Жизнь человека начинается с плача, а жизнь офицера — с молитвы. Я перекрестился, поднялся со скамьи и вышел из жалкой провинциальной церквушки. Между храмом Святого Павла из Назарета и железнодорожным вокзалом простирался огромный пустырь, на котором не было ничего, кроме жидкой грязи. Такова суть нашей империи: глина под ногами, свинцовые тучи над головой и бессильные колокола, раскачивающиеся между небом и землей. Помню, что мне очень не хотелось появиться в поезде в грязных сапогах. Конечно, можно было попробовать передвигаться прыжками, выбирая сухие островки, но тогда я рисковал стать посмешищем в глазах подчиненных: для солдат нет более уморительного зрелища, чем капитан, который вот-вот поскользнется. Но с другой стороны, как было сказано раньше, перспектива явиться к генералу в заляпанных глиной сапогах и, возможно, к тому же в забрызганном грязью мундире меня сильно удручала.
Однако мои опасения разрешились сами собой, когда я оказался в первом из трех вагонов поезда. Он целиком предназначался под служебные помещения: здесь размещались кухня, несколько маленьких кладовок, кроме того, здесь ехала обслуга самых разных профессий. Меня приятно поразил опрятный вид караула. Я вручил документы о своем назначении сержанту, в облике которого сочетались человеческие черты и мощь карпатских дубов. Мне предстояла служба в генеральном штабе, и я преодолел огромное расстояние, чтобы занять свое место в поезде, сев на него там, на крошечной станции, затерянной на просторах империи. Какой-то штатский секретарь предложил, что проводит меня к генералу. Однако сначала меня усадили на стул, чтобы чистильщик сапог привел в надлежащий порядок мою обувь. Одним словом, поведение этих людей скорее наводило на мысли об изощренной роскоши дворца, чем о строгой дисциплине гарнизона. Потом я прошел вдоль всего первого вагона в сопровождении необычайно любезного секретаря, выполнявшего функции мажордома. Во втором вагоне располагались маленький беспроводной телеграф и столовая для офицеров, скрытая за китайскими ширмами. Мы застали там официанта в смокинге, который накрывал на столы. Сопровождавший меня офицер обратился к нему на почти безупречном французском языке и предупредил, что с сегодняшнего дня на стол надо ставить еще один прибор. Третий вагон отводился под личные купе офицеров и конференц-зал. Интерьеры, оформленные в стиле восемнадцатого века, дышали гармонией, хотя и были перегружены различными предметами по причине некоего эстетического horror vacui[31]. Повторявшееся тут и там сочетание резного дерева и бархата создавало ощущение благоустроенности и уюта.
Генерал склонился над столом, на котором лежала большая карта. Его окружали четыре офицера, внимавшие речи стратега. Он говорил тихо, почти шепотом, его голос звучал мелодично. Казалось, этот человек не ведет совещание, а просто выражает свои мысли вслух. Совершенно случайно он поднял глаза и посмотрел на меня с таким смирением во взоре, которое, учитывая его высокое положение, показалось мне излишним. Генерал уже достиг библейского возраста и напоминал своей внешностью одного из офранцуженных масонов, обладающих поистине энциклопедическими познаниями. Если бы не мундир, его можно было бы принять за раввина или за какого-нибудь почтенного старца из приморских провинций. Снежно-белые, всегда искусно уложенные волосы и тщательно подстриженная борода делали его похожим на пожилого ангела, надевшего военную форму. Что же касается прочих деталей его облика, то мне бы хотелось упомянуть тонкие пальцы пианиста, которым придали особое изящество прожитые им годы, и чрезвычайно тонкие руки и ноги. Грудь такого человека не приняла бы никакой награды, кроме медали Pour le Mérite[32]: как всем прекрасно известно, ее вручил ему император за героические действия во время одной из битв, завершившейся нашим поражением. Хочется также упомянуть одну важную черту этого человека, заметную только при непосредственном общении, хотя описать ее достаточно сложно. Если определить это явление одним словом, то следовало бы говорить о замедленности, однако подобный термин не в состоянии передать всей гаммы чувств, которую выражали глаза генерала. Начнем с того, что расстояние между его бровями и глазами было