Глава шестнадцатая

Петербургские истории

Ночью того же дня я уже спал в моем pied-à-terre[277] на канале Случевского. Комната, в которой я убаюкался, принадлежала Родиону Макаровичу Горемыкину, кроткому гуманитарию, с которым меня познакомил Пеликанов. Зная, что я приехал сюда для того, чтобы работать, а не бесцельно болтать(ся), Горемыкин предупредительно переехал на время моего визита в читальный зал Публичной библиотеки вместе с термосом и теплым одеялом.

Кто такой Родион? — Конечно, не Наполеон, как можно увидеть из его биографии, подробности которой перекликаются с эпизодами самых печальных, хотя и жизнеутверждающих произведений русской литературы.

Жизнь и страдания доцента Родиона Горемыкина

Немного лет тому назад мой новый знакомец был скромным советским доцентом, одним из тысяч специалистов по Достоевскому, населявших необъятную территорию советской страны. Он преподавал в затертом вузе по названию Институт Прикладной Педагогики, жил в кривой комнате коммунальной квартиры и получал 180 рублей в месяц.

Горемыкин был понур и пуглив, плюгав и пассивен. На работе он боялся студентов, которые были большей частью из фабричных и колхозных и, как таковые, представляли собой шоблу рабочей молодежи. О ней он слышал много страшного от своих узконаучных родителей — специалистов по поэзии на языке тагалог (мать) и мордовскому реалистическому рассказу (отец). Страхи его продолжались дома, где он шарахался от коммунальных соседей — рябого матроса, пьяного пенсионера, разбит(н)ой женщины определенного возраста и массы прочих из социально-экономических категорий «X Y Z». Массы обитали в темных, глубоких дебрях квартиры, куда у Горемыкина нога не шла. В уме прикладного педагога, омраченном чтением романов Уэллса, они были морлоками, а он — элоем, отпрыщем поколений интеллигентов, бессильных перед пастью пролетариата, как промышленного, так и люмпенского.

И слабые руки вздымая,

Рабам бывшим нашим молились.

Покорно в грязи мы толпились

В чудовищный день Первомая.

Как понимаете, Горемыкин был далек от занятий спортом или даже утренней гимнастикой. Умом он был пытлив, но телом слаб. Осенью, зимой и весной, когда погода в Ингерманландии особенно жестока к местным жителям, бедолага частенько страдал насморком. Летом, впрочем, тоже.

Скорбный хлюпонос, Горемыкин не смел поставить себя на вид коммуналам, когда они включали на полную мощность радиолу и кайфовали под песни Ротару и Пугачевой. Он скрывал свое истинное лицо, когда они устраивали друг другу погромы на кухне, похожей на инсталляцию запрещенного модерниста Ильи Кабакова. Вместо перебранки с соседским советским народом ленинградский элой бросался на дырявый диван и опасливо читал самиздатские книги, которые ему ссужали одинарные приятели таких же, как он, демократических убеждений. Среди приятелей особенно выделялся явный москвич и тайный диссидент Михаил Евгеньевич Пеликанов, работник аппарата Союза журналистов и частый гость города на Неве, куда он ездил якобы по делам инакомыслия, а на самом деле к любовнице, стройной стенографистке с Васильевского острова.

Несмотря на ненормативное чтение, Горемыкин держал нос чистым — пусть только в переносном смысле. Он не был героем тогдашнего времени и прекрасно это сознавал. Петербуржуй слабо сочувствовал правозащитному движению и опасливо прислушивался к политическим анекдотам, рассказываемым коллегами в институтской курилке. Придя домой, он включал телевизор и со скрытой неприязнью смотрел на игуанадона Брежнева, когда тот выползал на трибуну съезда или целовался с каким-нибудь вождем из стран социалистического лагеря.

Институт Прикладной Педагогики находился в болотистом пригороде, воздух которого был насыщен малярийными испарениями. Хотя Горемыкин вставал рано, до зари, он вечно опаздывал на работу, потому что по невезучести терял проездной билет или по рассеянности садился не на тот трамвай. Не имея коррумпированных связей в обкоме, горкоме, райкоме или адкоме, элой часами стоял в магазинных очередях за холостяцкой пищей, но, когда наконец приближался к прилавку, чтобы отовариться вялой венгерской ветчиной или пасмурным польским повидлом, неизменно находил, что народно-демократические продукты как на зло только что кончились. А если институт раздавал преподавательскому составу путевки в Крым, Горемыкину всегда выпадал февраль, когда даже тропическая Таврида климатом своим напоминала родной Ленинград.

Гудели голоса и ноги,

Толпа брела с полей в остроги…

Однажды кокетливая коллега из института пригласила его к себе на чай и, пока он жевал многослойный вагинальный пирожок, дала ему понять, что горемыкинские высказывания о русской литературе заставляют ее испытывать странные, нежные чувства, о которых она читала лишь в рассказе Куприна «Гранатовый браслет». Перед педагогом замаячила заманчивая возможность аморалки. Но вместо того чтобы обрадоваться, он испугался, напомнил искусительнице про неприятие Куприным социалистических преобразований и со слезой на впалой щеке попросил ее больше так не увлекаться.

Кстати, о впалости педагога. Она распространялась не только на лицо, но и тело, особенно живот и ребра, так что силуэтом своим он напоминал один из кранов, украшавших собой корабельные верфи любимого города. Еще Горемыкин имел привычку вздыхать вогнутой грудью, из-за чего даже в коммунальных потемках соседи легко узнавали элоя по шуму воздуха, понуро выжимаемого через тощую трахею слабыми его легкими.

Одна за другой проходили пятилетки, Горемыкин из подающего надежду ассистента стал оставившим надежду доцентом, но он все так же дрожал дома и на работе, и Брежнев все так же ползал по экрану телевизора. Тем временем Миша Пеликанов, связь которого со стройной стенографисткой все больше крепла по мере расширения госпожи Пеликановой, продолжал регулярно наведываться в Питер. Дружба с ним под тихие разговоры о том, просуществует ли Советский Союз до 1985 года, была, пожалуй, единственным радостным пятном в жизни ученого.

— Как дальше-то нам быть? — вздыхал Горемыкин и расширял бледное ухо, чтобы уловить мнение прекрасно осведомленного приятеля.

— Без радикальных изменений в политической системе, а именно введения поголовного полицентризма, мы все через десять лет будем говорить по-китайски.

Сказав свое слово, Пеликанов вскидывал красивую седую голову и крутил красивыми седыми руками. В детстве кто-то ему сказал, что он похож на знаменитого дирижера Герберта фон Караяна, и с тех пор москвич тщательно культивировал это сходство, размахивая белоснежной шевелюрой и делая широкие, плавные жесты, будто на помосте перед симфоническим оркестром.

Хотя Горемыкин был интеллигентом-солитером, первые два-три десятилетия после появления на свет он еще крепился. Но когда литературоведу стукнуло сорок, он сообразил следующее: отсутствие жены и возрастающая невероятность того, что кто-то захочет выйти за него замуж, обещают ему одинокую зрелость, перезрелость и старость. Сообразил — и беспомощно развел руками в ошалении от такой печальной перспективы.

Вслед за сим элой впал в депрессию и воспринял горизонтальное положение на дырявом диване. Впрочем, после нескольких месяцев обломовщины он постепенно сполз оттуда и постановил начать новую страницу в своей горемыкинской жизни.

Другими словами, литературовед решил завести себе подругу. Конечно, не человеческую — так высоко он не смел и похотничать, — а зверскую.

Тут, однако, была проблема. Собак Горемыкин боялся, канарейкам удивлялся. Да и соседи по коммуналке, которые любили шуметь сами, но не давали шуметь другим, вряд ли бы ласково посмотрели на домашнее животное, издающее звуки помимо их собственных склок и сабантуев.

Педагог повздыхал, поразмышлял и, наконец, придумал план, который после мучительных медитаций и междугородних телефонных консультаций с Пеликановым привел в действие.

Во дворе дома на канале возвышалась помойная куча. То была пирамида отходов и объедков, которая прела у педагога под окном подобно некоему политическому символу (как робко думал бедолага). И вот однажды ночью петербуржуй залез на вонючую высоту, подобрал в одном из ее ущелий кислую киску, давно уже взятую им на прикол, и притащил ее к себе в комнату под покровом темноты и потрепанного пальто.

