Островенский вермут


Весной никто не ездит по этой дороге. Только ездит Коля Савельев, на «ЗИЛе-сто-полсотни-первом». Утром Коля везет на делянку рабочих — из Сигожно, Островенского, Кыжни. Вечером отвозит их по домам. Живет Коля на лесоучастке в Кыжне, в щитовом сборном доме; дом на две семьи. Семья у Коли три человека: сам Коля — глава, жена Капитолина и сын Володька, четырех с половиной лет. У Володьки имеется только одна игрушка — старый карбюратор, папа принес. Игрушки в Кыжне не продаются. Съездить в город у Коли нет времени. Володька возит по полу карбюратор, урчит, как папин автомобиль.

Поселок назван по имени речки — Кыжня; речка сплавная, в зиму ее берега обрастают штабелями бревен, высотою в трехэтажные дома. В Кыжне живут сплавщики. Весной они рушат штабеля — бревна с плеском, с брызгами падают в реку, ставят запони, переборы, разбирают заломы, подпихивают застрявшие бревна баграми. Кыжня впадает в Вяльнигу. Вяльнига — голубая весной, как небо, и белые льдины плывут по Вяльниге — облака. В Кыжне живут заготовители леса: вальщики, обрубщики сучьев, трелевщики, трактористы, шоферы лесовозов, учетчики, десятники, бригадиры. Есть мастерские, гараж, движок, восьмилетняя школа, детсад, столовая, красный уголок с библиотекой. До Островенского от Кыжни семь километров, до Сигожно тридцать, до станции Вяльнига сорок два.

Весной тут не ездит никто, только Коля Савельев каждое утро везет рабочих из Сигожно, по пути забирает островенских, кыженских. Дорога идет берегом Вяльниги; берег сухой, высокий, увалистый, поросший сосной.

И Вяльнига тоже как дерево: ствол его — русло реки, а ветки — притоки, лесные речки; Сигожа, Шимокса, Воткуса, Вондега, Кыжня, Сярга. Слова эти — Вя́льнига, Шо́ндига, Кы́жня — начинаются с ударного слога, как все слова в финно-угорских наречиях. Тут издавна жили карелы, вепсы, да и поныне живут. Словесные корешки остаются в названиях рек. Речными именами нарекают поселки. Поселки строят на скорую руку, на недолгую жизнь, покуда срубят весь лес.

Кыжня окружена глухими лесами — тайгой. По веснам я ездил сюда на охоту. До Вяльниги — автобусом, там ноги в руки да и пошел бережком — сорок два километра. Устанешь — зажжешь костер, черпнешь котелком из Вяльниги воды с ледышками, разпиваешь чаи, закусываешь хлебом и колбасой, лакомишься пряниками. Все вкусно, любая еда в охотку. Кукушки считают время, как метрономы. Поют дрозды.

Дорога пустая, никто не ездит по ней весной, а ходить разучились в наш-то машинный век. Разве встретится Коля Савельев, остановится, скажет:

— Начальник участка в Вяльнигу послал за нигролом. К вечеру обернусь. Если что, ты подожди. Подвезу. В ногах правды нет.

— Да ничего, пойду помаленьку, — скажу я Коле. — Догонишь, дак сяду.

Я стараюсь говорить, как говорят на Вяльниге: «дак»...

Кузов Колиного «ЗИЛ-а» набит народом: все знают, когда едет Коля. Лица у островенских баб напеклись, загорели, в глазах весенняя живость, голубизна. Бабы глядят на меня с лукавством:

— Дойдет, ноги длинные. Сразу видно, турист.

Я не хочу быть туристом. Хочу, как нынче принято говорить, вписаться в пейзаж. Но вот же не вписываюсь. Сколько лет хожу по этой дороге, а все турист. Ладно. Коля проехал, больше встречных не будет.

Коля — мой давний знакомый. Меня познакомил с ним директор сплавной конторы, тоже мой давний знакомый. Я — директорский протеже.

Иду бережком и слышу, как шурхают льдины и бревна внизу на реке, считает время кукушка, вдыхаю запах ожившей сосны и весеннего снега — и знаю: настала весна. В городе можно ее не заметить, даром прожить...

