Александр Янов
Окончание. Начало — в №№ 1 и 2 за этот год.
Мы подошли вплотную к феномену политической культуры. В контексте нашего разговора удобнее всего было бы определить ее (во всяком случае, в Европе) как совокупность латентных ограничений власти, отраженную в автоматизме повседневного поведения и унаследованную от предшествующих поколений в качестве культурной традиции.
С этой точки зрения, «Янки при дворе короля Артура» Марка Твена — классическое исследование конфликта двух типов политической культуры, сошедшихся лицом к лицу волею литературного гения. Янки поражен, что попал «в страну, где право высказывать свой взгляд на управление государством принадлежало всего шести человекам из каждой тысячи. Если бы остальные 994 человека выразили свое недовольство образом правления и предложили изменить его, эта шестерка содрогнулась бы, ужаснувшись таким отсутствием верности и чести и признала бы всех недовольных черными изменниками. Иными словами, я был акционером компании, 994 участника которой вкладывают все деньги и делают всю работу, а остальные шестеро, избрав себя несменяемыми членами правления, получают все дивиденды. Мне казалось, что 994 оставшихся в дураках должны перетасовать карты и снова сдать их».
Биржевая терминология, примененная к анализу абсолютистской государственности, только кажется комичной. На самом деле она анатомирует авторитаризм с предельной точностью. У нашего янки не больше здравого смысла, чем у «994 оставшихся в дураках». Просто это иной здравый смысл, взращенный другой политической культурой. Той, что герой Марка Твена унаследовал от своих пуританских предков, записавших в конституции штата Коннектикут, что «вся политическая власть принадлежит народу, и народ имеет неоспоримое и неотъемлемое право во всякое время изменять форму правления, как найдет нужным».
Отдадим должное справедливому негодованию янки, но обратим также внимание на интересную деталь, которую никто, кажется, еще не заметил. Допустим на минуту, что попал наш янки не в страну короля Артура, но в роскошную резиденцию внука Чингисхана, китайского императора Хубилая. Возмущался бы он ведь там вовсе не тем, что скажет «несменяемая шестерка» в ответ на предложение изменить образ правления (хотя бы потому, что никакой такой аристократической «шестерки» там и в помине не было). Потрясло бы его другое. А именно, что предложение «перетасовать карты и сдать их снова» просто не могло прийти там в голову — никому.
Другими словами, возмущался наш янки абсолютистскими порядками средневековой Европы, не подозревая, что в азиатских империях, именно в связи с отсутствием упомянутой «шестерки», и самая запредельная фантазия не простиралась дальше того, чтоб задушить плохого богдыхана и посадить на его место хорошего. Никто, кроме деспота, не сдавал карты в «мир-империи». И сама биржевая терминология там спасовала бы.
Конечно, прав был наш янки — мысль о том, чтоб перетасовать карты и сдать их снова, несовместима и с политической культурой абсолютизма. Но что же еще, кроме него, могло создать ее предпосылки? Неотчуждаемая собственность (по Бодену) означала независимые от государства источники существования. «Принцип чести», как объяснил нам Монтескье, заменил в нем деспотический «принцип страха» — и никакого царского слова не было больше достаточно для молодежи страны, чтоб, облачившись в шутовские скуфейки и рясы, стать палачами собственного народа. Понятие «политической смерти» освободило элиты страны от «ничтожества и отчаяния», говоря словами Крижанича.
И что ничуть не менее важно, независимая политическая мысль перестала быть государственным преступлением. Короче, культурная традиция впитывала в себя латентные ограничения власти столетиями, покуда идея, что «народ имеет неотъемлемое право изменить форму правления во всякое время, как найдет нужным», не стала нормой массового сознания.
Конституция штата Коннектикут означала, что латентные ограничения власти окончательно превратились в открытый, закрепленный в праве и гарантированный законом контроль общества над государством. Произошла величайшая в истории революция, в ходе которой государство превратилось из хозяина народа в нанятого им на определенный срок приказчика.
Наверное, именно в этом — в наращивании латентных ограничений власти и в превращении их в культурную традицию — и состоит политический прогресс в гегелевском понимании. И если читатель со мною согласен, то политическая модернизация предстанет перед ним как история рождения и созревания латентных ограничений власти и их превращения в юридические, конституционные. С этой точки зрения, абсолютизм был политической школой человечества. Его функция в истории состояла в том, чтоб создать предпосылки политической цивилизации.