Киска оказалась нелегкой находкой. Мяукать она не умела, но зато шипела почище гадюки. Целиком черная и, как оказалось, хромая, она была в возрасте, когда девушки теряют невинность, а кошки живучесть. Особенно настораживала наблюдателей ее физиономия — круглая, злая и глазопузая, как у ленинградского партайбонзы Романова, которого ученый боялся, пожалуй, больше всего на свете.

Новоявленная питомица охотно вонзала клыки в горемыкинскую плоть, когда хозяин пытался погладить ее по шелудивой шерсти, царапала его вдоль и поперек мягких полостей тела (что было еще больней!) и во всех отношениях обходилась с ним по-зверски. Она демонстративно отказывалась сидеть у литературоведа на коленях, спать с ним в одной постели и вообще делать все то, что одинокий неженатый мужчина вправе ожидать от домашней подружки.

Горемыкин долго гадал, какое имя дать свирепому животному. В конце концов после долгих и мучительных нравственных исканий он назвал подружку Милицей, в честь тогда еще беспокойного академика Нечкиной. То была дань уважения дрожащего доцента к известной историчке, в одном подстрочном примечании неласково отозвавшейся о его первой и единственной статье «Памятники русским писателям в северо-восточной Голландии», что вызвало у пугливого автора тихий научный ужас.

Но много ли нужно холостяку для счастья? Горемыкин забывал о своих невзгодах, когда отпреподав четыре пары и затем повздыхав полвечера в магазинных очередях, он входил в кривую комнату и видел кислую киску, брезгливо моющую морду лапой под этажеркой с книгами из серии «Литературные памятники».

Прошел год, прошел другой, и педагог понял, что имя этому чувству — любовь.

Если этажерка была кошкиным домом, то туалетом Милице служил потрепанный противень, тайком извлеченный литературоведом из коммунальной кухни в одну из годовщин Октябрьской революции, пока соседи дрыхнули после общеквартирной попойки с пением, танцами и коридорной дракой трудящихся. Вместо песка, которого в Ленинграде, несмотря на близость моря, было не достать, заботливый хозяин подкладывал подружке газету «Советская школа». Утром он совращал пахучую периодику в рулон и относил ее на Милицину малую родину — придворную помойку, хотя при этом трепетал: а вдруг кто-нибудь из коммуналов заметит, что кошка испражнилась на имя Брежнева или на худой конец Черненко.

Горемыкин ублажал Милицу как мог: не смея трогать свирепую зверушку руками, он целовал ее в хвост, ходил на рынок покупать ей свежую треску у узбекских рыбаков и вообще смотрел на нее как на писаницу-красавицу. Будучи идеалистом интима, прочитавшим роман Генри Миллера «Тропик Рака» в самиздатском переводе, он положил не стеснять конжугальных кискиных инстинктов, хотя подобная половая принципиальность стоила ему бессонных ночей тревог и бдений.

Дело в том, что раз в синюю луну Милица убегала из дому и красила город Ленина в красный цвет. Через несколько недель ее брюхо давало бесспорное свидетельство того, что Горемыкин не был единственным самцом в ее жизни.

— Ах ты моя шлюшка, — любовно корил ее хозяин, как же ты это дала коту безобразному себя испортить!

Милица, однако, не дула в оборванные усы и лишь вызывающе потягивалась на очередной речи генсека на очередном съезде.

Через положенный природой срок она рожала штук пять-шесть черномазых котят и тут же увиливала от материнского долга, отказываясь кормить их тощей волосатой грудью. В результате каждый раз литературовед сначала нежно нянчился с маленькими мягкими зверушками, а потом нежно топил их в ванне, предварительно вынув из нее груды картошки, которую немытые коммуналы складывали туда для хранения на зиму и лето.

Миша Пеликанов, чьи наезды в Питер становились все более частыми по мере того, как талия госпожи Пеликановой становилась все более пространной, настойчиво советовал другу отнести Милицу к ветеринару. По мысли мудрого Михаила, ее работящие вне нормы сексуальные кусочки следовало вырезать для предотвращения дальнейших сносей.

— Удаление матки принесет и тебе, и ей облегчение, — говорил он педагогу, по-московски акая, по-дирижерски жестикулируя.

Но тот лишь печально пялился да привычно вздыхал, не решаясь подложить питомицу под скальпель.

Наконец в СССР задул ветер перемен, как в песне рок-группы «Scorpions», о которой Горемыкин никогда не слышал. Новый руководитель партии и правительства к всеобщему удивлению, в том числе собственному, оказался чуть ли не демократом. Где-то после Чернобыля педагог заметил, что хотя Горбачев целуется с руководителями братских стран, но уже не так горячо, как Брежнев, а кое-кого из них, например Хонекера и Чаушеску, даже журит за непонимание текущего момента. Литературовед испуганно предположил, что спад в страстности политпоцелуев предвещает приближение эпохабных событий.

Как мы знаем, он оказался прав. К концу восьмидесятых ускорение затормозилось, а перестройка обвалилась. Коллеги в курилке стали поговаривать, что скоро в стране сменится власть и город на Неве снова будет носить имя императора, а не узурпатора.

Эти соображения подтвердил в один из своих визитов Пеликанов. Потрясая шевелюрой, он поделился с педагогом, что Советскому Союзу суждено стать светочем справедливости и факелом свободы.

— Мы явим миру пример новой, высшей цивилизации, которая будет сочетать в себе лучшие черты английской толерантности, французского рационализма, немецкого трудолюбия и американской деловитости!

Ошеломленный пеликановской декларацией, Горемыкин решился наконец действовать. Орган за органом, клетка за клеткой он начал изгонять из себя раба. В процессе нравственного самоочищения литературовед осмелился открыто покупать в киосках «Союзпечати» оппозиционную прессу, и в первую очередь газету «Русский телепат», знаменитое средство массовой информации периода заката коммунизма.

Однажды в одном из номеров отважного органа Горемыкин прочитал статью Солженицына «Образованщина» — прочитал и сник. Великий писатель корил советских профи за тихое шушуканье в курилках, вместо громкой жизни не по лжи (статья была написана в 1973 году), а также сердился, что они шутки ради называют своих собак простыми человеческими именами.

Хотя Милица была кошкой, а не кобелем, петербуржуй принял укоры относительно кличек на свой счет и тут же задрожал: а вдруг вермонтский мудрец вернется на родину, подобно генералу Франко из Марокко в Мадрид или генералу Перону из Мадрида в Буэнос-Айрес, и начнет отправлять власть (параллелей было много, и все они были какие-то грозные). Пеликанов, который во время визитов в Ленинград активно занимался неформальными движениями со сладкотелой стенографисткой, поощрял педагога в его страхах и клеймил автора суровой статьи как экспонента инварианта интолерантности.

Горемыкин на всякий случай переименовал Милицу в Минерву, надеясь, что мифологическое имя удовлетворит высоким солженицынским требованиям, и затаился у себя в комнате, несмотря на перестроечные призывы Пеликанова.

— Ты только подумай, какие сейчас у нас происходят перемены! — восклицал столичный гость, музыкально поводя руками. — Мы с тобой мозг нации, следовательно, наш долг участвовать в управлении страной. В будущем, Родион, я вижу тебя членом парламента или даже министром.

— Язов… Крючков… Полозков… — трепетал в ответ педагог.

— Да что ты боишься этих номенклатурщиков, — шевелил шевелюрой Пеликанов. — Их карта бита! СССР идет к рыночному социализму, а то и подымай выше, к социалистическому капитализму.

— Пуго… Алкснис… Павлов… — трусил свое Горемыкин.

— Ну вот заладил, — журил его приятель, — а еще взрослый человек называется. Ты же доцент, причем с публикацией. Пойми, в стране возобновляется история. Нации нужны образованные, цивилизованные правители, способные преобразить тоталитарный советский Левиафан в кантональную демократию, где тон будет задавать научная и духовная элита, а не это быдло!

Пеликанов дирижерским жестом показал на стенку, за которой моряк, пенсионер и разбит(н)ая женщина громоматерно праздновали один из немногих оставшихся красных дней календаря. Горемыкин ужаснулся, что пеликановские восклицания могут быть ими услышаны через тонкую перегородку, но приятель продолжал ораторствовать.