В апреле пришло из Кыжни письмо от Коли Савельева: «В прошлом году не получилось у нас. Приезжайте нынче к 1 Мая. Можно поохотиться. В марте я ходил на тока. У глухарей начерчено. Птица есть. До Сигожно ходят машины. Из Сигожно можно будет уехать со мной. Я каждый день еду. Везу рабочих».

Если б не Коля, на время распутицы вся работа в лесу прекратилась, на Кыженском лесоучастке. Директор сплавной конторы любит Колю Савельева, в прошлом году наградил его именными часами. И в этом, наверное, чем-нибудь наградит. Как же не любить директору Колю? Любит ли Коля директора, я не знаю.

Иду пешком из Вяльниги в Кыжню — сорок два километра. Дошел до Островенского, значит, осталось десять. В Островенском захожу в магазин. Не потому, что истощились запасы в пути, а потому, что шагать да шагать — однообразная все же работа.

Какой в магазине запах, точно сказать не могу, это — смешанный запах огурцов в рассоле, керосина, халвы, резиновых сапог, дегтя, лежалого хлеба, одеколона, селедки, мятных пряников. И чего-то еще — запах сельского магазина. Внимательно разглядываю поставленные в углу два велосипеда, мопед, радиолу «Ригонда», потом переключаю внимание на зимние шапки с ушами, на косы, грабли, лопаты, топоры, фонари «летучая мышь». У прилавка стоят женщины, берут пшено, макароны, соль, сахар, скумбрию в масле, мыло, лавровый лист. Пока изучаю прейскурант островенской лавки, бабки изучают меня: что за птица, в такую-то пору, по бездорожью...

Молчание воцаряется в магазине, женщины глядят на меня. У всех загорелые лица. Я изучаю названия вин. Тут открывается дверь, бабка в жакетке, в платке веселым, весенним голосом сообщает:

— Сейчас по радио передавали — не то в Индии, не то в Индонезии, не поняла, у одной сразу семь ребятишек родилось.

Это известие всеми в лавке принимается близко к сердцу. Обсуждают судьбу семерых близнецов:

— А что же, девчонки или мальчишки?.. Вот как надо: без малого мать-героиня... У нас бы такое — сразу бы дали квартиру... Так то же в Индии, я слыхала по радио, там в каждой семье не меньше семерых ребят. У них климат другой, одежды им нужно самую малость, и финики растут, сами с деревьев падают, только собирай... Да... У нас на такую ораву одних валенок сколько надо... Вон у меня в зиму две пары стоптали...

Интерес ко мне пропал, есть события полюбопытней. Я беру бутылку вермута. Уйти из лавочки, ничего не купив, неловко — ладно, бог с ним...

Коля Савельев догоняет меня, когда до Кыжни остается всего ничего. Влезаю в кузов, в фургон. Еду последние полкилометра. Завернуть домой недосуг Коле Савельеву: его ждут рабочие — сигоженские, островенские, кыженские. Надо увезти их домой.

— Когда приедешь-то, Коля? — спрашиваю я, спрыгнув с кузова у околицы Кыжни.

— Два часа уходит на ездку до Сигожно. Если только на сяргинском болоте не закукую. Так-то не должно. Обычно проскакиваю... Вы у меня пока отдыхайте. Капа дома, наверно. Прилягте, поспите с дороги.

Коля зовет меня то на «вы», то на «ты». Времени у нас не нашлось познакомиться ближе. Коля едет, едет. Больше никто не может проехать в распутицу, в лучшем случае доезжают до сяргинского болота — буксуют, рычат моторы, пока не зароются по уши. Ждут, когда вытянет трактор. Однажды Коля слег с язвой двенадцатиперстной кишки, отдали его «ЗИЛ» другому шоферу. Тот чуть отъехал от Кыжни и увязил машину на первом же плывуне. До чего добуксовался — сцепление полетело. После этого случая директор сплавной конторы распорядился никому Колин «ЗИЛ» не давать. Когда Коли нет, «ЗИЛ» запирают в «бокс», чтобы никто и не смотрел на него косым оком. «Машина, как баба, — сказал директор, — пойдет по рукам — значит, рассыплется, по деталям не соберешь. Пущай при одном хозяине будет...»