Даже если бы детальное сопоставление двух форм абсолютной монархии — азиатской и европейской — не дало нам ничего, кроме уверенности, что язык, на котором спорили на наших глазах советские и западные историки, был до неприличия неадекватен задаче, игра, я думаю, стоила свеч. Мы увидели поистине драматическое различие между двумя совершенно неотличимыми друг от друга в юридическом смысле формами государственности. Различие, доходившее до того, что одна из них положила начало «осознанию свободы», а в другой сама мысль о свободе не могла прийти людям в голову. Cоответственно одна оказалась способна к политической модернизации, а другая не способна даже к саморазрушению.
Думаю, теперь дефиниционному хаосу мы можем положить конец. Ничего, собственно, другого и не надеялся я получить от всего этого трудоемкого сопоставления, кроме того, чтобы расчистить теоретическую площадку для серьезного разговора о природе самодержавной государственности. По крайней мере, есть у нас теперь, на мой взгляд, достаточно строгая база для сравнения ее с другими созвездиями политической вселенной. Вот и начнем.
Пункт первый. Мы видели, что в «мир-империях» государство попросту присваивало себе весь национальный продукт страны. При абсолютизме, благодаря экономическим ограничениям власти, приходилось ему обходиться лишь частью этого продукта. Как же вело себя в этом отношении самодержавное государство? Оно действительно вмешивалось в хозяйственный процесс, а временами и впрямь присваивало национальный продукт. Но в отличие от «мир-империи», лишь временами.
Если в эпоху Ивана Грозного или Петра, ленинского военного коммунизма или сталинского Госплана присвоение это было максимально, порою тотально, то во времена первых Романовых, допустим, или послепетровских императриц, НЭПа или Горбачева оно (насколько позволял исторический контекст) минимизировалось. Во всяком случае, теряло свой тотальный характер.
Эта пульсирующая кривая — от резкого, приближающегося к деспотическому, ужесточения налогового пресса и контроля к столь же резкому их расслаблению, когда вступали в действия латентные ограничения власти, свойственные абсолютизму, и обратно, — стала постоянной. Странность тут, как видим, в том, что самодержавная государственность вела себя порою как деспотическая «мир-империя», а порою как абсолютистская монархия. Она уподоблялась им, но никогда в них не превращалась. Хотя бы потому, что за каждой фазой ее ужесточения неминуемо следовала фаза расслабления.
Пункт второй. Деспотической «мир-империи» была, как мы помним, свойственна более или менее перманентная хозяйственная стагнация. Для абсолютистской экономики характерно было, наоборот, расширенное воспроизводство, поступательное развитие хозяйства. Самодержавная государственность и здесь вела себя до крайности странно. Она выработала свой, совершенно отличный от обоих, образец экономического процесса, сочетающий сравнительно короткие фазы лихорадочной модернизационной активности с длинными периодами прострации, застоя.
Пункт третий. Точно так же нельзя описать и тип политического развития самодержавной России ни в терминах простого политического воспроизводства, как в азиатских деспотиях, ни в терминах последовательного наращивания латентных ограничений власти, то есть политической модернизации, как в европейских абсолютных монархиях. Нельзя потому, что и здесь вела себя самодержавная государственность в высшей степени странно. Ее политический процесс парадоксальным образом умудрился сочетать радикальное изменение институциональной структуры государства с сохранением основных параметров политической конструкции, заданной еще в ходе самодержавной революции Ивана Грозного в 1560 году.
Достаточно сравнить Россию допетровскую (с ее дьяками, приказами и «духовным оцепенением», по выражению И.В.Киреевского) с петровской (с ее шталмейстерами, коллегиями и вообще европейской культурно-политической ориентацией); дореформенную (с насквозь коррумпированной, на весь мир осмеянной Гоголем бюрократией и драконовской цензурой) с пореформенной (с ее земствами и цветением литературных журналов); дореволюционную с советской (тут иллюстраций, наверное, не требуется) — и все это при неизменно самодержавной структуре власти, чтоб уловить странность такого политического процесса. Соблазнительно описать его как доминанту политической наследственности над институциональной изменчивостью.
Пункты четвертый и пятый. Читателя уже не удивит после всего этого, что и социальная структура самодержавной России тоже пульсировала — то сжимаясь, как в «мир-империи», то расслабляясь, как при абсолютизме. Замечательно здесь лишь то, что, хотя мобильность населения не прекращалась даже в мрачные времена сталинского «третьего издания крепостничества», она никогда не достигала той интенсивности, которая в Европе вела к образованию сильного среднего класса. В результате роль, которую традиционно играл там средний класс, исполняла в России интеллигенция, неспособная, в отличие от среднего класса, выступить в качестве соединительного звена между народом и элитными слоями общества.