— Вспомни, Родион, отцов-основателей Соединенных Штатов, потомственных американских интеллигентов, в 1776 году сочинивших гениальную конституцию для вновь созданного ими государства. Это были своего рода политические программисты, задавшие стране курс, по которой она успешно следует уже два века. И вот интересная деталь: некоторые из них впоследствии были избраны на пост президента.

Пеликанов был фигурой суперинформированной и иногда показывал такое понимание текущего момента, что Горемыкин мог только бледнеть от смелости его намеков.

— У вас в Питере есть свои орлы, — продолжал махать руками и языком седовласый вития. — Какой молодец тот же Собчак! Профессор, юрист, и в то же время настоящий политик западного типа. В Ленинграде такому человеку негде развернуться, пора ему думать о деятельности в масштабах всего Союза. Кто знает, а вдруг Анатолий Александрович станет Ликургом обновленного социалистического общества — у него есть для этого бэкграунд (Пеликанов привез импортное слово в культурном багаже и теперь с удовольствием показывал его ленинградским собеседникам).

— Какой-то он суровый, Миша, — кротко комментировал эти слова Горемыкин. — Говорят, у себя в университете он здорово закрутил гайки.

— А может, это даже к лучшему. Демократическому движению рохли не нужны. Вполне вероятно, что в борьбе за государство европейского типа нам придется применить азиатские методы насилия!

Пеликанов поднял красивые руки над головой, обхватил ими воображаемую секиру и принялся рубить ею воображаемые головы, на манер палача-освободителя.

— Вокруг темно, страшно, а тут появляется учение, мощно развитое из своих начал, — опасливо отвечал педагог.

Прав он был или нет, но горбачевская политика единого европейского дома привела к тому, что той же осенью Горемыкин к ужасу своему познакомился с коллегой-литературоведом из Голландии. Коллегу звали Рууд ван дер Проун, и был он, как и наш петербуржуй, специалистом по Достоевскому. Проун еще в 1980 году прочитал статью про памятники русским писателям в своей небольшой стране, умилился, озарился и, как только железный занавес начал ржаветь, отправился в Ленинград, чтобы познакомиться с ее автором.

Получив адрес Горемыкина через голландское консульство, которое со времен дружественного Петра Великого имело широкие связи в Северной Пальмире, Проун взобрался на пятый этаж дома на канале Случевского. После непонятных негоций с горемыкинскими соседями, сперва принявшими визитера за американского шпиона, потом — за немецкого кришнаита (гость был лыс, как зерно риса), он сошелся лицом к лицу с искомым Горемыкиным.

Встреча двух ученых была аллегорией отношений России и Запада.

Голландец минут десять барабанил в дверь комнаты, прежде чем она приоткрылась и в щели показался испуганный горемыкинский глаз. При виде глаза гость приветливо обнажил зубы и провозгласил:

— Я есть Рууд ван дер Проун из Лейден.

Петербуржуй попробовал спрятаться, но гость сунул в щель костистый нидерландский нос. Действуя им, как рычагом, он постепенно приоткрыл дверь, несмотря на противодействие педагога, и влез в его обиталище.

Проникнув в уже знакомую нам комнату с кошкой и этажеркой, голландец ткнул себя пальцем в грудь и повторил:

— Я есть Рууд ван дер Проун.

— Р-р-родион Г-г-горемыкин, — икнула впалая фигура, неумело маячившая перед пришельцем.

— Радио коромысло? — удивился гость.

— Р-р-родион Г-г-горемыкин, — вновь затрещал хозяин комнаты. Он был так напуган неожиданным визитом, что у него гортань зашла за нёбо.

— Роддом Громыко? — изумился гость.

Педагог пересилил переполнявшую его панику и написал свое имя на клочке бумаги, который показал Проуну. После того как последний понимающе кивнул (будучи профессиональным славистом, он неплохо читал по-русски), хозяин взял клочок назад, тщательно его смял и проглотил на глазах у ошарашенного посетителя — для конспирации. Тот, однако, этого не понял и заключил, что Горемыкин был загадочным славянином с мистериозной чернильной душой. Чтобы показать свое понимание экзотической культуры страны, в которой он находился, Проун вынул визитную карточку, продемонстрировал ее педагогу, а затем сложил в маленький квадратик и, морщась, отправил по тому же маршруту рот — пищевод — живот, но уже в собственном организме.

— Отличный закусок для голодный голландец, — сказал он, откашлявшись, и опять обнажил зубы.

Горемыкин едва не грохнулся.

После этого ученые разговорились, насколько это было возможно при густом, как туманы Зеландии, акценте Рууда и частом, как азбука Морзе, заикании Родиона.

— Сей день в город Ленинград пришел дождик, что есть симптом плохая погода.

— Д-д-да.

Горемыкин воспринимал ситуацию как экстремальную. Он с таким страхом выговаривал согласные звуки, что даже на артикуляцию простого предложения «Из-за вас я нахожусь в большой опасности» у него уходило две-три минуты. На основе странностей речи и поведения русского коллеги Проун заключил, что тот страдает пороком Мармеладова, и решил при следующей встрече подарить ему бутылку яичного ликера «Advocaat» родного голландского производства. По мысли гостя вкусная комбинация желтка и алкоголя позволила бы этому представителю «униженных и оскорбленных», как воспринимал он Горемыкина, и словить кайф, и неплохо напитаться.

После ухода Проуна педагог позвонил Пеликанову за советом. На случай, если их подслушивает КГБ, он рассказал про визит иностранного ученого эзоповым языком: «Голова голландского сыру… Хочет со мной дружить… Но будут ли съедобны бутерброды…» Столичный друг заверил петербуржуя открытым текстом, что в нынешней ситуации социалистической законности тот может принимать у себя зарубежных гостей, не опасаясь ареста. Более того, Горемыкин должен пойти к своему голландскому коллеге в культурологические подмастерья, как с характерной витиеватостью выразился Пеликанов. Это значило, что педагогу следовало учиться у Проуна умению свободно мыслить, молиться и даже передвигаться.

— Заметь, Родион, что у западных людей даже походка демократическая. Наши совки шагают по тротуару, не сгибая ног, как какие-то зомби. В России лишь светлые единицы выделяются свободной пластикой тела.

Тут Пеликанов изящно согнул руку в запястье и плавно повел ею взад-вперед, но Горемыкин, находившийся от него на расстоянии 800 километров, к сожалению, не увидел примера свободной пластики.

Как бы то ни было, петербуржуй последовал совету мудрого москвича и продолжил общение с иностранным коллегой, которое постепенно переросло в тихую мужскую дружбу на почве взаимной любви к больному таланту. Бутылка ликера «Advocaat», врученная Руудом Родиону с пожеланием кирять на здоровье, была последним отнюдь не выпита, а поставлена на верхнюю полку этажерки как памятник их международному сотрудничеству. Впрочем, не все друг в друге было ленинградцу и голландцу понятно. На взгляд Горемыкина, знавшего о Нидерландах лишь то, что он написал про них в своей статье (то есть ровным счетом ноль), его новый приятель был очень (ино)странный. В нем все было не как у (советских) людей: короткая борода, обрамлявшая лицо, подобно коричневой бахроме, восьмиугольные очки в платиновой оправе и, главное, голландский голос, на котором он охотно, но непонятно изъяснялся. Дело в том, что Рууд скрежетал на языке своего любимого Достоевского с таким потрясающим акцентом, что окружающие лишь разводили ушами, и Горемыкин в первую очередь.

При помощи серии записок Проун сообщил педагогу о своем желании ближе ознакомиться с художественным миром автора «Братьев Карамазовых». Горемыкин начал водить голландца по сюжетным местам. Вместе они посетили подвал Подпольного Человека и каморку Смешного Человека, дом Макара Девушкина и офис Якова Голядкина, вертеп Парфена Рогожина и бордель Сони Мармеладовой. Педагог называл эти кошмарные точки хронотопами и робко рассуждал об их функциональности в литературной системе смыслов, а Проун слушал его с характерной для западного человека пластмассовой улыбкой и то ли понимал, то ли не понимал, что шепчет ему с неизбывной страстью его друг.

