степа и дернул коня за повод, стукнул пятками в бока. — Н-но, давай!

Серый покосился на хозяина.

— Давай, брат, давай, — сказал Степа. — Некогда прохлаждаться.


Глава десятая


1

Жена написала Степе, что пришлось ей помыкать горюшка, в письме всего не расскажешь. «Я-то ладно, — писала жена, — сердце по вас изболелось. Живы ли вы, родные мои? Как Гошка? Дитя малое остался без матери — одинехонек. Тебе некогда с ним заниматься, а на чужих людей надежда плохая. Живу я в бараке, — писала жена, — работаю на лесоповале. Думал ли кто-нибудь, что так повернется? Поезд наш, на котором я ехала в Карголье за тебя хлопотать, разбомбило. По шпалам пешком пошли — прямо в самое пекло угодили. Чудом жизнь сохранила, слава богу, мир не без добрых людей. После немцев в тифу я валялась без памяти. Не знаю, кто меня, как подобрал. Погрузили в санитарный вагон, очутилась я здесь, а не с вами. Документов я всех лишилась, и обратиться не к кому. Не знаю, дойдет ли это письмо до вас. Если встретиться приведется, я все расскажу тебе, Степа. И не верится, встретимся ли...»

Как выбили немцев из Карголья, Даргиничев ездил, искал следы Алевтины Петровны, но все следы подмело. И вот же нашлась, отыскалась, живая... Даргиничев обращался за помощью к Коноплеву, послали в Кировскую область вызов Алевтине Петровне.


2

Степа работал на рейде, возился с кранами. Чурку напилили зимой, но не высушили, плохо она горела. Моторы не заводились, не давали мощности, глохли. Даргиничев черный стал весь, прокоптился.

И Серафима Максимовна стала как кочегар. И четверо вяльнижских парнишек, допущенных приемной комиссией к работе на кранах, охотно и скоро перемазались с головы до пят. Справки о знакомстве с техникой безопасности им подписали председатель комиссии Даргиничев и член комиссии Лунина.

Первого мая затарахтел восемнадцатисильный движок, и зажегся электрический свет на рейде. Днем он зажегся, а вечером погасили, конечно: фронт рядом. Снизу по Вяльниге приплыл маленький буксир «Ерш», привел баржу, тоненько, весело гукнул.

Баржу поставили под погрузку. Даргиничев поднялся в будку крана. Со всех сторон его окружило синее небо без облаков. Летели с озера чайки. Степа близко видел блестящие темные капельки чаичьих глаз. Он видел стоящих внизу на бонах людей с баграми. Они не работали сейчас, поднимали к нему лица. Он увидел Нину Нечаеву. Она стояла отдельно от всех и тоже смотрела вверх, на него. Лицо ее освещало солнце. Рябила, играла на солнце вода. И такое счастье, такая любовь к этим маленьким людям, стоявшим внизу, к этой реке, запруженной лесом, к этому небу и чайкам, к этому крану «норд-вест», к этой девушке с солнечным светлым лицом нахлынули вдруг на Степу, что он заплакал, утерся чумазой ладонью: «От же, ей-богу, этого не хватало еще».

Взялся за рычаг, поворотил будку вместе со стрелой, выжал педаль, плавно опустил грейфер в набитый сосновой двухметровкой «дворик», ухватил зубьями пачку и понес. Кран был послушен воле краниста. Когда стрела поравнялась с баркой, Степа отдал педаль. Дрова глухо стукнули о днище баржи. Кучно, в самую середку легли. Будто собственными руками брал Степа лес из воды, укладывал его в чрево баржи. Тело его вспоминало эту работу и радостно отдавалось ей. Сила разумной большой машины становилась Степиной силой. Иногда он взглядывал на Нину Нечаеву. Нина тотчас оборачивалась на его взгляд, отвечала ему. Хотя отделяло их друг от друга большое пространство неба, реки и сплавного рейда, пересеченного бонами.

Степа кидал пачки леса, не останавливая стрелы. Может быть, он бы и удержался от этого маленького лихачества, не будь внизу Нины...

Он начинал работать на этом кране в тридцать пятом году — первый кранист на Вяльниге —и тоже немного лихачил. Тогда внизу была Алька, загоняла багром чурки в «дворик».

Проржавевший за зиму кран скрипел, скрежетал, Степа чувствовал неустойчивую, провисшую тяжесть несомого леса; натуга стиснутых челюстей грейфера передавалась ему. Степа стискивал зубы... Он взглядывал на светлеющую внизу простоволосую Нинину голову и думал, почему его счастье, вот это простое счастье любви и работы, должно стать горем другого человека — Алевтины, жены...

Степины мысли не складывались в слова. Он прибавлял оборотов двигателю, еще скорее поворачивал кран, лязгал челюстями грейфера, покрикивал, погонял народец внизу.

Красиво работал Степа на кране, изящно, мягко работал, без остановок, промахов и рывков. Он думал, что вечером увезет с собой Нину на Сяргу — и хоть трава не расти: имеет полное право. Но приходили другие мысли: что это не дело, не поселковый ухарь, а все же директор, народ осудит, нельзя опускаться. Тем более где-то, черт знает, страдает жена...

Хотелось Степе поставить внутри себя запонь, запруду и удержаться, спастись. Но глядел он на Нину, и мерещились ему неслыханные слова, неведомые страны.

Чайки летели мимо, заглядывали в глаза кранисту, будто хотели о чем спросить.

Даргиничев перекрыл в этот день все известные на погрузке нормы. Работал он на кране сряду пятнадцать часов, и кран ни разу не отказал. Довоенной сушеной чуркой заправили бункер. Все сожгли, что сыскалось на складе.


3

Нина Нечаева не пришла ночевать в барак. Серафима Максимовна заглянула, спросила Нину. Девчата уже улеглись, фыркнули из-под одеял.

— Загулялась где-нибудь, любуется на закат. Она у нас декабристка, поэтическая натура, — сказала бригадир Клава Матюшина.

— По бруснику пошла...

— Она лунатик. В лунную ночь ей дома не усидеть...

Тот самый заржавленный голосок прошкворчал из угла:

— Она у нас заместо медали на грудь Степану Гавриловичу. Он заслужил медаль, а ему не дают...

От девушек Серафима Максимовна направилась в контору. Постучала в директорскую двеь, никто ей не отозвался.

