Глава 33 ИЗ НАШЕГО ПРОКЛЯТОГО ДАЛЕКА (4)


Юля очень надеялась, что ей постепенно удастся установить контакт с дедом. Да, они с ним разговаривают на разных языках. Да, он не понимает или же делает вид, что не понимает русский язык, а она, в свою очередь, знает лишь несколько литовских слов. Да, он, судя по всему, туговат на ухо, и, возможно, у него не все в порядке с головой. Но иной кандидатуры, кого можно было бы попытаться как-то склонить на свою сторону, кроме этого странного старика, у нее попросту нет.

Хотя в это и трудно поверить, но теперь она уже ожидала наступления "вечера" и "утра" с нетерпением: потому что должен был, пусть ненадолго, появиться старик и потому что вместе с врывающимся в камеру лучом фонаря у нее у самой в душе просыпается тонкий лучик надежды…

И еще одно обстоятельство придает ей сил и надежды: рукопись, которую она случайно захватила с собой и которую читает здесь урывками при свете свечи.

Что-то в этих записях было такое… так это все было… нет, не записано, а как будто рассказано… с драматической, но в то же время почти будничной и крайне доверительной интонацией, как будто слова эти, весь этот рассказ неизвестного человека, или, как она пишет сама о себе, "двадцатидвухлетней седой старухи", адресовался именно ей — Юлии Поплавской.

Когда Юля читала эти строки, она думала — даже больше, чем о себе — о своем отце, о многочисленной папиной родне, из которой в годы войны никто не уцелел, вспоминала те крохи информации, которые удалось собрать об этих людях, и о том, что война все трагически смешала, как кровь и пепел, как кости людей, похороненных в глубоких рвах Понаров… И все это время ей не давала покоя какая-то мысль, какая-то брезжущая в мозгу отгадка, касающаяся то ли ее самой, ее нынешнего положения, то ли ее семьи, то ли всего этого, вместе взятого…


Надежды Юлии на то, что ей удастся закрепить и углубить контакт с дедом, которого она, кажется, сумела-таки чем-то пронять, задеть какими-то своими словами в ходе их последнего "свидания", на этот раз не оправдались: старик пришел не один, а в компании с более молодым вертухаем, тем самым, кажется, который снимал здесь ее на видеокамеру.

Дед привычно принялся за свою обычную работу… и все молчком, молчком. Зато молодой был явно в хорошем настроении: сначала он что-то насвистывал себе под нос, а потом, осветив Поплавскую всю, с головы до ног, своим фонарем, с какими-то странными интонациями в голосе сказал:

— А ты девочка… ничего… красивая… Жалобы есть?

— Идите вы к черту, — процедила Юля, крайне раздраженная самим его появлением здесь. — Скучно стало? Поиздеваться захотелось, да?

— Может, мне тебя обыскать? — с теми же обеспокоившими ее немного нотками произнес молодой. — Сейчас старик закончит уборку, и я тобой займусь…

Юля в очередной раз заметила про себя, что, хотя этот молодой мужчина, чьего лица она еще ни разу не смогла толком разглядеть, говорит по-русски хорошо, не путаясь в падежах или подолгу отыскивая в памяти нужное слово, все ж исходно он — человек не русскоговорящий. Выдает акцент.

Что касается последней реплики "молодого", то она подумала, что он намеревается устроить в ее камере обыск. Испугалась: а вдруг он отберет не дочитанную еще до конца рукопись, которую она прячет под матрасом, в изголовье (там же у нее припрятан и коробок со спичками)? Но она быстро поняла, что это — глупость, ведь они не в тюрьме и не в колонии строгого режима, где надзиратели периодически обыскивают камеры и шмонают самих заключенных. "Скорее всего, — подумала она, на этот раз уже с отвращением, — этот подонок соскучился здесь по женскому обществу и решил слегка поразвлечься… но как далеко он собрался зайти?"

На этот вопрос, к счастью, Юля так и не получила ответа: откуда-то извне послышался грубый мужской голос, причем реплика, как показалось Поплавской, прозвучала отнюдь не на русском и адресовалась она, кажется, "молодому".

— Заканчивай, старик! — голос у молодого почему-то стал злой, накаленный. — Все! Здесь не га-астиница! Я тебе па-русски гаварю — шабаш! Тьфу! Глухой пень… Тупой, как все литовцы!..