После одной из экскурсий, особенно понравившейся Проуну, — Горемыкин провел его по маршруту, по которому Раскольников с топором за пазухой проследовал в гости к процентщице, — голландский ученый, как был посреди улицы, прочувствованно воскликнул:

— Bekende Russische schrijver Dostojevski werd geboren 1821 in Moskou en niet in St. Petersburg![278]

Горемыкин было испугался — а вдруг его заграничный друг мелет какую-нибудь антисоветчину, — но потом вспомнил, что в стране теперь царят гласность да беспредел, и успокоился. Более того, он решил воспользоваться эмоционально насыщенным моментом, чтобы задать голландцу давно занимавший его вопрос.

— Уважаемый коллега, несколько лет назад в Америке вышла книга «Бытовые кражи в русском романе». Как звучит ее название по-английски сказать затрудняюсь: в языках я, увы, не силен. Однако имя автора мне известно. Его зовут Роланд Харингтон. Позвольте спросить, знакомы ли вы с этим исследованием?

— О да! Монография профессора Харингтона так удивила мир голландской славистики, что черт подери!

— Очень хотелось бы прочитать эту книгу. Я проверял, в каталоге Публички ее нет. Может быть, когда вы вернетесь в Амстердам, вы могли бы прислать мне экземпляр?

Проун бдительно блеснул плешью.

— Доллар теперь поднялся выше гильдера, поэтому американская научная литература стоит дорого. Плюс марки для почты. Лучше ждать русского перевода. Горби хороший президент, он разрешит публикацию до конца века.

— Да, конечно, — расстроился Родион.

Добавим, что иногда во время разговоров с Проуном педагог, вздыхая, сетовал — не на свою горемыкинскую долю, которую он вовсе не считал горемыкинской, а на несчастную судьбу Милицы, то есть Минервы, не имевшей доступа к кошачьим лакомствам и роскошествам свободного мира лишь потому, что ее угораздило родиться на ленинградской помойке. Проун мало что понимал из сетований, но был признателен своему далекому русскому другу за экскурсии по творческой лаборатории классика, и знаками показывал, что премного благодарен и за ним дело не станет. Горемыкин принимал знаки за жесты, свидетельствующие о желании гостя посмотреть все новые и новые места, связанные с жизнью и произведениями Федора Михайловича, и с присущей себе предупредительностью водил голландца вдоль и поперек Ленинграда, в том числе в такие закоулки, в которых ни сам писатель, ни даже его вымышленные герои никогда не бывали.

После месяца товарищеского топанья по хронотопам коммуникабельность коллег значительно улучшилась. Рууд перестал так коверкать русский язык, а Родион — так заикаться. Теперь они понимали друг друга если не с первого, то со второго или третьего слова и даже могли вести научные беседы о том, был ли Достоевский в своей петрашевской молодости террористом (как скрипуче утверждал Рууд) или утопистом (как печально предполагал Родион).

Однажды ученые дружно пересекали Аничков мост в направлении «Книжной лавки писателя», о которой Горемыкин немного приврал, что туда в середине девятнадцатого века нередко заглядывал их кумир. В то утро педагог утопил очередную партию котят и в результате находился под мертвым впечатлением совершенной им ванной процедуры.

— Роды очень травмируют Милицу, то есть Минерву. Как бы мне хотелось избавить ее от этих переживаний!

— Каких таких?

Горемыкин принялся объяснять голландцу про деликатность киски, про ее неспособность противостоять природным инстинктам, которым подвержено все живое.

— Вспомните Грушеньку, — шептал он, опасливо озираясь на украшавшие мост скульптурные фигуры коней и юношей, — вспомните Настасью Филипповну. Моя Милица, то есть Минерва, одержима темной страстью!

Проун пробормотал что-то по-голландски, из чего педагог понял лишь фразу «о, „Idiot“».[279]

Через пару дней Горемыкин снова повел речь про лукавое кискино либидо, толкающее бедняжку к прокреации, невзирая на чистоту помыслов и ментальность целки. На сей раз приятели прогуливались по городскому кладбищу № 4, куда петербуржуй привел коллегу под предлогом, что здесь похоронен Николай Ставрогин.

— Знаете ли вы, Mijnheer,[280] что ваша кошка развратна? — неожиданно спросил Проун. Спросил — и переспросил пару раз, ибо даже после долгих недель общения слух ленинградца не совсем еще настроился на гугнивый голос голландца.

Поняв, наконец, вопрос, Родион оробел.

— Н-н-нет, Милица, то есть Минерва, глубоко нравственная особа, я в этом убежден.

— Согласитесь, однако, что кошка несет значительную долю ответственности за свои сексуальные приключения и последующие роды, — произнес с кальвинистской суровостью Проун.

— Но почему?

— Когда я имел честь быть у вас в гостях в первый раз, я внимательно ее рассмотрел и обнаружил, что она бесскромная!

— Не понял, — обомлел педагог.

— Ваша так называемая Милиция, или Минога, в присутствии незнакомого мужчины неприличным образом выпячивала тело, — проскрипел Проун, извращая имена питомицы. Этим он ранил Горемыкина, пожалуй, даже больше, чем оскорблением кошкиной личности.

— Ну и что, — возразил педагог с необычной для себя горячностью, — раз ей нравится, то пусть его выпячивает!

— Однако представьте, Mijnheer, что ваша жена, если бы у вас была таковая, бродит по Ленинграду, выставляя зад вперед, — гнул свое голландец. — Уверен, что это было бы искушением для всяких маньяков, шатающихся по улицам и каналам вашего прекрасного города, который так напоминает мне Амстердам.

При словах «жена» и «зад» в глазах у Горемыкина потемнело. Однако он пересилил обиду и с искусственным радушием в голосе продолжил разговор с заграничным коллегой.

— Известный наш общественный деятель Михаил Евгеньевич Пеликанов рассказывал, что на Западе изобрели противозачаточные пилюли, благодаря которым во многих семьях поколениями вообще не бывает детей. Скажите, коллега, правда ли это?

— Правда, — со вкусом подтвердил Проун. Он любил это слово, загадочным славянским образом сочетающее в себе понятия «истина» и «ложь».

— Может быть, такие пилюли есть и для кошек?

— Есть, но они дорогие, — ответил голландец, да так внятно, что педагог понял его с первого раза.

— Был бы чрезвычайно вам благодарен, если бы вы согласились привезти коробку-другую таблеток для Милицы, то есть Минервы.

— Это сложно, — отрезал Проун и сделал вид, что рассматривает надгробый памятник инженеру Дмитрию Савельевичу Самсонову (1901–1975) в виде покрытого ржавчиной стального циркуля, лежащего на венке из белых мраморных роз.

И тут петербуржуй пустил слезу.

В жизни каждого мужчины есть мучительный момент, когда он впервые плачет не как дитя, а как взрослый — или от пинка в копчик, или от похмелья, или от прощания с матерой. Для Горемыкина таким моментом стали жестокие слова, которые голландский ученый произнес у могилы инженера Самсонова.

Скупые, но скорбные горемыкинские слезы подействовали на Проуна, несомненно имевшего совесть, даже если и сухого западноевропейского типа. Скрипя сердцем и голосом, он согласился оказать питомице протекцию.

И действительно, голландец неохотно, но исправно привозил в Россию кошачьи противозачаточные пилюли оставшийся год правления Горбачева и оба президентских срока Ельцина. В ответ радостный Родион изо всех сил водил своего благодетеля по местам Достоевского, теперь уж совсем небывалым, — так признателен он был Проуну за то, что престарелая Милица, то есть Минерва, могла спокойно вилять во двор, не опасаясь последствий помойных вспучек.

Увы, все в этом мире подвержено энтропии, даже международная мужская дружба. Однажды между Руудом и Родионом разразился скандал, причем в лестничной клетке горемыкинского дома, прямо как в каком-нибудь романе их любимого писателя.

Дело было так. Коллеги карабкались в коммуналку после посещения поселка Солнечное, куда по версии педагога Достоевский часто ездил изучать лица местных мещан, якобы славившиеся особой порочностью. Голландец, разочарованный впечатлениями от экскурсии, — обитатели Солнечного выглядели если не солнечно, то во всяком случае не более мрачно, чем жители города на Неве, — был сильно не в духе и сердито топал по ступенькам все выше и выше под самую крышу. Бедный Горемыкин, систематически избегавший занятий спортом и посему страдавший слабостью во всех членах, еле поспевал за поджарым, подвижным Проуном.