Я потоптался на крылечке савельевского дома, поскребся в дверь, никто не вышел ко мне. Как оказалось, выйти было нельзя: Володька сидел на горшке и требовал к себе внимания. Капитолина извинилась передо мной, управилась с Володькой и стала меня привечать, потчевать чаем с брусничным вареньем. Я объяснял про себя, кто я, откуда, зачем. Капитолина могла позабыть обо мне, о моем прошлогоднем визите. Но она все помнила, знала. Она работала нянькой в детском саду, в эту зиму Володька много болел, пришлось сидеть дома.

Говорила она о муже с горестным выражением на лице:

— Коля мается животом, исхудал, в чем душа держится. Будто больше всех ему надо, каждый день по двенадцать часов из машины не вылазит. Только приедет к ночи, сунется поспать, затемно опять надо ехать. Горячей пищи совсем не видит — как же тут не заболеть?

Капитолина дала мне валяные опорки, чтобы отдыхали ноги. Мы сидели с ней у стола, пили чай из согретого на углях, на шишках самовара. Володька возил по полу папин карбюратор, жужжал: вжжж. Капитолине было, наверное, тридцать, или чуть больше того, или меньше. Когда я вошел, то на ней был халат, ноги впробоску сунуты в тапочки. Она убежала в другую комнату, переоделась в шерстяной джемперок. Волосы заплела в косу. Ее большая грудь вольготно обреталась под одеждой. Тонкие в лодыжках ноги розовели.

Капитолина смотрела серьезно. Глаза в ее облике составляли главное, некий центр, как глаза божьих матерей на фресках старых иконописцев; не знавшие никаких подкрасок, косметики, ресницы были густы, темны, загнуты кверху, как в юности, а глаза обметаны тенью давней, привычной усталости.

— Вообще-то мы каждый год собираемся уехать отсюда, — говорила Капитолина. — Коля зарабатывает хорошо, но зачем нам тут эти деньги? Ведь мы ничего не видим. Кино показывают, и то не можем сходить, у Коли времени не бывает. Он как все равно ненормальный работает. Вернется из ездки, и вот под машиной бы только ему и сидеть. Как чушка грязный придет, с ног валится, даже помыться путем не может. Не знаю... Мы из Рязанской области с Колей. С одной деревни. Он в армию ушел, я ждала. Потом вернулся, говорит, поехали куда, хоть свет посмотрим, пока молодые. Объявление он прочитал, что на лесозаготовки берут. Шофер он первого класса, мог бы везде устроиться. Ну вот, поехали. Седьмой уж год. Не знаю... В отпуск приедем к себе в деревню, у него там мать бедует одна и мои родители старики. Зовут: приезжайте, живите. Теперь там совхоз, и заработки, и все... У его матери дом, и у моих тоже дом. Как соберемся ехать, директор узнает, вызовет Колю, премию даст или что... Без Коли-то тут в распутицу вообще остановится жизнь. Никто не ездит. Никому неохота уродоваться. Только мой Коля грязь месит. В нем уж и тела-то не осталось совсем, как воробей, ей-богу... А директор знает, как к нему подойти. Коля добрый у нас. Такой уж добрый, что и не знаю. Директор просит: останься еще хоть на год. Коля отказать не умеет... Вот дали полдома. А что этот дом? Зимой как засвищет — его скрозь продувает...

Не зная, чем утешить Колину хозяйку, я достал из мешка бутылку островенского вермута и предложил выпить. Капитолина сказала:

— Вам самим пригодится. В лесу-то с устатку... Коля мой в рот не берет. А я и вкусу его не знаю.

Колю ждать оставалось долго еще. Я сказал, что пойду поохочусь на рябчиков. Ноги мои гудели, конечно, после длинной дороги из Вяльниги в Кыжню. Я вышел на берег. Солнце грело. Отыскал посреди штабелей закуток. Приладил пару осиновых плах, сел, прикорнул. То ли спал, то ли нет. Река бежала, крутилась, толклась в берега, что-то невнятное лопотала. То есть невнятное для меня. Говор бегущей воды был исполнен какого-то смысла. И в свете низкого солнца, в рдяной окраске сосен на том берегу тоже значился некий образ. Настраивали свои кларнеты и флейты дрозды. Будто действо вершилось в природе, акт сотворения красоты; каждый звук, отголосок, соразмерность света и тени, темный глянец воды и размытая голубизна неба, зеленая сутемь елового леса и белые струи берез — все было ладно, уместно и чудно.