— Кас? — спросил старик.

— Кас, кас… — передразнил его молодой. — Что у вас за язык… Запирай дверь, говорю!

Прежде чем покинуть камеру, он еще раз посветил на Поплавскую:

— Нэ скучай, красавица… я еще к тебе вернусь, да?..

Когда они ушли, Юля обнаружила в одной из двух принесенных стариком мисок — в той, где был сложен нарезанный хлеб, а также луковица и два средних размеров яблока, сладко пахнущих сотовым медом, — свечу, которую наверняка припрятал под горкой нарезанного хлеба сам дед.

Она восприняла это как подарок судьбы, потому что сидеть и дальше тут, в узилище, когда вокруг тебя тьма египетская и сплошь недобрые люди или же чокнутые личности, как этот старик, у нее уже, кажется, не было больше сил, и прежде всего душевных.

Юля, выждав, пока за дверьми камеры все стихнет, прекратится какое-то невнятное шебуршание, достала из-под матраса рукопись и коробок спичек, зажгла свечу.

Она поднесла к глазам странички, держа их чуточку под углом, чтобы на них падал свет. Следующие страничек шесть или семь Юля пролистала, отложив их покамест в сторону: здесь говорилось о жизни в гетто, во множестве мест были зачеркивания, половинка одного из листов тетрадки была вообще оторвана… короче говоря, с этими фрагментами записей следует разбираться экспертам, вооруженным специальным оборудованием, а ей это занятие, особенно сейчас, совершенно не под силу.

Наконец, Юля нашла то место в записях, где автор возвращается мысленно на литовский хутор или же в его близкие окрестности, где хозяин прячет пятерых выведенных из виленского ада евреев, среди которых две женщины, включая самого автора, девочка лет восьми, трехмесячный младенец и сумасшедший парень, зашифрованный как Й.

* * *

Мы находимся в этой "малине" уже четыре недели. Может, больше на два или три дня или меньше… Я, кажется, потеряла точный счет времени, потому что в последние дни нас держат здесь практически взаперти, а это не способствует календарным исчислениям.

Но нам некуда податься… Что поделать… Особенно мне, с младенцем на руках, которому нужна кормилица или хотя бы молоко из-под коровы, которое его бедный желудочек как-то научился перерабатывать, хотя оно даже не прокипяченное. Поэтому не так уж важно, что сейчас: конец июня или начало июля, день или ночь.

У меня нет с собой никаких лекарств, потому что хозяин уже в первый день, когда осматривал наши вещи, забрал себе сверток с лекарствами, которые выделил нам из своих оскудевших запасов А., муж моей сестры С., когда выводил нас по… (зачеркнуто) вместе с проводником с улицы Руднинку, где мы прятались на "малине" еще с той поры, когда внешне стала заметна моя беременность.

Я, конечно, не так хорошо разбираюсь в медицине и лекарственных средствах, как дедушка, который почти полвека работал аптекарем, и как А., который продолжил аптечное дело уже в Вильно, но, может, будь при мне тот сверток с лекарствами, что забрал хозяин, я смогла бы вылечить, спасти моего Ицхака?..

* * *

Стоило мне только помянуть хозяина в своих записках, как он тут же объявился, подав сверху голос, так что я едва успела задуть свечу и спрятать тетрадку и карандаш.

Хозяин сбросил нам несколько кусков черствого хлеба и пару неочищенных свекол… спустил на веревке ведро с водой, почти половина которого вылилась мне на голову.

Я попыталась узнать у него, когда нас переведут в другое место. Но он стал ругаться, обозвал меня, а потом… велел, чтобы Й. выбирался наверх.

Мне все это как-то не понравилось… что-то я заподозрила… Но хозяин сказал, что он будет выпускать нас на прогулку и первым пойдет Й.

Я думала, что Й., который в последнее время был заметно не в себе, ни на какую прогулку не пойдет. Но у него в тот момент, кажется, случилось временное просветление в мозгах. Парень вытащил из-за пазухи свой талес и передал его мне, неожиданно поцеловав меня в лоб. Так же молча поцеловал женщину и ее внучку, которая в это время спала. Наклонился к Малышу, который пускал пузыри в своей постельке, — завернутый в тряпки и одеяло, он лежал в плетеной корзине, которую я приспособила вместо люльки, — поцеловал его выбившуюся из свертка ручонку и что-то тихо ему сказал.