Утром она, как всегда, пришла на рейд раньше всех, в одно время с Даргиничевым.

— Вот что я хочу тебе сказать, Степан Гаврилович, хоть не мать я тебе и не сватья... — Вся чистая, ни разу в жизни не поколебленная совесть Серафимы Максимовны зазвучала в ее словах, отразилась в прямом, идущем из глубины, взыскующем взгляде. — Не дело ты это затеял. Черт связался с младенцем. Люди смеются над тобой. Тебе с ними бог весть сколько еще придется работать. Ты голова над ними. Рыба гниет с головы... И девушку с толку сбиваешь, на плохую дорожку подталкиваешь. Она, может, самая чистая тут из всех, круглая сирота... А ты по-кобелиному хвостом крутишь... Жена у тебя бог знает где мыкается, ребенок без матери растет и отца не видит... Негоже, Степан Гаврилович. Партийный ведь ты человек.

Хотелось Степе услать подальше эту старуху. Куда суется, старая девка, где же ей это понять? Но не послал, удержался.

— Знаю, Серафима Максимовна, — сказал. — Все сам знаю. Но ведь живой человек — не чурка осиновая.


4

Сладкая выдалась Степе ночка. И горькая она получилась. Отчаянность в ней была. Так любили они с Ниной друг дружку, будто завтра им расстаться навек. Прощальная вышла ночка. Последняя ночка. Из другой из какой-то жизни занесло в нее Степу. Прошелестели в его умах неслыханные слова — как чайки в небе крыльями помахали: не поймать, не припомнить...

Утром долго не заводились краны: котлы заправили зимней чуркой. Полдня простояли, потом парнишки сели за рычаги, и сразу вышло «чепе»: один из парнишек раскрыл грейфер над кормой баржи, дрова упали прямо на помпу, баржа хлебнула воды и опустилась на дно.

Приехала комиссия, искали виновных. И виноватее всех выходил директор сплавной конторы. С несовершеннолетних парнишек какой же спрос? Между тем пароходство подавало суда под погрузку и требовало жесткого исполнения графика.

Даргиничев переменился за эту неделю, не стало в нем этой всегдашней открытости, душевности, готовности к шутке. Злей стал директор, скорый на гнев, на разнос.

Однажды вечером он сказал Нине Нечаевой, чтобы пришла на Сяргу. Встретил ее насупленный, хмурый.

— Вот на-ко, прочти, — протянул бумагу с печатью. Нина долго читала. В бумаге написано было, что Нине Игнатьевне Нечаевой, двадцать второго года рождения, разрешается выезд из Вяльнижского района, поскольку, согласно медицинскому освидетельствованию, гражданка Нечаева находится на пятом месяце беременности. Надлежало выехать Нине в Свердловск.

— Макар Тимофеевича Гатова я попросил, — сказал Даргиничев, когда Нина подняла глаза от бумаги. — Только он один и может документ дать на выезд. По беременности отпускают, а больше никак. Мобилизованными вы считаетесь: что в армии, что на лесозаготовках — закон один.

— А мне эта бумажка ни к чему, — сказала Нина. — Хочешь, Степа, я ее разорву?

Даргиничев перехватил ее руку.

— Да ты не бойся, — сказала Нина. — Я уеду. Я понимаю тебя. Такой уж ты есть. — Она глядела весело, прямо на Степу, а он избегал ее взгляда. Скучный сидел.

— Ты пойми меня, Нина, — сказал Даргиничев. — У меня жена в Карголье под немца попала, а теперь в Кировскую область ее услали, лес валит, как и не мы, грешные. Гошка растет без матери, как кукушкин сын, в чужое гнездо заброшенный. Как кукушкин сын. Времени у меня нет заниматься с ним... — Слезой задернуло глаза у Степы. — Без призору растет, без ласки. Виктор Александрович Коноплев хлопотал, домой вернется Гошкина мать.

— Я знаю, Степа, — сказала Нина. — Все знают, Все за тебя болеют. Такой ты сильный и, может быть, самый несчастный. Я потому к тебе и пришла. Нам легче, мы все заодно, а ты одинокий. Ты, Степа, меня прости. Я уеду. Я не хочу уезжать. Я могла тебя полюбить. А может быть, не смогла бы...

Степе сделалось жалко себя. И правда ведь одинокий. Никогда и не думал, всегда с народом. А вот, поди ж ты, поняли, пожалели.

Когда предрайисполкома Гатов выписывал справку для Нины Нечаевой, он посмотрел на Степу, спросил: «А что, и правда?» — «Да нет, — сказал Степа, — надо помочь девчонке. Девчонка больно хорошая. Круглая сирота. Студентка. Польза с нее на рейде никудышная. Чего же зазря портить жизнь? Пусть учится дальше».

Конечно, и Степа тоже подумал: «А вдруг?» Но додумывать он и не стал, отодвинул эту заботу: «Небось обойдется. Не время, сама должна понимать».

— Ну, что же, Нина, давай с тобой выпьем за расставанье, — сказал Даргиничев.

— Не надо, Степа, не будем мы пить.

Нина уехала через неделю, а в середине мая прибыла Алевтина Петровна.


Глава одиннадцатая


У Гошки рано прорезались морщины на щеках, к двадцати семи годам обозначился в нем мужик — начальник производственного отдела в сплавной конторе. Дома он ночевал через две ночи на третью. То в Сигожно его отправлял отец, на запонь, то на участки, то на завод. Жил Георгий с семейством в отцовском доме — большой избе в пять окошек, фасадом на Вяльнигу. Отец поделил избу шестой стенкой. Два окошка сыну отдал, три оставил в родительской половине.

В глубине усадьбы, за полосой картошки, построили кирпичный гараж, там находился Гошкин мотоцикл с коляской и еще семейная «Волга». Страсть к машинам старшего Даргиничева передалась и младшему. Под окнами у причального плота стояла на Вяльниге Гошкина лодка с шестисильным мотором. По веснам в сплавное время тут же швартовался директорский дизельный катер. Не катер даже — озерный теплоход. Для плавания по маленьким речкам директор имел водометный катер. Контору от директорской усадьбы отделял забор. Уклад директорской жизни и Гошкиной жизни не распадался на служебное и домашнее время.