Я думал, что вот за этим приехал сюда — увидеть, услышать, что это выше всех зрелищ, музеев, театров и кинофильмов. Я думал так, однако слушал не только певчих дроздов и журчащую речку. Где-то рычал на срывке леса бульдозер. Я слушал, не едет ли Коля Савельев. Хорошо бы, поскорее приехал, пошли бы на ток. Глухаря бы домой привезти, стушить его в духовке, подать с брусникой, кого-нибудь угощать — хорошего человека...

Солнце, коснувшись холодной земли, остыло, побагровело, растеклось в зарю. Запахло морозом. Я возвратился в савельевский дом, опять угостился чаем.

— Да вы прилягте, поспите, — сказала Капитолина, — кто же его знает, когда он приедет. Правда, если он что пообещает, то обязательно сделает. Но могли его и в Вяльнигу послать или еще что. Он у нас безотказный. Такой уж он Коля и есть — безответный. Вон там я вам постелю, на диване. Если хотите, приемник можете слушать...

Я лег и тотчас пошел, пошел по дороге. Грибы увиделись мне на хвойной подстилке — сморчки и строчки. Сморчки вкусно пахли белым грибом, то есть летом и ранней осенью, спелостью, кухней лесной. В полусне я услышал, что кто-то склонился ко мне. Открыв глаза, увидел Капитолину. Она укрыла меня одеялом и подоткнула края... Я зажмурился, будто и нет меня. Тихо ступая, Капитолина вышла из комнаты.

Я проснулся внезапно, как и заснул: в щели под дверью виднелся свет. Я вышел, Капитолина гладила на столе детское белье. Стенные часы, ходики с гирькой, показывали половину двенадцатого.

— Да вы спите, спите, — сказала Капитолина. — Запропастился наш Коля. Вот же, позвал человека, человек такую дорогу ломал... Спите, чего уж теперь.

Я послушался и снова лег. Заснул, теперь, быть может, надолго. Но тут меня разбудили. Коля стоял надо мной:

— Пойдемте. Половина второго. Тут рядом, за Кныжней, есть небольшой точок. Как раз успеем.

Я стал собирать пожитки, плохо соображая, что где.

— Да вы не торопитесь, — говорил Коля, — время есть. Раньше трех часов на току нечего делать. Они в три запоют. Тут рядом...

Капитолина молча глядела на наши сборы. Глаза ее выражали не то чтобы осуждение, скорее печаль. На детской кроватке в углу посапывал Володька.

— Завтра-то как поедешь? — тихо сказала Коле жена. — Ведь тебе же к шести подыматься.

Коля ничего не ответил. На темном его, закоптелом лине светлели глаза. Волосы свалялись. Видно было, что человек долгое время не снимал кепку.

— Я бы раньше приехал, — сказал Коля, — директор меня послал из Сигожно в Вяльнигу за тросами съездить. Да там пока завсклада искали...

— Ты к каждой дырке затычка, — сказала Капитолина. — Другие восемь часов за те же деньги работают, а ты все двенадцать.

— Сверхурочные оформят, потом отгуляю, — сказал Воля Савельев, кротко улыбаясь.

— Делам-то краю не будет. Отгуливать-то когда? Гуляка нашелся. — Капитолина укоряла своего мужика, но не было в ее укоризне надсадной неутолимой женской обиженности. Будто пеняла она не мужу, а мальчику, сыну.

Коля надел ватник и кепку, закинул за плечо одноствольную «ижевку». Мы вышли в кромешную тьму. Только звездочки чуть мерцали в немыслимой выси. Свет их не доходил до нас. Я еще не совсем проснулся. Меня пошатывало, я видел только Колину спину. Куда, сколько мы шли, не знаю. Коля остановился, я ткнулся в его спину.

— Вот здесь, — прошептал Коля. — Один-то точно поет. Может, еще есть. Вы идите вот так, в канаву упретесь, в осушитель. Там можно слушать.

Я пошел и уперся в канаву. Присел на корягу. Продрог. Забылся. Не верил, что может запеть глухарь вот тут, за околицей Кыжни.