А потом стал выбираться из "малины" наверх, где его уже поджидал хозяин…

* * *

Я пишу эти слова спустя примерно двое суток после того, как хозяин забрал с "малины" нашего блаженного Й. Как я и подозревала, это была никакая не "прогулка", потому что обратно парень к нам не вернулся, да и нас на свежий воздух не выводили…

Не хочется думать о самом страшном. Но все равно в голову лезут самые ужасные мысли. Может быть, отец Й., уважаемый некогда в Вильно человек и нынешний член юденрата, не смог собрать средства, необходимые для переправки сына в другое, более безопасное место? А если и собрал, то, возможно, не смог передать, потому что контроль за обитателями гетто и лагерей, даже за членами юденрата, — жесточайший? А может, старик умер, растерзан, убит? Ох и вэй! Существуют в наши черные времена десятки причин, десятки "если" и "может быть"… все несчастья валятся на наши бедные головы!

Ведь может так статься, что хозяин хутора, которому заплатили за то, чтобы он нас спрятал на какое-то время, по каким-то своим причинам, своим соображениям решил избавиться от "лишнего" едока?..

Да к тому же сумасшедшего, от голоса которого, прорывающегося даже из-под земли, по ночам завывает собака…

Сам хозяин, кажется, не намерен нам ничего объяснять. Кроме ругани, от него ничего не услышишь. Да, он рискует, как и другие люди, те же литовцы, которые прячут у себя несчастных евреев. Я знаю точно, что многие делают это бескорыстно, из чувства сострадания или христианской добродетели. Но наш…

Остается надеяться, что Й. переправили в другое место…

* * *

Как и прежде, каждую ночь к нам приходит или сама Д., которой я безмерно благодарна, или, в тех редких случаях, когда она не может прийти, ее сын Й., который уже дважды сам спускался к нам в "малину" — приносил хлеб, молоко, немного вареной картошки и однажды передал мне пару свечей, хотя я Д. об этом даже боялась попросить.

Я благодарна этой простой деревенской женщине вдвойне: потому что знаю уже крутой нрав "хозяина", который способен и ее, свою батрачку, крепко наказать, и еще потому, что она не жалеет своего материнского молока, которого хватает и для ее собственной девочки и для моего Малыша.

Почему люди так по-разному ведут себя в этой жизни, ведь каждый из них был когда-то вскормлен материнским молоком? Откуда берутся такие изверги, как Швайнбергер и конченый садист Вайс? Откуда берутся такие презренные типы, как местный хозяин, который, складывая чужие ценности в свою кубышку, одной рукой бросает в яму — изредка! — сырую брюкву и куски заплесневелого хлеба, а в другой держит, пряча до поры его за спиной, остро отточенный топор? Неужели у них когда-то были матери, которые кормили их грудью, пели им колыбельную и желали им, своим деткам, только добра в этой жизни?..

Добрая Д. разрешила нам ненадолго подняться на поверхность, и мы все, включая Малыша, около получаса дышали ночным свежим воздухом… мы пили его, как необыкновенно вкусную колодезную воду.

* * *

Дела наши, кажется, обстоят неважно.

Сегодня, примерно два часа тому назад, приходила Д. Она попросила меня подняться наверх, одну, без ребенка. Я оставила Малыша на попечение женщины и выбралась из "малины" на земную поверхность, где уже успели сгуститься сумерки.

Хотя было темно, я заметила, что Д. чем-то расстроена. Она вздыхала и даже всхлипывала порой, как будто собиралась вот-вот разрыдаться.

Я не очень хорошо говорю по-литовски, но мы как-то понимаем друг друга. К тому же Д. когда-то, еще подростком, работала у хозяина-поляка и способна понимать польскую речь — а я, проучившись два года в университете, хорошо научилась говорить по-польски. Вот и на этот раз я разговаривала с ней то на ломаном литовском, то на польском, чтобы выяснить, что же произошло и из-за чего она так расстроена.

Сначала Д. не говорила прямо, в чем причина тревоги. Она спросила меня, есть ли мне куда податься с Малышом (то есть дала понять, что на этом хуторе нам оставаться опасно). Я сказала: "Нет, мы тут никого не знаем". И спросила в свою очередь, далеко ли отсюда до Вильно — на тот случай, если я попытаюсь с младенцем пробраться обратно в гетто. Д. сказала, что она никогда не была в Вильно. Но знает, что город отсюда неблизко, что туда добираться пешком весь световой день или же, если идти только по ночам, через глухую местность, две, а то и три ночи.