Наконец коллеги добрались до пятого этажа. Холодный северный европеец Проун прекрасно умел делать ближним больно на словах, а не на деле. Он остановился перед дверью в коммуналку, повернулся к педагогу и навел костистый нос на судорожно поднимавшуюся и опускавшуюся горемыкинскую грудь.

— Mijnheer, я не в состоянии больше привозить дорогостоящие пилюли для вашей Милиции, или Миноги, которая есть в конечном итоге животное и, более того, безнравственное. В этом я нахожу что-то неуместное. В вашей несчастной стране, несмотря на происходящие в ней реформы, две трети населения живет и размножается в нищете, как иммигранты-суринамцы у нас в Голландии. Согласитесь, что эти две трети нуждаются в противозачаточных средствах больше, чем какая-то кошка, пусть даже интеллигентская.

Горемыкин задрожал.

— Как? Почему? За что?

— Те щедрые суммы, которые я до сих пор расходовал на вашу Милицию, или Миногу, впредь будут мною тратиться на гуманитарную помощь мертвым душам России, даже если этот акт сам по себе не гарантирует мне билета в райские кущи, — торжественно заключил голландец, ссылаясь на доктрину Предопределения, отвергающую, как известно, доктрину Добрых Дел.

— Обидели, — прошептал Горемыкин и испустил дух.

Проун пластмассово улыбнулся.

— Я знал, что мы поймем друг друга.

(У) Горемыкина вырвало(сь):

— Вы никогда меня не поймете, как не поймете моей страны, моей коммуналки, как не поймете Федора Михайловича Достоевского!

Педагог смело посмотрел прямо в зарубежное руудовское лицо с его бородой-бахромой и восьмиугольными очками.

— А ну убирайся отсюда, лейденовская банка!

Проун слетел с лестничной площадки быстрей, чем муха с мужика. Кто знает, быть может, полет голландца начался не без помощи чьего-то стоптанного ботинка марки «Скорокот», болтавшегося на чьей-то впалой ноге!

После драматической сцены на лестнице петербуржуй по своему обыкновению впал в депрессию.

— Ах ты моя старушка, — печально шептал он кислой киске, — как же ты будешь рожать в твои-то лета, при твоем-то здоровье.

И действительно, питомица давно уже не была в том возрасте, когда легко лазить по помойкам и заводить семью, даже если вы это делаете на четырех, а не на двух ногах. В ответ на сетования хозяина она лишь шипела, и глазопузое лицо ее искажал недобрый оскал, в котором по старости отсутствовал теперь ряд зубов. Эти звуки и гримасы были не столько свидетельством того, что киска разделяет тревогу Горемыкина относительно грядущих родов — как бессознательная зверушка она не умела предвидеть будущее, — сколько выражением искренней животной злобы.

Через несколько дней после беседы с Милицей, то есть Минервой, Горемыкин бесцельно бродил по Ленинграду, то есть Петербургу, полный внутренней тревоги за подружку дряхлую свою. Каким-то образом ноющие ноги занесли его на Сенатскую площадь, где в этот момент у статуи Петра Великого по традиции фотографировалась пара молодоженов: широкоплечий крепыш и широкоплечая крепышка.

При виде Медного всадника педагога обуяла черная сила. Он вздохнул и показал кумиру кулак:

— Ужо тебе!

Тут Горемыкину в который раз не повезло. Медный всадник даже не оглянулся, но новобрачные приняли пушкинскую цитату за угрозу в свой адрес, подбежали к бедняжке и нехорошенько его поколотили.

Избитый Горемыкин охотно повалялся бы недельку-другую на диване, но поджимали сроки. Необходимо было срочно найти новый источник пилюль, ибо у себя под этажеркой киска уже подавала знаки возбуждения, эротически зевая и поводя бедрами. Все говорило о том, что скоро она снова побежит на помойку, подгоняемая древним инстинктом продолжения родов. Едва придя в себя после прискорбного эпизода у памятника, педагог встретился с Пеликановым, приехавшим в Петербург проведать подругу-стенографистку.

Знаменитый западник, надо сказать, процветал. Он получил фант от Фонда Гильденстерна для написания книги о демократическом движении в Московском царстве, частенько бывал за границей и одевал стенографистку в шелковое белье «Victoria’s Secret», от которого ахал весь Васильевский остров.

— Как тебе наш новый президент? — спросил он Горемыкина (разговор происходил весной 2000 года).

— Страшный он какой-то, Миша.

— Опять ты за свое, — укоризненно покачал шевелюрой Пеликанов. — Владимир Владимирович человек жесткий, но просвещенный. Среди кагэбэшников ведь тоже были люди. Полагаю, он один из них.

Горемыкин сглотнул горькую слюну.

— Начал он с олигархов, но дойдет и до нас филологов.

— Ну и что, если дойдет? Разгильдяйство у русского человека в крови, кто-то должен же его искоренять. В Путине сказывается западное начало. Он научился дисциплине в Германии, пусть и гэдээровской. Я на его месте выступал бы только по-немецки. Знающий да поймет!

Горемыкин, как всегда напуганный разговором на политические темы, перевел его на кошачьи. Он сообщил о ссоре с Проуном и его последующем полете через пролеты. В заключение петербуржуй признался, что разрыв с голландцем был самым храбрым поступком в его жизни.

Пеликанов мог с ним только согласиться. Он обещал педагогу что-нибудь придумать, но из-за научных командировок в Париж и Нью-Йорк, где собирал материалы о средневековых московитах-демократах, никак не мог заняться горемыкинской проблемой.

Прошло несколько лет, в течение которых дряхлеющая Милица, то есть Минерва, рожала еще несколько раз. Педагог исходил тревогой за питомицу. И тут в кривую комнату коммуналки заскочил Пеликанов, который, как оказалось, все-таки не забыл о своем обещании.

— Давай я тебя сведу с моим коллегой из Америки, — предложил он Горемыкину, плавно поводя руками. — Блестящий ученый, профессор Мадисонского университета, спортсмен. И, кстати, благородных кровей. Твой голландец в оппоненты ему не годится!

Педагог (во)просительно посмотрел на породистое лицо приятеля.

— А кто это?

— Роланд Герберт Спенсер фон Хакен Харингтон V. Одно имя чего стоит!

Горемыкин мог только изъявить радость. Столько лет мечтал он прочитать монографию про бытовиков, а тут судьба сама готовит ему встречу с ее автором!

* * *

Вскоре я вошел с Горемыкиным в связь, хотя не без труда: в коммуналке на дюжину жильцов был всего один телефон, а педагог в условиях рыночной экономики с нормированием труда по принципу «зарплата запаздывает» преподавал по восемь пар в сутки и потому бывал дома лишь изредка. Прежде чем поговорить с ним, я перебеседовал со всеми горемыкинскими соседями, в том числе матросом (который предложил мне купить у него чучело балтийской сирены), пенсионером (который обещал донести на меня в ФСБ) и разбит(н)ой женщиной (которая пригласила меня поселиться у нее за бесплатно).

Наконец я дозвонился до литературоведа.

— Вы слышите голос Роланда Харингтона.

— 3-з-здравствуйте.

Мы договорились, что за десять дней проживания в кривой комнате я заплачу петербуржую 100 долларов, плюс набор пилюль для киски. Комнатный горемыкинский тариф должен был обойтись мне в двадцать четыре раза меньше, чем пребывание в гостинице «Европа-Палас» на Невском проспекте. Рачительность, с которой я трачу деньги, гарантия того, что, когда я взойду на престол, имперский бюджет всегда будет сбалансирован!

Я со своей стороны попросил, чтобы хозяин на время моего визита выехал из своего обиталища: я не переношу присутствия постороннего мужчины в одном помещении со мной, особенно ночью. Предупредительный педагог согласился, но взмолился насчет кошки, которая по его словам и вздохам не перенесла бы переезда, пускай и временного, из-под своей этажерки в читалку Публички.

— Granted,[281] господин Горемыкин, — царственно промолвил я.

Так я оказался в доме на канале Случевского.