Вскоре стали попискивать птахи, прохоркал вальдшнеп, протрубили журавли. И глухарь вдруг послышался или пригрезился мне — это щелканье клювом, шипенье, фырчанье — глухариная песня... Я запрыгал под песню, проваливаясь в снег и в воду; песня терялась, блуждала, перемещалась в сонме все более звучных лесных голосов. Я опять ее находил, сближался с нею...

Протяжный, долгий разнесся над лесом выстрел, и лес замолчал. Коля вышел ко мне, неся в руках глухаря. Глухарь волочился клювом и крыльями по земле. Кровь сочилась из клюва, кроваво рдела набухшая по-весеннему глухариная бровь.

— А я ждал, ждал, — сказал Коля, — когда ты к нему подойдешь. Нет, слышу, в другую сторону попер. Ну что ж, думаю, раз уж так вышло, надо взять глухаря. Ребята кыженские этот ток знают. Не убили бы, дак спугнули. — Коля Савельев вроде как извинился передо мной, но лицо его выражало теперь азарт, возбуждение, радость пережитой победной охоты. Ко мне он обращался на «ты».

Я оправдывался перед Колей:

— Там еще один пел, я совсем уже подошел к нему... Тут ты и выстрелил.

— Возможно, — сказал Коля, — я за осушителем не бывал.

Мы возвратились домой на заре, лужи все подморозило утренником. Завтракать Коля не стал, торопился, и умываться не стал. Глухарь лежал на столе, глаз его затянуло пленкой. Мы с Колей взглядывали на глухаря, потом друг на дружку.

— За делянкой в болоте должны токовать, — неуверенно, как-то раздумчиво сказал Коля. — Я в марте, по насту, на лыжах ходил, там все у них исчерчено. Время бы было, можно сходить... Сегодня мне опять, наверное, в Вяльнигу ехать... Вот на будущий год давайте. Я вам напишу...

Мы опять посмотрели на глухаря. Коля надел кепку и ватник, но замешкался. Что-то ему не давало уйти. Глухарь лежал на столе. Мы стояли над ним. Капитолина тоже стояла. Минута молчания воцарилась над телом большой, краснобровой, лилово-черной с подпалинами, убиенной невинно птицы. Наконец Коля сделал движение шеей, будто стараясь высвободиться из тесного ворота, шагнул к порогу:

— Ну, ладно. Рабочие дожидают...

— Коля! — промолвил я с мукой, с надеждой, с мольбой. — Дай мне этого глухаря. Возьми мой патронташ, в нем двадцать четыре патрона. У тебя тоже шестнадцатый калибр. Скажи, чего надо, я из города вышлю. Игрушек Володьке пришлю. Ты выберешь время, еще убьешь, я уж два года впустую езжу...

Коля сказал:

— Ничего не надо. Бери.

Капитолина сказала:

— Конечно, берите. Да он и так ваш. Вы такую проделали дорогу, не все ли равно, кто его подстрелил.

Коля ушел. Мне бы тоже лучше уйти, но той силы, которая двигала Колей, я не мог в себе отыскать. Капитолина укрыла меня одеялом и приласкала своей заботливой, материнской, женской рукой. Только и сказала мне:

— Спите.

Я улыбнулся ей и тут же уснул.

...Когда я прошел дорогу от Кыжни до Вяльниги, то позабыл, что глухарь у меня в мешке за спиной не мой, а Колин. Глухарь стал моим, как ружье, сапоги. С каждым километром глухарь тяжелел. Чем тяжелее он становился, тем больше я уставал, тем все более утверждался в праве владения этой добычей.

Из Кыжни в Вяльнигу я шел значительно дольше, чем из Вяльниги в Кыжню. Километрах уже, наверное, в трех от Вяльниги, против лесозавода, в потемках, силы оставили меня. Я сошел с дороги. У ограды лесозавода дыбились груды опилок. Я лег на опилки и тотчас забылся, помер. И, может быть, через мгновенье воскрес. Поднялся. По дороге шел поздний прохожий. Увидев восставшего из земли человека, меня, он подхватился бежать без оглядки. Быть может, и до сих пор в тех краях бытует легенда о ночном упыре, блуждающем около лесозавода.