В семействе Даргиничевых не работали только Гошкины пацаны. Все вместе сходились по праздникам за столом да иногда смотрели телевизор. Гошка отгрохал такую антенну, что телевизор его, единственный на Вяльниге, принимал даже футбольные матчи из Лондона. Футбол он смотрел, хоккей, балет на льду. Все остальное не нравилось Гошке. Особенно раздражала его Эдита Пьеха.

Ходил он зиму и лето в пропитанных дегтем кожаных сапогах, в суконной кепке с длинным козырьком. Всегда во рту у него дымилась папироса «Беломорканал». Улыбался Георгий редко, насупленный был мужик, жилистый, сутуловатый. Ростом не вышел в отца и статью не вышел. Тонкая шея была у Гошки. Да и как же ей потолстеть? Чуть выдавалась Гошке минута, он опоясывался патронташем — и в лес, на болото. В холодильнике у Даргиничевых всегда томились чирки, бекасы, гоголи, весной — глухари и гуси, зимой — зайцы, тетерева. Алевтина Петровна корила сына: «Кому они нужны? Кому есть время возиться с ними, щипать да палить? Целые дни все на службе».

Первого медведя Гошка убил в пятнадцать лет, на маленьком овсяном поле под Нергой. Он не мог его не убить, потому что не торопился, неделю прожил в лесу; сам стал как медведь-пестунок: все чуял, слышал и не мешал большому медведю чавкать ночами в жидких реденьких овсах. Посеять-то овес посеяли, до жатвы руки не доходили. В давнее время вепсы выжгли в лесу прогалок, по гари родилось жито. Удобрить поле было нечем. Поле значилось в списке пахотных площадей, пахали его, а после гуляли по нему медведи.

Когда взрослые мужики отправлялись караулить медведя на лабаза, построенные высоко на елях, Гошка, пацан, усмехался: «Вряд ли придет». Мужики уходили поздно, к заходу солнца, Гошка знал, что медведь уже там, притаился где-нибудь на опушке. Мужики ломились к своим лабазам краем поля, и Гошка чувствовал превосходство над ними: «Разве так ходят? Медведь сначала следы все разнюхает, потом овес будет исть».

С детства Гошка воспринял деревенский северный говор, сильно окал. Отец его кончил только два класса, но язык его обкатали активы, собрания, семинары, газеты и радио. Гошкин язык не поддался десятилетке и Лесной академии...

Когда после академии он приехал в Вяльнижскую сплавную контору инженером с дипломом, отец отправил его на делянку лес валить, затем посадил на трелевочный трактор, еще шофером поработал Георгий на лесовозе и мастером на сплавном участке в Островенском.

— Пущай инженер потрется среди народа, — говорил директор сплавной конторы, — успеет еще в кабинете штаны просидеть. Народ хороший у нас. Трудолюбивый народ. Пущай потрется.

Только на третий год он взял сына в контору начальником отдела.

Работник вышел из Гошки неутомимый, упрямый, хоть кол ему на голове теши, по-своему делал. Пьяниц гонял без пощады, сам в рот спиртного не брал. Но шея его оставалась тонка. И частенько он забывал, что начальник, что нужно ему подымать людей на работу и строго взыскивать, чтобы боялись. Это не выходило у младшего Даргиничева, не унаследовал он отцовский характер.

Отец посылал его в Москву, в министерство и в комбинат — на семинары, активы. «Пущай потрется среди начальства», Но Гошке не прививались начальственный тон и манеры. Терялся он в отцовской компании. Помалкивал за столом: чего говорить, все равно же отцово последнее слово.

Будто в тени, в затишке вырос Георгий Даргиничев. Все солнце обрушилось на отца, все дожди и ветры. Гошка жил за отцовской спиной. Тем же морозом его калило, той же работе он научился, которую делал отец, но не хватало ему какого-то витамина. Ни трудолюбие Гошки, ни строгость его и скромность, ни готовность подставить плечо, если туго, не подымали Гошку до отцовского роста. Что бы ни делал он, говорили: «Отец приказал». Отцова рука направляла всю Гошкину жизнь. И легче это было Гошке, и, может быть, тяжелее. Все сравнивали его с папашей: «Одна порода, а хватка не та, другого калибра парнишка...»

Может, и обидно бывало Гошке всегда состоять при отце. Но так получилось, вся Гошкина воля слилась с отцовской, не отличить со стороны. Вся Гошкина гордость питалась отцовской славой. Парень он гордый был, и похвастать не прочь. Где-нибудь у костра на охоте только его и послушать.

— ...Однажды батя зарплату понес на Шондигу на участок, — рассказывал Гошка. — Дорогу снегом завалило, и на лошади не проедешь. Два месяца зарплату не выдавали. Деньги батя в полевую сумку положил.

На валенки у него галоши надеты — в марте это было, уже подтаивало днем. На Шондиге заключенных работал отряд, на лесоповале. Урки, бандиты всякие. Кто-то им сообщил, что директор с деньгами едет. А они не знали его, их привезли недавно. Трое смотализь из-под конвоя, вечером на дороге поджидают. Он идет, а они на него. У каждого по дрыну в руках здоровому. «Деньги давай!» — «Сейчас, ребята, — он им говорит, — они в галоше у меня, сейчас галошу сниму». Они ждут, думают, деваться-то ему некуда. Вот он нагнулся, галошу снял да этой галошей по морде тому, что ближе стоял, подзаехал. Потом и других давай метелить по чем попало. Бежать им нельзя, снег глубокий. Он их в кучу свалил и речугу им толкнул. Провел воспитательную работу. «Это вам, — говорит, — повезло, что вы на меня нарвались. До преступления дело не дошло. Бежать вам тут у нас все равно некуда. Как цуциков бы переловили и вкатали по первое число. А я вам, — говорит, — добра желаю. В ваших руках, — говорит, — загладить свою вину. Будете работать как положено, оставим это дело без последствий. А ушкуйничать начнете, то пеняйте на себя...» С тех пор ничего такого не повторялось. Поняли, с кем дело имеют...

О бате рассказывал Гошка и еще о себе. Хотелось ему быть похожим на батю, найти в своей отроческой жизни это батино удальство.