Тогда я и спросила у нее: "Д., скажи мне правду, что произошло и из-за чего ты так расстроена?"

* * *

Литовка, не знаю, чего это ей стоило, все же решилась и рассказала мне о разговоре между "хозяином" и его женой, который она случайно подслушала.

Хозяйка хутора сильно ругалась на своего мужа. "Что ты себе думаешь, черт! Ты прячешь за нашей усадьбой евреев… а о нас ты подумал?! Узнают об этом немцы или "ипатингасы", всем будет плохо! Тебя, жадного дурака, повесят, и меня заодно убьют! Если тебе намылят шею для петли, то кубышка, зарытая в тайном месте, тебя уже не спасет!.."

"А что на это сказал хозяин?" — спросила я.

"Он сказал, что это не бабьего ума дело. Сказал, что через два или три дня на хутор должен прийти человек с деньгами. И если он появится, то ему придется предъявить евреев… Про парня, которого зарубил топором и закопал в лесу, придется соврать, что он убежал во время прогулки в леса…"

"Значит, хозяин зарубил парня топором?" — спросила я.

"Ох… ох… и зачем это я только сказала…"

"Говори, Д., все как есть. Я тебя не подведу. Можешь быть уверена, что все останется между нами, — сказала я этой деревенской женщине. — Хозяин пообещал жене, что потом, когда ему принесут деньги, он избавится и от всех нас?"

"Да, он так сказал. Хозяин пообещал, что… что избавится от всех вас не позднее чем через три дня…"

* * *

Юля читала и перечитывала каждую страничку по нескольку раз, потому что ей трудно было сосредоточиться, в ее собственной голове все смешалось воедино: и фрагменты из дневника молодой еврейской женщины, выбравшейся за пределы гетто с двумя младенцами на руках, судьбы людей, о которых рассказывается в записках, жанр которых можно также обозначить, как "неотправленное письмо", которые, как ей стало казаться, непостижимым образом вдруг стали переплетаться с ее собственной незавидной — сейчас, в данный момент — судьбой, и ее собственные знания, недостаточно полные, фрагментарные, но породившие уже сейчас, по мере прочтения этого чудом уцелевшего в архивах исторического свидетельства, большое количество вопросов.

Юля очень долго и напряженно размышляла обо всем этом и после того, как погасла свеча, которая догорела прежде, чем она успела прочесть последние странички этих сделанных женской рукой записей…

Потом все же уснула — как будто в черную бездну рухнула…


Сон на нее навалился настолько глубокий, сродни обмороку, что она даже не услышала, как старик отпер дверь и вошел в камеру.

Проснулась мгновенно, как от толчка в спину.

Резко приподнялась, потом уселась на топчане, свесив ноги на пол, звякнув при этом обрыдлой цепочкой.

Сначала она увидела свет мощного фонаря. Но он был направлен не на нее, а на лист бумаги, который лежал на полу, рядом с топчаном (наверное, выпал из пачки во время чтения, а она и не заметила). Старик, покряхтывая, нагнулся, поднял его с пола и опять посветил на этот лист фонарем.

— Дайте сюда! — сказала Юля, протягивая руку. — Верните мне мою бумагу… это важно для меня!

Старик, не обращая, казалось бы, внимания на ее протесты, продолжал светить на лист бумаги, переснятый с записей, сделанных на языке идиш… и что-то тихо ворчал себе под нос.

— Ну что вы там бормочете! — раздраженно произнесла Юля. — Тут не по-литовски написано и не на русском… так что верните!

Старик, подойдя к ней совсем близко, протянул ей страничку из рукописи, которую он за минуту до этого поднял с пола.

— Шлемазл, — сказал он так ясно и отчетливо, что Юля даже не поверила собственным ушам. — Шломиэль!..[38] Шая!.. Ту гирди маня?[39]

В этот момент откуда-то снаружи до них донесся чей-то грубый голос:

— Эй, старик! Ты што там застрял?! Запри камеру и иди делать приборку наверху!

Даже после того, как за дверью камеры затихли шаркающие шаги, Юля еще долго сидела с распахнутыми от изумления глазами и приоткрытым ртом…


Загрузка...