За свое гостеприимство Горемыкин получит бонус: приглашение прочитать лекцию у меня в университете, если позволит расписание семестра, а если не позволит, то приглашение на обед в финскую пиццерию-селедочную «Сибелиус» на Исаакиевской площади. Я там не раз удивительно наедался в прежние приезды в Питер.

* * *

Я распаковал котомку и одна за другой вынул статьи ее содержимого: костюм «Aquascutum» для визитов во дворцы, кое-какую кожаную одежду и портативный биотуалет, чтобы мне не надо было заниматься своим бизнесом в коммунальном унитазе.

Перекусив бисквитами «Godiva», запил их «Сельским нектаром» — отец Спартак прислал мне целый ящик заветных бутылок — и отправился в Дом Восходящего Солнца русской поэзии. Пошел туда пешком, в стиле «спортивный променад»: по пути я хотел посмотреть на Петербург, на его памятники, пешеходы и пароходы.

Государева инспекция города началась!

Я пересек Мундирную площадь, которую украшал плакат «До праздника 300-летия Санкт-Петербурга осталось два месяца», и вышел на улицу Надсона. Здесь все было, как прежде: серый небосвет, облупленные фасады, дырки в тротуаре, дырки на обочине, дырки на проезжей части. Но щиты с рекламой сигарет «L&M» — марки, неведомой по ту сторону окна в Европу, — провозглашали, что петербуржуи дымят по-новому.

Гороховая улица… Дворцовый мост… Стрелка Васильевского острова… Тут уже почище, по-юбилейнее.

А вот и дом на набережной Макарова. Громко кланяясь ему, распахнул тяжелую дверь и вступил в приемные сени.

— Вы к кому? — остановила меня дряхлая привратница, закутанная в шлиссельбургскую шаль.

— Я — русско-американская золотая кость, идущая на встречу с начальником вашего прекрасного здания, — приветливо сказал я.

— Ась?

— Вы видите перед собой полуотечественного криптомонарха, который спешит к боссу архива.

— Ась?

— Меня ждет не дождется господин директор, — приветливо заорал я.

Старушка надела круглые очки à la Клара Цеткин, придвинула к себе раскрытую толстую книгу и принялась водить по ней пальцем.

— Звать-то вас как?

— Доктор философии и профессор Мадисонского университета Роланд Герберт Спенсер фон Хакен Харингтон V.

— Ась?

— Роланд Харингтон.

— Ась?

— Диктую по буквам. Харизма, Америка, Россия, Иллюзия, Наполеон, Государь, Тамбурин, Обелиск, Наполеон.

Архивная старушка подняла рожок телефона и сообщила о моем появлении куда следует.

— Сейчас к вам спустятся, — пробурчала она с традиционной суровостью маленького русского человека.

Через минуту на верху мраморной лестницы замерцали две чудесные женские ножки, обтянутые в черные колготки. Я вспомнил XXX строфу Первой главы «Онегина» и улыбнулся. «Милый эпоним Пушкинского Дома был неправ, — подумал я, — в России три пары стройных ножек всегда можно найти!»

Обладательницей очаровательных конечностей оказалась худенькая блондинка типа «моя первая интеллектуалка», одетая в черный свитер. Из ее лукавого личика торчал курнос того типа, который часто ласкает мое либидо.

— Меня зовут Татьяна, — уместно представилась она и добавила, что является ученым секретарем ПД.

Я по очереди назвал свои имена и невзначай погладил себя по голове, показывая мускулистость бицепса и густоту волос.

— Рад видеть, что такая красотка предпочитает заниматься литературной наукой, вместо того чтобы делать стойку в баре, прислуживая биржевикам или банкирам.

Татьяна польщенно покраснела.

— Могу вам сообщить, что я аспирант Европейского университета!

Я одобрительно кивнул.

— Вы самая смазливая филоложка, какую я видел за многие месяцы пребывания в России.

Пока прелестная недопрофессорша вела меня в кабинет директора, мы разговорились.

— Трогательная Таня, полагаю, вы пишете диссертацию.

— Да.

— По какой теме?

— Пропп.

Сухая начность нашего разговора возбудила во мне подозрение, что прекрасная аспирантка эмоционально ангажирована. Я поинтересовался, есть ли у нее муж или любовник. Филоложка улыбнулась новобрачной улыбкой и подтвердила первое из моих предположений.

— Мы поженились год назад. В день рождения Пушкина!

— В таком случае желаю вам страстного конжугального счастья, какого вам не снилось.

У кабинета директора прелестная проппка покинула мое общество.

— Будьте век верна вашему везучему супругу, — дружелюбно сказал я ей на прощание и смело вошел к хозяину ПД.

Навстречу мне поднялся седой, как Лунин, мужчина. Его тонкие черты выражали радость от встречи с трансатлантическим пришельцем.

— Читали ли вы мою статью о Пушкине и «Битлз»? — с ходу спросил я, вытаскивая из котомки номер журнала «Sintagmata Slavica». — Она заставила ойкнуть американских русистов и музыковедов. В ней я анализирую секретный субтекст «Белого альбома». Диск начинается с рокера «Back in the USSR».[282] Название поет само за себя! Огнестрельное имя национального поэта закодировано в песне «Happiness Is a Warm Gun».[283] «I’m So Tired»[284] — вариант ноктюрна «Мне не спится, нет огня…», «Blackbird»[285] — намек на африканскую родословную гения, «Piggies»[286] — гневная диатриба против Греча и Булгарина…

— Что вам угодно? — спросил об-ла-ди обалдевший директор.

— Я хочу бросить быстрый взгляд на манускрипты донжуанских стихов и списков Пушкина. Помните строки: «Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем…»? Это — его персональная «Камасутра», нерукотворный памятник Эросу, уединенно возвышающийся на девственной плеве русской словесности!

— Сожалею, но рукописей Пушкина мы не выдаем, — сказал директор, явно плененный моими интертекстуализмами.

Я протянул ему рекомендательное письмо.

— Вот мой мандат, который сочинил демократ. Каждое слово весит, как документов двести. Порука Пеликана — моя охрана.

Обаятельно подмигнув, добавил:

— Я отнюдь не собираюсь сунуть черновики в портки, чтобы загнать на аукционе в Christie’s.

Директор вздрогнул от уважения, хотя виду не подал. Он отложил письмо в сторону и покачал головой.

— Повторяю. Рукописей выдать мы не можем.

— Нашла коса на кукиш! — понимающе почесался я, но директор в третий раз отказался быть мне полезен.

Я вспомнил про свой царственный статус и подумал, а не открыться ли мне строгому смотрителю сокровищ словесности. Однако внутренний голос по названию «смекалка» прошептал, что директор придерживается скорее республиканских, чем монархических убеждений. Вряд ли он желает восстановления самодержавной власти в России, вещал голос. Ведь пушкинисты до сих пор не могут простить Николаю I запоздалого производства их кумира в камер-юнкеры, не говоря уж о высочайшем совете переделать трагедию «Борис Годунов» в исторический триллер и августейшем флирте с госпожой Пушкиной.

Вместо этого шикарно шмякнул на стол список моих публикаций. Его длина возымела действие, и директор согласился показать мне уникальные фотокопии рукописей поэта.

Мне был дан сопровождающий, серый человек в сером пиджаке, семенивший по коридорам и переходам ПД, молитвенно сложа перед собой руки. Этим его пиетет перед Пушкиным не ограничивался: пока мы шли по коридорам, ведущим в священный спецхрам, он не проронил ни слова. Растроганный фанатизмом филолога, я отвечал на его бойкот взаимностью. Лишь связка ключей, висевшая на поясе серого человека, тихо звенела, как колокольчик однозвучный…

А вот и спецхрам.

В середине светлой комнаты стоит старинный стол. Окна покрыты бархатными портьерами, под потолком сверкает развесистая люстра. На стене висит портрет эпонима Дома в плаще и бакенбардах.

— Сейчас принесу вам материалы, — прошептал жрец спецхрама и оставил меня наедине с моими взволнованными мыслями.

Через несколько минут он вернулся, торжественно неся серебряный поднос, на котором покоилась кипа бумаг. Одну за другой жрец выложил пожелтевшие ксерокопии на стол и отошел к стене, где и замер, скрестив руки.

Я многозначительно поднял бровь, но он продолжал стоять по стойке «Пушкин — это наше все».