Пункт шестой. Еще более странно протекал в самодержавной России процесс образования элит. Единого образца вертикальной мобильности и здесь, конечно, не было. Впрочем, самое здесь интересное вот что: опыт словно бы ничему не учил российские элиты. Они как-то безнадежно не осознавали непредсказуемость своей судьбы. И потому неизбежное при самодержавной государственности возвращение произвола, повторявшееся столько раз, что к нему давно уже пора бы привыкнуть, снова и снова оказывалось для них громом с ясного неба. Один пример.
За долгое царствование Екатерины II люди «наверху» привыкли к стабильности. Пугачевщина и якобинство во Франции убедили, что угроза их благополучию исходит от обездоленных масс. Они были уверены, что главная их забота — «удержать от крови народ». И конечно же успели забыть, что действительная их задача в самодержавной стране — удержать от крови власть.
Иван IV. Фреска Новоспасского монастыря Москвы. XVII век
И проглядели опасность. Не успеет еще остыть тело покойной императрицы, как скажет во всеуслышание Аракчеев прославленному Екатеринославскому кирасирскому полку, что знамена его — «екатерининские юбки». А новый государь велел А.И.Тургеневу передать офицерам: «Скажите в полку, а там скажут далее, что я из вас потемкинский дух вышибу. Я вас туда зашлю, куда ворон ваших костей не занесет».
Если так обращался новый самодержец с гвардейскими офицерами, легко представить, что делал он со «штафирками».
Во мгновение ока вчерашняя стабильность сменилась умопомрачительным произволом. Как рассказывает тот же Тургенев, «в несколько часов весь государственный и правовой порядок был перевернут вверх дном; все пружины государственной власти были поломаны; все перепуталось: что было внизу, оказалось наверху, и так и оставалось на протяжении целых четырех лет. Высшие назначения получили люди еле-еле грамотные, совершенно необразованные, никогда не имевшие случая видеть что-нибудь, способствующее общему благу; они знали только Гатчину и тамошние казармы, ничего не слышали, кроме барабанного боя и сигнальных свистков».
А высшему военному руководству выпала судьба уж и вовсе ни с чем несообразная. «Лакею генерала Апраксина, Клейнмихелю, поручено было обучать военному искусству фельдмаршалов. Шесть или семь из них, находившихся в то время в Петербурге, сидели за столом под председательством бывшего лакея, который на ломаном русском языке обучал так называемой тактике полководцев, поседевших в походах».
И тем более было все это парадоксально, что, несмотря на такие вопиющие странности, самодержавная государственность, точно так же, как абсолютистские монархии Европы, вынуждена была сосуществовать с аристократией.
Земский собор присягает шестнадцатилетнему Михаилу I
Пункт седьмой. Но это уже особая, самая, быть может, необыкновенная глава всей нашей истории. Что русские самодержцы пытались добиться полной независимости от «верхнего» класса ничуть не меньше какого-нибудь Надир-шаха, не подлежит сомнению. Тем более удивительно, что ни одна из попыток почему-то не удалась. После Грозного помещики, призванные заменить вотчинное боярство, очень быстро сами превратились в новых вотчинников, а гатчинские преторианцы так же быстро ушли со смертью своего «безумного султана» в политическое небытие.
Еще показательнее, однако, то, что произошло с русским «верхним классом» в промежутке между Петром, попытавшимся возродить служебную элиту времен Грозного, и Екатериной.
Императрица Анна Иоанновна умерла 17 октября 1740 года, и, согласно легенде, последние слова, которые услышал от нее регент при наследнике престола, малолетнем Иване Антоновиче, герцог Бирон, были «не бойся». Так же, как для вельмож, присутствовавших при последнем вздохе Екатерины II, означать это, естественно, должно было: «не бойся народа». И так же, как в 1796 году, опасность поджидала, конечно, с другой стороны. И трех недель не прошло, как фельдмаршал Миних с ротой гренадер сверг Бирона и провозгласил регентшей мать наследника, Анну Леопольдовну. Но не успел Миних утвердить новый режим, как был свергнут лейб-гвардейцами, подученными канцлером Остерманом. Увы, и тот оказался калифом на час. 25 ноября 1741 года гренадеры взяли реванш, посадив на престол Елизавету Петровну (наследник умер в тюрьме). И все это в течение одного года!