— На втором курсе у нас собирали команду на первенство академии по борьбе. В полусреднем весе некого было выставить, дак... меня попросили: «Давай, парень здоровый, из лесу приехал». Я на тренировки пару раз сходил... Некогда было. К сопромату готовился... Ну, выхожу на ковер. Противник ростом выше меня, но жидкий, видать, городской. В партер мы свалились, он полунельсоном меня взять пытался, а я думаю, не на того попал. Силенок у тебя маловато. Судья нас в стойку поднял. Я его на бедро подцепил, очко заработал. Потом еще пару приемов провел. По очкам выиграл. Больше не стал ходить. Вижу, зря только время тратить...

А еще команду по стендовой стрельбе комплектовали у нас на первенство общества «Буревестник», — рассказывал Гошка. — Мне говорят: «Давай попробуй». Я согласился. Пришел на стенд, гляжу, ребятишки все ушлые, перворазрядники есть, по нескольку лет занимаются. Пуляют в белый свет, как в копеечку. Ладно, думаю, дожидаю своей очереди. У нас в Вяльниге стенда нет, по тарелочкам мы не бьем, а только в лесу по птицам всяким, по шапкам, по гильзам. Шапку у любого возьми, как решето продыравлена. Моя очередь подошла, я кричу: «Дай!» И обе тарелочки расколошматил. С первого же раза второй разряд выполнил. Тренер говорит: «Давай занимайся серьезно». А я сходил пару раз, думаю, ерундовое дело. Только зря время переводить...

Застенчивый, тихий был Гошка, но с гонором. Хотелось ему выделяться, хотелось смелых мужских поступков, серьезной жизни. Отцова порода в нем говорила. Не робкий он был, но храбрость его выходила иная, чем батина храбрость. Однажды на срывке леса на Сярге забрался он на самый высокий штабель. Штабель плохо зимой сложили, держался он на живую нитку. Боялись к нему подступиться. Гошка бревно наверху колом поддел, штабель рушиться начал. Все, кто тут был, зажмурились, смертью запахло. Бревна посыпались в реку, как камни с обрыва. Никто и не видел, куда подевался Георгий Даргиничев. Он в речку махнул с шести метров. На берег вылез живой. Смеялись потом над ним: «Шустрый, как выдра...»

Отец был спокоен за Гошку: трудолюбивый парень и небалованный. За хозяйство свое, за сплав, заготовку и за завод беспокоился старший Даргиничев: «На пенсию уходить, а кому оставишь?» На приезжих специалистов надежды он не имел. «Ладно, потянем пока, — говорил себе Степан Гаврилович, — пущай Георгий ума наберется. Производственный опыт у него есть, с работой он шутки шутить не будет. Пущай проходит науку, пока еще у меня есть силенка. Лучших учителей ему все равно не найти. А там будет видно».


Глава двенадцатая


1

На Первое мая Даргиничева пригласили в город — нести через площадь знамя области. Так и прошел он впереди колонны — один. Блестела его геройская звездочка, серебрилась голова. День выдался солнечный, теплый. Оркестры играли для Степы. Степа знамя держал высоко, силенок ему хватало. Старости он не чувствовал, — знаменосцы старыми не бывают. Один шел Степа, как победитель на стадионе. За Степиной спиною гудела толпа. Всегда он шел первым, за ним тянулся народец. Нравилось Степе вот так идти на виду. Молевой сплав закончили нынче к Первому мая. Генеральную запонь за два часа поставили, по чистой воде. Верховой лес переборами придержали. Сплавные речки — Сяргу, Кыжню, Шондигу, Нергу — плотинами зарегулировали. Сколько нужно было для сплава воды, столько они и давали. Новый мост через Вяльнигу льдами подперло — Даргиничев быстро распорядился водометный катер на сани погрузить. Трактор приволок его к мосту, на реку скинули, катер пошел шуровать, растолкал все льдины. В сжатые сроки организованно провели молевой сплав. Так написали в районной газете, в передовой. Вместо себя Даргиничев сына оставил — без выходных на весь праздник.

Телевизионная камера наезжала на знаменосца. Степа не глядел в объектив, но разворачивал грудь, высоко подымал подбородок, думал, что дома видят его сейчас. И еще хотелось, чтобы увидели на улице Стрепетова. Где эта улица, Степа не знал, только адрес записан был у него в книжечке. Адрес ему сказала Полина Бойцова, Сергея Иваныча жена, начальника лесопункта в Афониной Горе. Дольше всех девушек сорок первого года задержалась Полина в Вяльниге. Счетоводом работала в конторе; Серега Бойцов вернулся с фронта в сорок четвертом году, однорукий. Первую свадьбу сыграли не по-заячьи в кустах, а как положено у людей, по закону. Макар Тимофеевич Гатов печатью ее скрепил.

Когда пришла телеграмма от Нины Нечаевой, осенью, в октябре, Степан Гаврилович собрался съездить в Афонину Гору. Надежда была у него на Полину Бойцову. Могла же она что-то знать о Нине Нечаевой. Обратного адреса не было в телеграмме. В общую пачку поздравительных посланий Даргиничев эту телеграмму не положил, жена могла прочитать. Ей рассказали про Нину. Нашлись языки. Этого жены не забывают. Мужики забывают, не помнаят даже имен. А жены их помнят. Даргиничев носил телеграмму от Нины в бумажнике, вместе с удостоверением Героя Труда. Он думал о Нине — четверть века прошло, а вот же, вспомнилась эта ночка: лунный свет на полу и скребущий рев немецкого самолета. Будто давнюю фотокарточку в шкафу отыскал: молодого его снимали, другой человек, а приятно найти в нем себя. И тревожно.

В Афониной Горе Даргиничев управился с делами на лесопункте, вечером пил чай с молоком в доме Сергея Иваныча. Полина потчевала директора ватрушками с черникой и с картошкой.

— А помнишь, Полина Васильевна, — благодушествовал уставший за день директор, — каких вас к нам привезли в сорок первом году? Ужас! Только на конском мясе вы и выходились. Хорошо, конина нашлась под рукой, а то бы просто не знаю... Да...

— Как не помнить, Степан Гаврилович. Такое не забывается.

— А ни с кем не переписываешься из тогдашних подружек? Я раз в городе в парикмахерскую зашел подстричься, в кресло сажусь, парикмахерша — такая дамочка лет сорока. «Здравствуйте, — говорит, — Степан Гаврилович. Я вас узнала. Я у вас в лесу работала в сорок втором году». От же, ей-богу, какие встречи бывают...