Я скорчился, как бы от усталости, но он не реагировал. Телесный сигнал даром пропал!

Тогда я обратился к жрецу на словах, а не на деле.

— Сударь, где здесь стул?

— У нас не сидят.

— Но в моих ногах нет правды!

Ответом мне было архивное молчание.

Я вытащил из кармана лупу и нагнулся над первой страницей.

— Пользоваться техническими средствами не разрешается.

— У великого поэта трудный почерк. Мне понятны лишь его рисунки, где в минуты авторского запора он небрежно изображал собственные кудри и профиль. Смилостивитесь над подслеповатым славистом!

— Ничего не знаю.

Я нахмурился.

— Должен вас предупредить, новое смутное время России еще не кончилось, несмотря на похвальные потуги президента Путина. Пушкинский Дом, как и всю страну, ожидают крутые коллизии и поразительные перемены, а следовательно, и новые правила пользования архивными материалами. А кто будет формулировать эти правила? Намекаю: быть может, помазанник Божий с колумбийским докторатом.

* * *

Где-то к часу я вышел из ПД проветриться. Мосты над рекой были разведены: по Неве совершал прощальный круиз авианосец «Афанасий Никитин» перед тем, как уплыть в юго-восточном направлении. Министерство обороны России продало плавучий аэродром непальскому флоту по загадочным соображениям внешней политики.

Я прислонился к одной из Ростральных колонн и задумчиво проводил взглядом прямоугольную махину, со скрежетом протискивавшуюся меж гранитных берегов. Проводил — и вдруг мой взгляд наткнулся на фантастический фасад, столь хорошо знакомый мне по рассказам дедушки Отто. Каменная лестница с фигурами Фатума и Фортуны, окна в стиле рококо, колоритный карниз, готические шпили и шпицы, девиз «Jus primae noctis»[287] над литыми воротами — все эти разнородные детали, гармонически сведенные в единый ансамбль, вызвали в моем сердце симпатический резонанс.

Дед-гофмаршал любил авангард начала прошлого века и выстроил свой особняк на Английской набережной в стиле супермодерн…

Гофмаршал, гофмаршальша и «святой черт»

Классный, красивый камергер Отто Рейнгардович фон Хакен — мой дедушка — терпеть не мог Распутина по личным причинам. Как известно, Гришка имел привычку приставать к аристократкам. Их гладкая белая кожа, пахнущая французскими духами, возбуждала его похоть пейзана. В своем вожделении to have a good time[288] с дамами высшего общества он доходил до эротического экстремизма, заставляя их стриптизничать в ресторанах и кабаках, простираться под ним ниже, чем зеленая трава. Ему нравилось, что блестящие светские цацы целуют косматые ноги простому мужику, и он регулярно рыскал по петербургским гостиным в поисках новых наложниц.

Особенно привлекали Гришку такие нежные недотроги, как мама моей матушки. Другими словами, бабушка-Хакенушка. Страшный старец впервые увидел ее на балу в Зимнем дворце, где юная жена Отто Рейнгардовича затмила собой всех петербургских красавиц. Кавалер за кавалером приглашали ее танцевать, и даже сам государь минуту-другую покружился с ней в ритме вальса.

Итак, бабушка была хитом вечера.

Со своими длинными, до плеч, волосами, горящим взором, кровавыми карбункулами и громадным нагрудным крестом свирепый старикан разительно выделялся среди нарядной придворной публики, напоминая члена группы heavy metal,[289] забредшего в наркотическом обалдении не на ту тусовку. И вел он себя на балу с разнузданностью рок-звезды. Гришка настойчиво пытался сойтись с гофмаршальшей в каком-нибудь закутке, протягивал длинные когтистые руки, пробуя ее ущипнуть, но она притворялась, что не замечает угристого ухажера. Когда же тот совсем ее доставал, госпожа фон Хакен говорила ему ледяным голосом:

— Laissez-moi en paix, vieux cochon![290]

Распутин, однако, продолжал свои поползновения вдоль и поперек. В надежде избежать потных пальцев и козлиного запаха старикана гофмаршальша обратилась к мужу. Тот в этот момент сидел на банкетке с друзьями-сановниками и обсуждал недавно завершившийся чемпионат мира по версии поло «Всадник без головы», на котором сборная Свидригайлова с ним во главе заняла первое место. Как часто бывает с мужьями в бальных залах и злачных барах, он совсем забыл про молодую жену-красу, поглощенный плезиром мужского спортивного разговора. Несколько раз юная Хакенка пыталась пожаловаться ему на Гришку, но гофмаршал просто не замечал расстроенной супруги. Печальные причитания входили в левое ухо Отто и выходили из правого, не задевая по пути ни одной мозговой извилины. Чтобы привлечь внимание мужа, гофмаршальша теребила его за нос, дергала за уши, тулузила туфелькой по темени, но тот лишь отмахивался и продолжал описывать свои подвиги на поле поло. В какой-то момент он так заговорился, что поскакал на банкетке по периметру зала!

Распутин меж тем продолжал преследовать будущую бабушку. Он выждал момент, когда Отто возбужденно рассказывал, как его пони Альберих с нечеловеческой ловкостью финтил в финальной игре чемпионата, и схватил гофмаршальшу за шлейф, с тем чтобы завлечь в дворцовый сортир — любимое место для прелюбодеяний. Отвращенная фамильярной манерой совращения, Хакенка попыталась вырваться, но гадкий гуру продолжал цепко держать ее за платье. Раздался треск, — заглушенный музыкой оркестра, — и тонкий шелк слетел с тонкого стана. Гофмаршальша осталась в одном прозрачном белье, как некая Бритни Спирс начала двадцатого века. Но она не растерялась, а с присущим аристократке самообладанием прикрыла свою красоту веером из страусовых перьев, будто так и надо. Затем Хакенка прервала Отто на полуслове «Го-о-о-л!» и сказала:

— Je veux rentrer chez nous le plus rapidement possible![291]

— В чем дело, mon petit chou?[292]

Рассеянный гофмаршал совершенно не заметил наготы гофмаршальши, хотя пораженные приятели давно уже уронили на пол сигары и бокалы и то и дело пытались отвести глаза от ее прелестей.

Супруга сердито блеснула белыми бедрами.

— Je ne supporte pas ce saint diable puant![293]

Она показала веером на сального старикана, который проследовал за ней к банкетке, где продолжал вертеться вокруг да около, демонстративно нюхая разорванное бальное платье и одновременно гикая, приседая и вскакивая, в знак готовности сплясать с гофмаршальшей «русскую». Что было вдвойне неуместно, ибо в этот момент оркестр играл полонез.

— Mais qu’est-ce que se passe ici?[294] — осведомился Отто, разглядывая кривляющегося Распутина.

— Неужели вы не понимаете? — в сердцах спросила супруга супруга.

И действительно, до Отто все еще не дошло, что жена находится в состояниии «deshabillé»,[295] хотя групповая композиция с гофмаршалом, гофмаршальшей, Распутиным и банкеткой была теперь в центре внимания присутствующих. На другом конце зала государь недоумевающе откашлялся, пораженный бальным бурлеском. В свою очередь императрица Александра Федоровна нахмурилась, подозвала флигель-адъютанта и велела ему передать Распутину, чтобы тот сейчас же пошел в какой-нибудь монастырский вертеп протрезвиться.

Наконец Отто сообразил, что жена гола и зла. Он закутал ее в соболиную шубу и отвез домой на новом «Роллс-Ройсе», свадебном подарке молодой чете от папы, босоногого экс-геральда Рейнгарда Францевича.

Гофмаршал и гофмаршальша зажили сладкой светской жизнью и вскоре забыли неприятный эпизод с Гришкой, имевший место, как ошибочно думали они, средь шумного бала случайно.

Увы, приставания Распутина под музыку полонеза оказались началом эпического сексуального преследования. Восемь месяцев точил гадкий гуру на гордую гофмаршальшу зуб и другие крайности. Восемь месяцев ждал удобного случая, чтобы облапить из-за угла какого-нибудь аристократического салона, невзирая на ухудшавшуюся международную обстановку, связанную с убийством эрцгерцога Фердинанда и последующим австрийским ультиматумом Сербии. Началась Первая мировая война, русская армия вынуждена была отступить из Восточной Пруссии и Царства Польского, но Распутин продолжал строить планы распутства.