В этом безумии была, однако, система. Ибо, в отличие от стамбульских янычар, петербургские гренадеры или лейб-гвардейцы, как и вся стоявшая за ними петровская служебная элита, ставили себе целью вовсе не воцарение очередного «султана», но отмену обязательной службы. Другими словами, возвращение утраченного в очередной раз при Петре аристократического статуса. Они не успокоились, покуда не добились своего. И едва додумалась до истинной причины всей этой необыкновенной политической сумятицы единственная среди плеяды русских императриц политически грамотная женщина София Ангальт-Цербстская, больше известная под именем Екатерины Великой, как страсти тотчас улеглись, и вчерашний произвол сменился стабильностью.
А попытка Павла возродить его после смерти матери стоила ему жизни. Словно бы услышала наконец Россия голос Крижанича, завещавшего ей из своей тобольской ссылки, что «всеконечная область [то есть неограниченная власть] есть супротивна Божьему уроженному законоставию». Или формулу Монтескье, которая легла в основу знаменитого екатерининского Наказа: «Где нет аристократии, там нет и монархии. Там деспот».
Так или иначе, драма аристократии в России на наших глазах оказалась неожиданным — и мощным — подтверждением европейского происхождения российской государственности. Не успевал еще закончиться очередной приступ «людодерства», как процесс аристократизации вчерашней служебной элиты неизменно стартовал заново. На месте только что демонтированной аристократии вырастала новая. И самодержавная государственность ничего не могла с этим поделать.
Другой вопрос, что она исказила и мистифицировала этот процесс, как и все, к чему прикасалась. Ибо, в отличие от абсолютистских монархий, екатерининская аристократия, в очередной раз восставшая из праха обязательной службы, была рабовладельческой. И потому зависимой от самодержавной власти. Она не поддержала попытку декабристов избавить страну от самодержавия и крепостничества. Она не воспользовалась Великой Реформой, чтоб радикально ограничить самодержавие. Связав с ним свою судьбу, вместе с ним она и погибла.
Но продолжим наше сопоставление.
Екатерина
Был ли страх и «рутинный террор» доминирующим принципом самодержавной государственности? Как и во всем другом, иногда был, иногда не был. И не только масштабы, но и сама функция террора видоизменялась — синхронно с ужесточением или расслаблением самодержавия. Если в жестких своих фазах становилось оно террористическим по преимуществу, то в расслабленных, уподобляясь абсолютным монархиям Европы, употребляло террор лишь по отношению к тем, чье поведение могло рассматриваться как угроза режиму.
Первым из русских интеллектуалов заметил эту странную пульсацию террора Гавриил Державин в знаменитой оде «К Фелице».
Там можно пошептать в беседах
И, казни не боясь, в обедах
За здравие царей не пить,
Там с именем Фелицы можно
В строке описку поскоблить,
Или портрет неосторожно
Ее на землю уронить.
Там свадеб шутовских не парят,
В ледовых банях их не жарят,
Не щелкают в усы вельмож;
Князья наседками не клохчут,
Любимцы въявь им не хохочут
И сажей не марают рож.
Десятилетие спустя озорное державинское описание попытался строже сформулировать Николай Карамзин: «Екатерина очистила самодержавие от примесов тиранства». И уже в ХХ веке, анализируя екатерининское «расслабление», Г.В.Плеханов пришел к выводу: «Кто не становился матушке-государыне поперек дороги, кто не мешался в дела, до него не принадлежавшие, тот чувствовал себя спокойным». Проще говоря, в расслабленных фазах самодержавия судьба человека в России зависела от его поведения. В жестких, однако, не зависела.
И нет нам решительно никакой нужды обращаться к опричному террору Грозного или к ужасам 37-го, чтоб это показать. Ибо «примесы тиранства», от которых Екатерина якобы очистила самодержавие, тотчас же и явились, как мы уже слышали, на сцену со смертью матушки-государыни. Да какого еще тиранства!
Подражая Фридриху Великому, Павел будет вставать в 3 часа утра — и странное впечатление станет производить ночной чиновный Петербург с пылающими в окнах всех учреждений лампионами и трепещущими за своими столами чиновниками — а вдруг вызовет государь? И зачем вызовет? Не в Сибирь ли прямо из кабинета, не в каземат ли?
А если не вызвали ночью, значит, утром рано — пожалуйте на плац-парад. А там уже было все сразу — и канцелярия, и аудиенц-зал, и суд — и расправа. Там выслушивались все доносы, там было решение судеб. И как напишет историк, «сюда, в это чистилище, всякое утро должен являться каждый — от поручика до генерала, от столоначальника до вице-канцлера.