— Переписываемся, — сказала Полина Бойцова. — Некоторые в гости к нам приезжают. Брусники, грибов у нас завались. Вот прошлый год Нина Игнатьевна приезжала. Нестеренко. Тогда-то она Нечаева была, Нина Нечаева... Щупленькая такая, как воробей, А сейчас она главврачом в поликлинике. Вот диссертацию должна была защищать нынче летом. Обещалась написать, да что-то молчит. Может, не выгорело у нее с диссертацией...

— У нее выгорело, — сказал Сергей Иваныч. — Серьезная женщина. Времени в обрез дак... Вот и не написала.

Даргиничев улыбался. В приоткрытом рту его блестел благородный металл.

— Зашли бы ко мне в контору, — сказал. — Покалякали бы, есть что вспомнить. Что вспомнить — есть. Из тогдашних бедолаг нас тут всего ничего и осталось: вот Полина Васильевна да я, Петр Иваныч Устриков — тот совсем уже старичок. Выпьет рюмочку и еле можаху... Да вот еще Макар Тимофеевич Гатов. Этот еще молодцом, рыбку ловит у себя под Островенским... Я как-то из лесу ехал, замерзши, дай, думаю, заверну к деду на огонек. Хозяйка его говорит: «Он мережи трясти ушоццы...» Да. Приходит, полный пестерь у него сигов. Вот мы их спекли на ольховом жару — пальцы облизали... Ужас до чего вкусная рыба...

— А вы-то помните Нину Игнатьевну, Степан Гаврилович? — спросила Полина Бойцова.

— Да где ему всех вас упомнить, — хотел уберечь Сергей Иваныч директора от скользкого этого разговора.

— Помню, Полина Васильевна, — сказал Даргиничев и поглядел ей в глаза своим прямым, немигающим взглядом. — Как не помнить.

— Дочка у нее. Сорок третьего года рождения. В Свердловске она родилась. Нина там поступила учиться в медицинский, и работать пришлось, да еще с малым дитем. Это в войну-то. Пришлось ей, бедной, помыкаться. Рассказывала она — это целый роман. Ну, правда, не жаловалась. Характер у нее легкий. Другие начнут свои горести да болести расписывать, а эта все принимает как есть. Серьезно к жизни относится, манны небесной не ждет. Муж у нее был летчик, в больших каких-то чинах, полковник, что ли, — Нестеренко... После войны он разбился, задание выполнял. Хватила она горюшка. Хорошим людям редко когда пофартит... Ну, правда, сейчас-то она хорошо живет материально. Квартира у нее отдельная. Мы вон с Сергеем Иванычем ездили раз в Молдавию к его сестре двоюродной, ночевали у нее. Телевизор, холодильник — все есть, гарнитур финский куплен. Живет — не нам чета, зимогорам. Дочке она кооператив купила, однокомнатную квартиру. Дочка отдельно живет. На самолетах она летает в Копенгаген да Амстердам. Как это должность-то у нее?

— Стюардесса, — с готовностью подсказал Сергей Иваныч. Даргиничев внимательно слушал, лицо его не выражало особого интереса или волнения, а только доброту хорошо поработавшего, уверенного в себе человека, пришедшего с холодной улицы в теплый, семейный дружеский лом.

— Ну, а как хозяин-то твой, Полина Васильевна, — сказал Даргиничев, — лишку-то не закладывает? Он мне но телефону звонит, я уж по голосу знаю, сколько он принял. Петушком запоет.

— Только раз и было, на День лесоруба, — заерзал на стуле Сергей Иваныч.

— Прямо... День лесоруба. Да они тут повод всегда найдут. Одно на уме... Хоть вы его приструните, старого дурня, Степан Гаврилович. Нельзя же ему. Ноги у него больные. Облитерирующий эндартериит... И язык-то сломить, какие нынче болезни пошли. Это

Нина Игнатьевна ему диагноз поставила. Лекарства нам высылает.

— Смотри, Сергей Иваныч, — сказал Даргиничев, и не понять было, шутит директор или всерьез. — Водочку можно пить, когда ты ее сильнее, а когда она тебя пересиливать начнет, то лучше ее не трогать. А то один позор получается. Один позор... — Степан Гаврилович встал уходить. Спросил между прочим: — Адреса у вас Нины Игнатьевны нет, Полина Васильевна? Телеграмму она мне прислала, с наградой поздравила. Нужно бы поблагодарить за память, да адреса обратного нет...

— Как не быть, — заспешил Сергей Иваныч. — Ну-ка, хозяйка, где он у тебя? На полке, что ли?

— Да уж сиди, найду без тебя, да и так я помню его, слава богу: улица Стрепетова, дом тринадцать, корпус три, квартира триста пятьдесят два.

Даргиничев записал себе в книжку, за руку попрощался с хозяином и с хозяйкой.


2

Длинная была площадь. Даргиничев высоко поднимал тяжелое древко знамени и стал уставать. Дрожь в руках появилась, и сердце заныло. Что ни говори — шестьдесят лет. Если б каждый год не подправляли в Кисловодске Степино сердце, неизвестно, что бы с ним сталось. Пот застилал глаза знаменосцу, уши будто ватой заложило — гул трибун, колонн, звук оркестров доносились до него теперь глухо, издалека.

Когда у него приняли знамя, он даже не разглядел, кому отдавал. Пошатывало Даргиничева. Выходы с площади в пыж забило толпой. Еле машину свою отыскал. Долго платком отирался. Шофер Володя совсем заскучал в людской круговерти. На первом же перекрестке он что-то сделал не так. Номер на машине был областной, чужой для автоинспекции. Лейтенант забрал Володины документы. Володя стушевался перед инспектором. Он ездил всегда по лесным дорогам, город его напугал.

Степан Гаврилович вышел из машины, возвысился над лейтенантом, как божья гроза. Велюровая шляпа была на нем, пальто серого габардина распахнуто, золото на груди.

— В чем дело? — спросил.

Лейтенант сказал, что здесь проезд запрещен, знак повешен.

— Почему не приветствуете? — Сталь прозвучала в директорском голосе. Раздался он свысока, как с трибуны, из радиорупора. — Я депутат областного Совета. Почему не приветствуете, товарищ инспектор?