Здесь бы можно закончить рассказ. Но в нем есть продолжение, как бы вторая глава. Рассказ вначале пройден, отмерен шагами.

На будущий год, в апреле, пришло письмо от Коли Савельева: «...Приезжайте. За делянкой в болоте у глухарей начерчено, в марте я ходил, смотрел. Выезжать будете — сообщите письмом, когда. Чтобы я выбрал свободное время».

Снова: Вяльнига, Сигожно, Островенское, Кыжня. Капитолина напоила нас с Колей чаем. Машина Колина, «ЗИЛ-сто-полсотни-первый», стояла под окном. Когда мы садились в машину, Капитолина вынесла бутылку островенского вермута:

— Вот возьмите. С прошлого года у нас стоит. Вы позабыли. В лесу с устатку выпьете.

Проехали мы километров, может, двенадцать. Коля то разгонялся, ходом проскакивал лужи, озера глиняной жижи, то цеплялся за грунт цепями. Нигде ни разу он не застрял, не забуксовал. Дорога шла лесом, уперлась в вырубку и прекратилась.

— Прошлый год тут рубили, — сказал Коля— я как привезу рабочих — сбегаю в лес. Ток нашел на болоте. Помету полно накидано, и весной глухари по насту чертили. Правда, нынче тут еще дорубали последки. Кто-нибудь мог разнюхать. Не знаю. Вроде бы не должно...

Мы спустились по вырубке на болото. Тут росли только ели, обвитые лишаями. Безжизненно, глухо стало кругом, потемнело. Ноги проваливались в глубокий, рыхлый снег, под ним настоялась вода. Местами вода проступала наружу, приходилось щупать, промеривать глубину. Мы искали хотя бы какой островок твердой почвы, бугор, чтобы стать на ночлег. Шли по колено в снегу и воде, пока совсем не стемнело. Тогда нарубили еловых лап, настелили на снег, умяли. Наготовили дров, запалили костер. Хорошо поработав, согрелись. Костер получился в меру, без спешки спорый, веселый. Мы вскипятили чаю и пили его пополам с островенским вермутом. И так вышло вкусно да сладко, что лучше и не бывает. Тепло, возникнув в гортани, проникало до пяток, до самых кончиков пальцев. И хмель овеял нам головы — легкий, душистый, как ветерок в июле над полем цветов.

Коля полулежал на лапнике, против меня, за костром. Глаза его заблестели от вермута с чаем. Коля — молчун, бездорожный ездок, плаватель по вечно тряским протокам-проселкам — вдруг заговорил певуче, раздумчиво, складно, как говорят одинокие жители леса в избушках-кордонах. Как в старину говорили — теперь уже этих избушек и нету нигде, лесовики все живут по поселкам.

— Вот я все еду, еду, — сказал Коля Савельев, — даже дома сижу за столом — все равно вроде еду. В семнадцать лет сел за руль, теперь уже мне тридцать четвертый, когда я не еду, то будто бы и сам не свой, не у дел, чего-то мне не хватает. Жена меня попрекает, что я поддаюсь, куда пошлют, я и еду. Начальство хвалит: никто не может, а Коля Савельев может. Будто особенный я какой. А мне ехать просто. Чем лучше работу делать, тем проще она...

Когда остановишься, тут уже сложно. Надо что-то еще уметь. Одни хозяйство заводят, курей, поросят, хворобу разную приобретают. К этому у меня душа не лежит. Другие водкой себя одуряют... Можно книжки читать. Я книжки любил читать. Помню, Ромена Роллана читал, «Жан-Кристоф». Еще когда в десятом классе учился. Работал и учился. Только начинал еще ездить на машине. И ездить мне нравилось, и книжки читать. Еще не знал, что лучше...

— Теперь знаешь? — спросил я у Коли.

— Вот мы ехали с тобой, — сказал Коля, — заметил, я все норовил из колеи выбраться, на бровку? А все равно в колею затягивает, как ни крути. Чем лучше ты накатал свою колею, тем легче доехать до места... Конечно, на бровку хочется вылезти, свернуть куда-нибудь за кювет.