И всякий приходит с замиранием сердца, не зная, что его ожидает: внезапное повышение или ссылка в Сибирь, постыдное исключение из службы или производство в следующий чин. Шансов на скверное несравненно больше. Неверный шаг, минута невнимания или даже без всякой причины, раз маленькое подозрение промелькнет в голове государя, человек погиб. Офицеры приходят в сопровождении слуг или вестовых, несущих чемоданы, так как всегда стоящие наготове кибитки тут же на месте собирают тех, кого одно слово императора отправило в крепость или в ссылку, а по уставу мундиры настолько узки, что нет возможности положить в карман даже малую толику денег».
Чтоб не создалось у читателя впечатления, что все эти ужасы были преувеличены врагами императора, пытавшимися задним числом оправдать цареубийство, вот несколько свидетельств ближайших его сотрудников, написанных в разгар «рутинного террора». Вице-канцлер Виктор Кочубей, третье лицо в государстве, пишет в апреле 1799-го послу в Лондоне Семену Воронцову — дипломатической, конечно, почтой: «Тот страх, в каком мы здесь пребываем, нельзя описать. Все дрожат… Доносы, верные или ложные, всегда выслушиваются. Крепости переполнены жертвами. Черная меланхолия охватила всех… Все мучаются самым невероятным образом». В октябре того же года Кочубей был заменен Никитой Паниным, который в свою очередь писал в Лондон: «В России нет никого, в буквальном смысле этого слова, кто был бы избавлен от притеснений и несправедливостей. Тирания достигла своего апогея».
Если бились в приступах паники такие важные люди, то что уж говорить о бедной Екатерине Дашковой, бывшем президенте Российской Академии наук? Она пряталась все эти годы в крестьянской избе в забытом богом селе Коротове, но даже там не избежала встречи с родственником, гвардейским офицером, которому вывихнули на дыбе руки в камере пыток. Дашкова прожила еще десять лет после убийства Павла, но никогда уже не могла освободиться от ночных кошмаров. Вот ее свидетельство: «Ссылки и аресты пощадили едва ли несколько семей, которые не плакали бы хоть над одним из своих членов. Муж, отец, дядя видит в жене, в сыне, в наследнике доносчика, из-за которого может погибнуть в тюрьме».
Вот я и говорю, бывало в России самодержавие «без примесов тиранства», когда судьба человека и впрямь зависела от его поведения, но бывало и с «примесами», когда не зависела. И самое ужасное, что не было у общества никаких защитных механизмов, способных предотвратить превращение «беспримесного» самодержавия в «примесное».
Нервная пульсация сменяющих друг друга режимов присутствовала всюду. Лишь одно обстоятельство имеет смысл отметить здесь специально. Я говорю о том, что, начиная от князя Андрея Михайловича Курбского и кончая академиком Андреем Дмитриевичем Сахаровым, политическая оппозиция была, в отличие от азиатского деспотизма, столь же неотъемлемой чертой самодержавной государственности, как и аристократизация элиты.
Таков ответ на решающий вопрос, поставленный в начале этого очерка: откуда взялся в самодержавной Рос сии Герцен? Заодно объясняет нам это, и почему до самого конца так и не смогла российская государственность — несмотря на умопомрачительный террор и прочие манифестации самодержавия — избавиться от своего европейского происхождения.
И вообще неожиданно оказалось, что поиск нового историографического языка дает нам основание суммировать наше исследование в трех фразах. Вот что мы обнаружили.
Если азиатские деспотии в принципе отрицали латентные ограничения власти, а европейские монархии были на них основаны, то самодержавная государственность и отрицала их и признавала (в зависимости от фазы исторического цикла). Иначе говоря, даже в самые мрачные времена своего прошлого Россия, вопреки мнению классиков западной и отечественной историографии, никогда не была азиатской деспотией.
Если европейские монархии модернизировались более или менее последовательно, а «мир-империи» тысячелетиями топтались на месте, то самодержавие и модернизировалось, порою бурно и стремительно (в институциональном и технико-производственном смысле), и топталось на месте. Другими словами, на самодержавном отрезке ее прошлого в России, вопреки мнению советских историков, не было — и не могло быть — европейского абсолютизма.
Невольно создается впечатление, что в какой-то момент своей истории (и мы теперь точно знаем, в какой) Россия отчалила от одного политического берега (с полным набором латентных, европейских, ограничений власти до 1560 года) и никогда не пристала к другому (где власть освободилась бы от каких бы то ни было ограничений). Просто — в связи со сложными и драматическими обстоятельствами, подробно рассмотренными уже в книге, — из обыкновенного в Европе абсолютистских корней дерева выросла уродливая заблудшая ветвь, ушедшая далеко в сторону — и пожелавшая забыть о своих корнях.