Рука лейтенанта взлетела к козырьку.

— Извините, товарищ депутат.

— Предъявите ваш документ, — потребовал Даргиничев.

Вместе с лейтенантовой красной книжечкой забрал он также и Володины бумаги. Лейтенант все держал руку у козырька.

— Нате возьмите, — сказал Степа. — Занимайтесь своим делом. Можете идти.

— Слушаюсь, товарищ депутат, — сказал лейтенант.

Опять отирал Даргиничев пот с лица.

— Вот так с ними надо, — сказал Володе, — с этими блюстителями порядка. Им только чуть-чуть поддайся — они тебя разделают под орех.

Володя счастливо сиял. Хорошо шоферу с таким хозяином. Ехали они, ехали, и толпа не кончалась, не убывала, розовые шарики летали в воздухе. Володя спрашивал у прохожих, где улица Стрепетова, но никто не знал этой улицы.


3

...Всю зиму Даргиничев собирался письмо написать Нине Игнатьевне Нестеренко. Но что писать? Для чего? Беспокоился Степа, и поделиться не с кем. К Макару Тимофеевичу Гатову ездил в Островенское, но тот весь в мережах своих погряз, деревенским стал дедушкой. Не советчик. О дочке думал Степан Гаврилович. Если она рождения сорок третьего года, то что же выходит? Степан откладывал на пальцах месяцы с апрельской той ночи... Однажды он видел во сне, что летит в Копенгаген. Так и сказали по радио: «Следующая остановка — Копенгаген». И девушка-стюардесса при всем народе села к нему на колени, спросила: «Папа, тебе что принести, нарзану или боржому?»

Рассказать этот несусветный сон за семейным столом Степа не мог. И бумажник, в котором хранилась Нинина телеграмма, всегда носил при себе: мало ли что взбредет хозяйке на ум? Секрет появился в Степиной жизни. Он думал о стюардессах. Только этого не хватало. Видел их, летал в Кисловодск. Проплывали они, как тучки в иллюминаторе. Жизнь их казалась далекой и непонятной, как город Копенгаген. И вот ведь, поди ж ты... Вдруг рядом летели с дочкой родимой? И обед она подавала... «От же, ей-богу, черт знает что...»

Степа успокаивал себя тем, что Нина могла мужа себе подхватить с ходу, в сорок втором году. Летная часть какая-нибудь стояла в Свердловске... Но это задевало, обижало его: «Не могла она так вот сразу, после меня. Не такой человек».

Во второй половине жизни круг Степиных интересов, забот и мыслей обозначился четко: сплавная контора, семья и ее непременное место в президиуме, в первом ряду. Даргиничев принял как должное знаки почести, славу, в компании он любил теперь поговорить в международном масштабе, имел свою точку зрения на Китай, на войну во Вьетнаме и ближневосточный конфликт. Отношения его с миром были просты и прямы, без задних мыслей и колебаний.

Всю зиму Степа не мог решиться сесть за письмо на улицу Стрепетова. Хотелось ему иногда вырвать листок с этим адресом, кинуть в Нергу или Сяргу. И — вон из сердца. Было — быльем поросло. Когда его известили, что Первого мая обком поручает ему быть знаменосцем на демонстрации, он вдруг собрался и написал: «Уважаемая Нина Игнатьевна! Спасибо за вашу поздравительную телеграмму. Сразу не мог вас поблагодарить, не знал адреса. Адрес мне сообщила Полина Васильевна Бойцова. Оказывается, вы бывали в наших краях. Не забываете, значит. Спасибо за память. Хотелось бы повидать вас, какая вы стали. Я хорошо помню, какая вы были в сорок первом году. Прошла целая вечность. Первого мая я буду в городе, обком партии доверил мне нести знамя области на демонстрации. Если у вас найдется время и желание, можно бы встретиться, где вы назначите. Отпишите мне на сплавную контору. С уважением к вам Степан Даргиничев».

Вскоре пришел ответ от Нины Игнатьевны...

«Слишком разно сложились наши жизни, — писала она, — и может быть, лучше нам не встречаться. Пусть все останется в памяти так, как было. В жизни ничто не происходит просто так. Все имеет свои корни, потом из них вырастают ветви. Мы не можем предвидеть последствий наших юношеских поступков, но в зрелом возрасте нам никуда от них не уйти.

В войну мне казалось, — писала Нина Игнатьевна, — что нужно отречься от жизни и только драться, жить только ненавистью и боем. Вначале вы представлялись мне врагом — человек, не участвующий в схватке с оружием в руках. И только живя рядом с вами, я поняла, что древо жизни не может быть срублено даже в годину смертельного боя. И нельзя выиграть никакую войну, если отречься от дела жизни. И ненужной станет победа, если люди разучатся любить.

Извините меня за эту доморощенную философию. Тут сказывается влияние моей дочки — она любит пофилософствовать. Наши дети совсем не такие, какими были мы.

Смотрите сами, Степан Гаврилович, — писала Нина Игнатьевна, — я вас приглашаю к себе. Хотя это может оказаться ненужным нам обоим. Мы слишком уже сложившиеся старые люди. Поздравляю вас с наступающим праздником и с заслуженной славой вашей. Не знаю, буду ли я в городе Первого мая. Если все-таки соберетесь меня навестить, предварительно позвоните...» Тут же написан был номер телефона Нины Игнатьевны Нестеренко.

Письмо пришло в апреле, когда ставили генеральную запонь. Директор жил в Сигожно трое суток. Георгий собрался ехать к нему, прихватил в кабинете почту. Домой завернул пообедать, кинул письма на стол. Все письма были по службе с комбинатскими штемпелями, а это сверху как раз оказалось. Алевтина Петревна взяла его в руки, поглядела на свет. Никогда она этим не занималась, а тут будто кто подшепнул. На кухню ушла, конверт разорвала, прочла и первым делом сожгла поганую эту бумажку.

Степан Гаврилович вернулся со сплава веселый, все ему удавалось в этом году, как по маслу прошло. Алевтина Петровна не вышла встречать его, брякала чем-то на кухне. Только Гошкины ребятишки полезли на руки к деду. Он целовал их, чмокал, подкидывал к потолку. Алевтина Петровна схватила ребят, увела на сыновнюю половину.