У меня как выпадает день свободный, — рассказывал Коля Савельев, — или хотя бы час — так я в лес. Это тоже как книгу читать: про себя забываешь, будто и нету тебя. Я мурашей люблю наблюдать, вот интересные звери. Один с другим встретится и давай лобызаться. Родня, стало быть, или дружки, кореша. Иные, как встретятся, подерутся — значит, вражда у них тоже, как у людей. И все-то они спешат, все заняты. Иной, глядишь, жука майского подцепил — жук его тяжелее в сто раз, а он все равно волочет...

Или вот глухари. Я их редко когда стреляю. Прошлый год так уж вышло, директор мне наказал: «Своди, говорит, на ток писателя»... Ну, я не знал, что за птица такая, писатель все же... Неловко, если с пустыми руками с тока придет... Я долго ждал, думал, сам песню услышишь. Потом гляжу, совсем в другую сторону ломишься... Интересная птица — глухарь. Я в марте лыжи с собой прихвачу, рабочих свезу на делянку... Утречком рано наст крепкий. Сбегаю посмотреть, как они крыльями чертят, танцуют. Снег чистый, все можно прочесть. Тоже целая книга... Или возьми — турухтаны. В мае, как в Кыжне спадает вода, они на косах играют, на песке. Это у них такие любовные игры, представления, почище любого балета... На Вондеге бобры поселились, плотину построили. Значит, что-то соображают. Не просто так... Я мог бы стать лесником, — сказал Коля Савельев, — мне нравится это дело. Но вот — стал шофером. Жена обижается: редко дома бываю. И правда, так-то посмотришь, дом как все равно полустанок, короткая остановка. Погреешься чуток, чайком побалуешься, перекусишь — и дальше. Дома всегда забота, какой-нибудь недостаток: то капусту солить, то валенок нет у Володьки, то болезнь, то Капитолина в Вяльнигу собралась, Володьку не с кем оставить. И слезы тут тебе и обиды. И ты всегда виноватый выходить: глава семьи. Я дома как-то теряюсь, хозяин я, видать, никудышний. Я лучше лишнюю ездку сделаю — устану, и ладно, можно поспать... Мне, знаешь, последнее время стал сниться остров. На нем эстонцы живут. Тоже у них колхозы, как у нас, а деревень — раз, два и обчелся. В наших деревнях каждый избу ставит впритык к соседу да чтобы поближе к дороге, окошки вылупит на улицу, все ему надо видеть, пыли досыта наглотаться. И чтобы его все видели. У эстонцев совсем по-другому. Они свои мызы построили так, чтоб никто их не видел. По хуторам попрятались, с дороги их вообще не разглядишь. Вокруг хуторов липы высадили, клены, дубы. А сирень у них в июне цветет — дак это целое море цветов. Как у нас льняное поле в цвету, так у них, если сверху посмотреть, с пограничной вышки, все сиренью застлано... Я на погранзаставе служил на острове. Тоже шофером, на машине ездил, «ГАЗ-51». Ну, и так приходилось всякую службу нести, наравне со всеми: и в дозоры ходил, на вышках дежурил. Рыба у нас на заставе всегда своя, сами ловили: салаки там полно было, и окунь крупный, а осенью — угорь... И вот однажды, в июле, послали меня с машиной помочь колхозу эстонскому, на сенокос. В командировку, значит, на целый месяц. На другой конец острова, в дальний район. Ну, дальность у них там не то, что наша: весь остров проедешь за полдня, хоть вдоль, хоть поперек. Начальник заставы на карте мне показал, как ехать. Дороги у них там везде дай боже, не нашим чета. Я бочку горючего погрузил и поехал. Кое-как отыскал пункт моего назначения. В правление колхоза пришел, представился: мол, прибыл. Они по-своему там балакают, по-эстонски, разглядывают меня, зубы скалят. Один, председатель, что ли, по-русски мало-мало знает, а так больше никто. Он говорит мне: поехали. Дорогу показывает. Ну я, что же, еду. Привез он меня на какую-то мызу. Хозяйка вышла, старуха, и молодая девка, рослая такая, крепкая — эстонки вообще все здоровые — показалась и скрылась. Председатель поговорил со старухой и мне объясняет, что здесь я буду жить. На постой меня, значит, определили. Сирень как раз уже отцветала, простая сирень опала, а на персидской еще были цветы... Ладно, думаю. Место понравилось мне, но вида я не подаю. Наше дело — солдатское. Отвез я председателя в правление, он мне говорит: «Отдыхай. Надо будет — мы позовем». Ладно. Что же? Приехал я к старухе. Машину поставил. Старуха по-русски ни в зуб ногой. И дочка ее тоже ни слова не знает. Чего-то лопочут и улыбаются. Показали мне, где помыться, под липой у них умывальник повешен. Старуха полотенце вынесла. Помылся, меня приглашают в избу. К столу сажают. Ставят миску с картошкой — картошка у них чистая, крупная, белая. Яичницу подают, на сале жаренная, шипит. Салаку копченую, лук со сметаной. И ставят кружку металлическую, литра так на полтора. В ней пиво темное, густое. Я объясняю, что пусть и хозяйки тоже выпьют со мной. Они присели, и старая и молодая. Тоже пива себе налили, кружки поменьше у них. От пива тепло мне сделалось, весело. Я выпил, откушал, спасибо, говорю. Молодайка меня зовет: пойдем. На двор меня вывела. Голова у меня вроде ясная, а ноги плохо идут, тяжелые. Она смеется, зубы так и сверкают. Показывает мне — вон туда иди. Наверх мне надо идти по лесенке, на сеновал забираться. Я полез, а молодайка зубы все скалит. Ну, думаю, попал солдат к богу в рай. Вида не подаю... Сено свежее, на сене кошма войлочная постелена, простыня, подушка пуховая в розовой наволочке, одеяло с пододеяльником. В общем, стал я там жить...