Как-то бабушка вернулась из дворца видимо расстроенной. Дедушка был дома: в августе 1914 года он взял долговременный патриотический отпуск, с тем чтобы написать меморандум на высочайшее имя о том, как Россия может одержать победу над Германией и ее союзниками. К сожалению, рукопись пропала в процессе написания, видимо, похищенная немецкими шпионами, которыми кишел Петроград. А как бы она помогла битым царским генералам того времени!

Но я отклоняюсь. Итак, бабушка пришла с дневной дворцовой смены в злом расположении духа. Дедушка с тревогой посмотрел на нее: после пары лет брака он хорошо разбирался в физиономике супруги.

— Что с вами, mon petit chou?[296] Надеюсь, вы не больны? — спросил он с неподдельной заботой.

— Не беспокойтесь, я чувствую себя хорошо. Я лишь немного устала, вот и все, — уклончиво улыбнулась бабушка. Она попробовала сделать вид, что все супер-дупер, но ее выразительные черточки не могли скрыть глубокого душевного расстройства.

— Может быть, у вас был тяжелый день на работе? — допытывался дедушка. — Неприятности с дворецкими, дворниками, дворнягами или другим придворным людом?

— О нет, chéri,[297] — мутила воду бабушка, — просто сегодня мы с фрейлинами срочно должны были закончить один проект, и я чуть-чуть устала.

Но Отто был настырным мужем и продолжал допрашивать супругу и по-французски, и по-русски, пока хмурая Хакенка наконец не сдалась. Она сунула руку в дрожащее декольте и вытащила клочок бумаги, который стыдливо протянула гофмаршалу.

Не веря собственным глазам, Отто прочитал корявые строки, накаляканные какой-то секрецией:

Голубка, приходи ко мне завтре в шесть, селедки покушаем, в бане попаримся. Любовь будет твое утешенье, мое тоже.

Григорий

(Записка сохранилась в нашем семейном архиве. Я ее застеклил и повесил под портретом матушки у себя в гостиной).

Что было делать? В первом порыве гнева дед хотел вызвать Распутина на дуэль и исшпиговать его шпагой или изрешетить из револьвера. Однако Отто одумался: кодекс дворянской чести не позволял ему драться с вонючим, хотя и мистическим мужиком. Может быть, — размышлял гофмаршал, — подсторожить Гришку в публичном доме и выпороть его тяжелой помещичьей рукой? Но Распутин, этот святой черт, силен, как культурист, и вдобавок сверхгипнотизер, так что гофмаршалу грозило или избиение, или сон — или и то и другое.

Жаловаться государю было бессмысленно, хотя дедушка был с ним в прекрасных отношениях: Николай находился в Ставке в Могилеве, откуда руководил действиями русских войск против немцев и австрийцев, и ему сейчас было не до того. Кроме того, гофмаршал написал ему донос на Распутина сразу же после бала, но безрезультатно, и каждый раз, когда на аудиенции у государя поднимал вопрос о казни старикана, Николай морщился и менял тему разговора.

Тогда дед решился на другой шаг. Он держал ухо близко к тротуару и знал о подспудных интригах и недовольствах, которыми кишела столица империи зимой 1916 года. Только он услышал про антираспутинский комплот, как вошел в ряды заговорщиков и даже их возглавил.

— Доколе, о Гришка, ты будешь нас отвращать? — прямо в лицо спросил он бородатого гуру на встрече в низах.

Пьяный, как лорд, Распутин бессмысленно посмотрел на элегантную фигуру гофмаршала, накренился и грохнулся оземь, отжав ему ногу. Но старикан не на того упал!

— The old geezer’s blotto,[298] — презрительно проронил Отто.

Эти слова были обращены к Феликсу Юсупову, близкому (но не слишком) его другу, с которым он имел привычку разговаривать на языке Оскара Уайльда. Эстет Феликс понюхал гвоздику в петлице гофмаршала и тонко улыбнулся: Отто импонировал ему своим англицизмом и атлетизмом.

Так начался знаменитый заговор против Распутина.

На следующий день дедушка послал горничную в Елисеевский магазин купить пирожные, которые под покровом темноты передал Юсупову и Пуришкевичу. Те впрыснули в них цианистый калий и скормили их святому черту, потом его застрелили, потом его утопили. Трижды убитый, Распутин продолжал шевелиться среди айсбергов и торосов Невы (дело было в декабре). Только когда гуру заледенел извне и изнутри и стал похож на йети, отпустил страшный старикан конечности в воду.

Дедушка, впрочем, не присутствовал при многоступенчатом умерщвлении святого черта. Опытный царедворец, он знал, когда и где быть или не быть. В ночь мокрого дела гофмаршал ушел в подполье, то есть спрятался с гофмаршальшей и ящиком шампанского в комфортабельном подвале особняка. Там они провели мартовский и апрельский узлы 1917 года, а вслед за тем июльские события и корниловский мятеж. В октябре при приближении головорезов Троцкого дедушка с бабушкой покинули уютное оттоубежище и бежали в Париж.

В особняк въехал красный директор со штатом красных подчиненных. Он переименовал статую Фатума в Пролетария, а Фортуны в Пролетарку, и облачил их в кумачевые робы, как из идеологического рвения, так и из идеологического ханжества — скульптуры, естественно, были обнаженными, что смутило целомудренного партийца (ранее путиловца).

Особняк стал теперь местопребыванием большевистского учреждения по названию «главк», находившегося в непосредственном подчинении у Наркомпупа, а следовательно, у Совнархама. Главковцы тут же испортили интерьер, обломали обстановку, повредили паркет, меж тем занимаясь бумажной волокитой во имя освобождения человечества. В 1919 году главк временно закрылся, потому что все ушли на фронт, кроме директора и двенадцати его замов. Они продолжали заниматься революционным делопроизводством даже при приближении армии Юденича, даже в разгар эпидемии тифа, даже во время Кронштадтского восстания.

Но вот настал нэп. Персонал главка разросся до сотни чинуш, которые перегоняли бумаги из одного письменного стола в другой и вели бесконечную переписку с такими же, как они, чернильными душами в других советских учреждениях. По особняку стал распространяться душок перерожденчества. Даже статья Ленина «Как нам реорганизовать Рабкрин?», в которой полумертвый вождь призывал к борьбе против бюрократизма, не тронула партийной совести главковцев. Вскоре директор со товарищи окончательно разложились, и бывшая резиденция Отто Рейнгардовича превратилась в гнездо кумовства и рвачества. Днем начальник главка получал взятки натурой или наличными от крупных нэпманов, а вечером надирался, стрелял из именного нагана в люстру и при этом орал: «За что боролись?» Примеру директора следовали остальные главковцы, которые тоже вовсю пили, стреляли и орали, собирая при этом мзду с нэпманов помельче.

А в тесной квартирке на улице Номбриль в одном из бедняцких кварталов Парижа эмигрант-таксист раскрыл когда-то наманикюренными руками письмо, тайком посланное из бывшего Петрограда его бывшим швейцаром. Верный слуга, теперь работавший в главке вахтером, рассказывал про кощунства главковцев и сокрушался о том, как хорошо было жить при старой власти.

Прочитав письмо, экс-гофмаршал посмотрел на обшарпанную колыбельку, в которой пищала моя новорожденная матушка, на обшарпанную гофмаршальшу, что-то неумело стряпавшую на плите, и призвал Божью кару на всех красных директоров и партийных деятелей, которые живут и будут жить в его особняке.

Проклятье, посланное Отто из Парижа в Петроград, сработало, причем не раз и не два. Оно действовало на всем протяжении двадцатого века.

Первый директор главка был арестован ГПУ как уклонист, второй — НКВД как троцкист, третий — МГБ как фашист, четвертый — КГБ как сионист. Даже после падения советской власти особняк продолжал приносить своим руководящим обитателям несчастье. Последний директор приватизировал главк, с тем чтобы превратить его в акционерное общество закрытого типа, но капиталистическая акция не спасла нового русского от гофмаршальского проклятия: в 1999 году за ним пришла налоговая полиция и арестовала его как афериста.

С тех пор особняк стоял пустой, как бы ожидая своего законного владельца.

Загрузка...