— Хотя бы детей не касался, — кричала она на мужа. — Знаменосец нашелся. Дак вот он зачем в город. Та цену себе набивает, выпендривается, а этот и слюни распустил...

Удивила Степана Гавриловича молодая ревность в его старухе. Тридцать лет прожили... «От же, ей-богу, дурья башка, было б с чего...»

Насупился Степа и рявкнул на жену:

— Не твоего ума дело. Пей чай... Чай пей, тебе сказано. И не суйся, чего не понимаешь.

Картошку он сам себе жарил. Кипятил электрический самовар.


4

По дороге в город Даргиничев завернул в рыбацкую бригаду. Ему принесли в машину лососку килограммов на восемь. С этой лосоской в руках он и вышел из машины на улице Стрепетова, у дома номер тринадцать. «От же, ей-богу, — подумал, — номер-то несчастливый...»

Земля разворочена вся была бульдозерами — хляби, болото. Нигде ни кусточка. Дощатые мостки настланы, оступишься — и пропал. Дома поставлены как попало, найди тут, который из них третий корпус. Серые, голые все. Сотни окон зияют, и будто за окнами нет ничего. Нежилая какая-то местность. «От же люди живут, — думал Степа, — я бы не смог».

Плутал он в каменном этом лесу. Ребятишки ему помогли. Обступили его, глядели завороженно на Степину грудь, на Золотую звездочку.

— Дяденька, вы не космонавт? — спрашивали ребятишки.

— Да нет, куда уж, — улыбался Степа, — по возрасту не подхожу, а то бы слетал. Слетал бы.

— А за что вам дали Золотую звезду?

— В лесу я живу, — рассказывал Степа. — Лес рублю. Дом вот этот хотя и каменный, а без леса не построишь. Ни полов, ни дверей в нем не будет. И бумагу, и тетрадки, на которых вы в школе пишете, тоже из леса делают. И самолета не построишь без древесины. И вино тоже из леса гонят. Вот к празднику батьки ваши покупают вино... А я лесишко добываю. Как волк в лесу живу. Как волк. Работа разная у людей, одни в космос летают, другие лес рубят, а награда одна. Одна награда, если честно работать.

Ребятишки искали нужный Степе подъезд. Лифт поднял его до самого верху. Все возбуждение этого утра — площадь, толпа, оркестры, все неясные Степины молодые мечтанья, — все поднялось вместе с ним. Сердце в нем поднялось, горло перехватило. «И куда понесло дурака, — думал Степа, — на что понадеялся?» Он остановился у квартиры номер триста пятьдесят два, взял под мышку обернутую бумагой и перевязанную бечевой лососку, нажал на звонок...

Нина Игнатьевна изменилась, конечно, но первое, что увидел Даргиничев, это были ее глаза: зрачок в золотистом окружье. Глаза были те же, что четверть века назад, весною, на Сярге. И сразу сделалось Стене свободно, тепло.

— Здравствуйте, Нина Игнатьевна. Едва вас нашел. Спасибо, ребятишки во дворе помогли.

— Господи, да никак это Степа Даргиничев... По площади со знаменем шел такой важный, просто не подступиться... Что же не позвонил-то? Часом бы позже — и не застали меня. Я вам писала...

— Со сплава прямо, Нина Игнатьевна, — сказал Даргиничев. — Семеро суток не ночевал и в конторе не был. Почта неразобранная так и осталась лежать. Вода сей год высокая...

— Раздевайтесь, Степан Гаврилович, проходите. — Нина Игнатьевна улыбалась. Только эту улыбку и видел Даргиничев, другого старался не видеть. Хотя, конечно, схватывал, примечал. Женщина эта, совсем не старая женщина, ее квартира с низким потолком, картины, книги, сервант с хрустальной посудой, телевизор, портрет красивого полковника в летной фуражке... Жили в этом доме в достатке, всерьез, основательно жили. Даргиничев успокоился как-то. Он не любил неустройства и непорядка, когда у людей не сложился быт, раздергались нервы. Он думал, что это от лености, от неумения взять себя в руки. Слабости в людях он не терпел.

Разговаривать с Ниной Игнатьевной было ему легно. Вспоминали Полину Бойцову, Клаву Матюшину, Серафиму Максимовну Лунину. Хозяйка накрывала на стол, Степан Гаврилович говорил, что было попито, а теперь приходится воздерживаться, сердце не позволяет. Нина Игнатьевна возражала, что ради такого случая можно, встречаются-то они раз в двадцать пять лет... Да и коньяк расширяет сосуды...

Они говорили о Степиной красной рыбе, о вяльнижских грибах и бруснике, которые прислала Полина Бойцова, о гриппе, который вконец измучил весь город нынче зимой, и о чем-то еще, постороннем, не важном для них. Нина Игнатьевна жаловалась на низкие потолки в этих новых квартирах. Степан Гаврилович жаловался на рыбоохрану, которая не дает рыбакам жизни, хотя рыбы полным-полно — куда ей деваться? Они улыбались, в большом окне голубело майское небо без облаков. Полковник глядел на них со стены и будто прищуривался.

— Мой муж, — сказала Нина Игнатьевна, перехватив быстрый Степин взгляд в сторону полковника. — Наш папа... Улетел однажды и не вернулся. Он на самых летал быстроходных, на сверхзвуковых. Остались мы с дочкой без папы — две казанские сироты...

Степан Гаврилович не нашел, что сказать на это. Нечего было тут говорить. Легкий разговор о грибах, бруснике и вирусном гриппе закончился. Лицо Нины Игнатьевны погасло, сделалось незнакомым Даргиничеву.

— Дочка его любила, — сказала Нина Игнатьевна. — И страсть к этой авиации он ей внушил. Он был фанатик. Не мог жить без неба. И летать-то она пошла в память по Нестеренко. Чтобы к небу поближе. Стюардесса она у меня. Слово какое-то неприличное, до того его затаскали. Какое уж тут небо? Она его и не видит — завтраки да обеды пассажирам подает.

— Да... тоже тяжелая работенка, — сказал Даргиничев.

— Папу она любила, — сказала Нина Игнатьевна, — а вот похожа она на тебя... Нос у нее твой, Степа, и губы. В ней заложено какое-то безудержное своеволие. Что-то даргиничевское — бешеная она. Трудно мне с ней бывает, Степа, с дочкой твоей... Был сыночек у нас... На Дальнем Востоке мы жили, в Тернее. Энцефалитный клещ укусил. Умер мальчишка...