Утром чуть свет вскочил, машину приготовил, заправил, старуха уже на ногах, завтракать меня приглашает. Я отказался. Все же неловко как-то: вначале поработать надо, потом угощаться. Поехал в правление. Там они опять побалакали. Председатель мне говорит: «Отдыхай пока, солдат, позовем, когда надо». Я к старухе поехал. Куда деваться? Завтраком накормили меня от пуза: рыба, лепешки, кофе со сливками. Молодайка убежала, должно быть, на работу. Старуха литовку взяла, пошла на покос. Я косу отбил. Лужайку выкосил, сено сушил до обеда. Пообедали мы, делать нечего, я на сеновал забрался. Валялся до вечера. Так никто за мной и не пришел. Утром я опять в правление еду. Там мужики смеются, мне говорят: «Живи, солдат, отдыхай, женись; эстонки — добрые жены, хозяйки хорошие». Ну мне неловко на дармовщину жить. Я говорю: работу давайте. Поставили меня сено возить, молоко, рыбу — у них рыбацкая бригада была... Старухе по хозяйству я кое-что помогал — и жил. Объясняться мы научились. С молодайкой общий язык нашли. Дояркой она в колхозе работала. Эрна ее звали. Вот так и жил целый месяц, как у Христа за пазухой. Ни раньше такого не было, ни потом. Все ехал я, ехал, и вдруг — остановка. И дом и стол тебе приготовлен. И пива полная чаша. Десять лет прошло, и вот вдруг приснится... Все ясно вижу, кажется, наяву: синее море, сиреневые кусты, и тихо-тихо, нигде ни души, только пчелы жужжат. Как меня провожали, старуха с Эрной заплакали. Эрна села со мной в машину. Мы отдельно с ней попрощались...

Пока рассказывал Коля, ночь на убыль пошла. Костер наш сгорел. Неохота нам было покидать наши бивак, но надо. Подтянули голенища сапог и захлюпали по снеговой хляби. Настолько мертвое было место, что даже и птиц не слыхать. Только где-то ухнул филин, журавли протрубили зорю. Хотелось уйти отсюда, стать ногой на земную твердь. Но я все слушал, все ждал. Не дождался. Вышел на вырубку, там встретил Колю.

— Пусто, — сказал я ему. — Не поют.

— Должно быть, разнюхали, распугали. Ток здесь был верный. Я в марте ходил, проверял.

В дороге Коля молчал. Когда мы с ним расставались, сказал:

— За Кыжней, в корбе, есть ток. Туда не пройдешь, пока снег. Только числу к десятому мая. На будущий год захотите, приезжайте. Можем сходить. Ток там богатый...

На будущий год весеннюю охоту запретили. И ладно. Пускай глухари попоют.



Загрузка...