Слово «Терней» показалось знакомым Даргиничеву, а другого он будто бы и не слышал. В сердце вдруг появилась противная боль, и сумеречно стало в глазах. С ним это раньше бывало, но последние годы не повторялось: в Кисловодске его подлечили, режим Степан Гаврилович соблюдал и дома утром делал зарядку, не пил, не курил. Он боялся сердечной боли. Нынче все умирали от сердца...

— Что с тобой, Степа? Ты серый какой-то стал.

— Сердце прихватило. Пройдет, ничего...

— Приляг на диван, сейчас тебе принесу валидолу. Могу укол сделать, кордиамин ввести. Я же все-таки доктор. Даже кандидат медицинских наук...

— Ничего, ничего, — сказал Степа. — В моем возрасте это нормально. Отпустит сейчас, — храбрился Даргиничев. Поднял рюмку с коньяком: — Ваше здоровье, Нина Игнатьевна... Ну вот отпустило...

— Надо остерегаться отрицательных эмоций, — сказала хозяйка дома. — Так, что ли, медицина-то учит? Наверно, не нужно было встречаться. А? Ведь целая жизнь прошла... Я когда писала тебе письмо, мной владело какое-то двойственное чувство. Я знала, лучше нам не встречаться. И в то же время хотелось тебя увидеть. Да, да, хотелось. В жизни больше такого не повторилось, как в сорок втором году. Это, кажется, называется первой любовью. Мне хотелось еще раз взглянуть на нее. Притронуться. Всегда хотелось, все годы — и чем ближе к старости, тем сильнее. Я очень любила моего мужа. Но это совсем другое...

— Я не получил твоего письма, Нина Игнатьевна, — сказал Даргиничев. — Почему ты раньше не написала о дочке? Я ведь не знал...

— И она тоже не знала двадцать лет. В Афониной Горе ей рассказали, у Поли Бойцовой мы гостили. Ну, слушок и пополз — Даргиничева дочка. Там ведь, ты знаешь, тесно люди живут. Стены у домов тонкие... Кстати, вот ты мне скажи, товарищ Герой Труда, почему в этих ваших лесных поселках живут, как на полустанках — до следующего поезда? Жизнь проходит у людей — ни кола у них, ни двора, грязь по уши, домишки поставлены кое-как, ветром насквозь продувает. Даже и улиц-то нет, сараюшки всякие, бараки, хибары лепятся друг к дружке как попало. Ну, добро бы помыкаться так год, два, а тут ведь десятилетия... Ты бы послушал, как там люди кроют своего директора. «Он, — говорят, — о плане заботится, до людей ему дела нет. На горбу нашем, — говорят, — славу себе зарабатывает, ордена получает...»

— Слышал я все это, знаю, Нина Игнатьевна, — сказал Даргиничев, — насчет начальства любят языки почесать. Лесу рубить не осталось в Афониной Горе, последки добираем. Нет смысла вкладывать средства в жилищное строительство.

— Вот видишь, нет смысла. А есть ли смысл людям мыкаться всю жизнь по времянкам? Во имя чего?.. Чтобы оставить после себя на месте сосновых боров пустыри?.. Это я тебе дочкины аргументы выкладываю. У нас с ней иногда целые дискуссии развертываются. Я защищаю тебя, Степан Гаврилович, трудненько мне приходится. Совсем разошлись мы с дочкой после той поездки на Вяльнигу. Даже разъехались. Порознь живем. Ну, правда, теперь будто опять подружились. На новой основе, с полным соблюдением суверенных прав.

— Ну и что же она, совсем в одиночку? — спросил Даргиничев.

— Не знаю, Степан Гаврилович. Этого я ничего не знаю. Денег она у меня не берет. Сама достаточно зарабатывает. Много видела, много думает, знает. Жизни не боится, смело живет, а вот счастлива ли она — я не берусь судить... Она тобой очень интересуется, Степан Гаврилович. Пристально вглядывается в тебя. Пока что издали вглядывается, а может, и заявится к тебе со своими вопросами. Нелегкие это вопросы, ты учти. Бывало, с Нестеренко, девчонкой еще, она целые философские споры затевала — о смысле жизни...

Они поглядели на полковника, он ответил им прямым прищуренным дальнозорким взглядом. Взгляд не останавливался на них, уходил за окошко, в небо.

— Вы мне дайте Ирин адрес, Нина Игнатьевна, — сказал Даргиничев.

— А надо ли? Твой сын Георгий знает этот адрес.

— Да ну? Откуда?

Новости сыпались сегодня на Даргиничева, одна другой несусветней. Даже покачнуло его, губы выворотились. Уж кто-кто, но чтобы Гошка, чтобы у Гошки была какая-то тайна, какая-то отдельная от отцовской жизнь... Этого Степа не мог осмыслить.

— Он у тебя хороший, Георгий, — говорила Нина Игнатьевна. — Цельная, чистая личность. Только уж больно застенчивый, заторможенный какой-то. В тот раз, когда мы были с дочкой в Афониной Горе, и Георгий туда приехал. Разговор у них состоялся, уж не знаю о чем. Он ей тоже понравился, Гошка... Она говорит, таких нынче и не бывает.

Они посидели еще. Говорить стало трудно. Степан Гаврилович поднялся уходить.

— К вечеру надо на Вяльнигу попасть. Да еще к Ивану Николаевичу Астахову обещался заехать. Помните, управляющий трестом был в сорок первом году? Не повезло ему — четыре инфаркта... Всего вам наилучшего, Нина Игнатьевна. Главное, чтобы здоровье не подкачало. Дочке самый сердечный привет от меня.

— Будьте счастливы, Степан Гаврилович. Уж не взыщите, что огорчила вас. Но что поделать?

Даргиничев попрощался с Ниной Игнатьевной за руку. Когда спускался на лифте, противно дрожали ноги, плыло в глазах. Вышел из подъезда, несколько раз глубоко вздохнул.

Большой самолет ТУ-104 низко бесшумно проскользил над крышами, а следом рев навалился, все небо застил, даже стало темно. Даргиничев поднял лицо и глядел, пока самолет не скрылся. Грохот ударил в землю, растаял, но Степа все слышал, слышал его...


Загрузка...