невероятно большим, и уже это само по себе придавало его облику оттенок вечной наивности. Однако решающим моментом было движение век. Когда этот человек созерцал что-либо, внимал кому-либо или глубоко задумывался, его веки начинали медленно опускаться, подобно занавесу в оперном театре. Они падали все ниже и ниже, пока не прятали совсем глаз, которым служили защитой. Потухшие глаза генерала вызывали в его собеседниках неясную, но отчаянную тревогу. Никто не знал, почему это происходило, но стоило векам опуститься, как всем казалось, что страшная беда нависла над нашим миром. Наконец глаза на миг закрывались, словно генерал прислушивался к божественной музыке небесных сфер. Но именно в тот момент, когда всем присутствующим уже казалось, будто вождь навеки отверг этот мир, и все, охваченные животным ужасом, готовы были поддержать его за локоть или попросить помощи за пределами поезда, как раз в эту минуту веки старца начинали свое движение в обратном направлении: вверх, вверх и вверх. Он просыпался и всегда задавал один и тот же вопрос: „Где мы?“ Если бы речь шла о любом другом человеке столь почтенного возраста, такое поведение было бы расценено как проявление старческого маразма, но размещение генерального штаба внутри постоянно движущегося по всей стране поезда отчасти оправдывало его вопрос. Мы, офицеры, располагавшиеся в третьем вагоне, не могли, естественно, знать точных координат нашей позиции, а потому чаще всего ответ звучал так: „Мы направляемся на фронт, генерал“.
Однако все это мне еще только предстояло узнать. В день нашей первой встречи я встал по стойке „смирно“, но генерал посмотрел на меня снисходительным и полным нежности взглядом и представил мне четырех офицеров своего штаба. Первый из них был в чине майора; безупречный мундир выдавал в нем человека, которому не раз приходилось отдавать приказы расстрельной команде. Второй отличался исключительной худобой, впалые щеки казались гримасой удивления, застывшей на его лице с момента рождения. Стоило генералу заговорить, и лицо этого человека тут же озарялось, как это бывает со страстными приверженцами какой-либо идеи. Третий — старый полковник — представлял собой уменьшенную копию генерала. Несколько позже я заметил, что, когда генерал покидал комнату, этот человек затухал прямо на глазах, словно зеркало, на которое набегает черная тень, стоит нам убрать светильник, озарявший его раньше. Все трое были мне представлены в строгом соответствии с иерархией, принятой в армии. Когда наступила очередь четвертого, генерал произнес фамилию одного из самых знатных родов и добавил только одно замечание, проявив свойственную ему безграничную тактичность:
— Будьте снисходительны к этому человеку. Стук колес лишает сил даже самых отважных вояк.
Граф — мне кажется, что он был именно графом, но я могу и ошибиться, потому что мы все в поезде обращались друг к другу по имени, — спал богатырским сном. Он удобно расположился на стуле, положив ногу на ногу, его тело обмякло, а офицерская фуражка почти касалась груди. Когда его разбудили, я почувствовал себя так же неловко, как Шампольон[33], нарушивший священный сон фараонов.
— Это поистине наполеоновский маневр, мой генерал, — заявил он и только потом понял, что ему просто хотели представить новичка, а не интересовались его мнением. Тогда граф издал нечленораздельное „ух-ум“, поднялся на ноги и приветствовал меня кивком головы. У него был настоящий финикийский нос и коровьи глаза. Мне кажется, что, несмотря на его улыбку, он ненавидел меня за мое вторжение в их мир, и в дальнейшем мы почти не разговаривали.
Как раз в эти дни какой-то из кланов туземцев, которых мы еще не успели до конца приручить, взбунтовался против власти империи. Мятежный район находился на расстоянии двух тысяч километров по железной дороге. Палец генерала очертил на карте довольно обширную территорию, и этот простой жест сам по себе уже служил профилактической мерой против разрастания конфликта. Главнокомандующий сначала изложил в общих чертах информацию о ситуации на фронте, а потом попросил меня высказать свое мнение. Я горел желанием очутиться на передовой и наивно поинтересовался, сколько же времени мы будем ехать туда. Когда мы приедем на поля сражений?
— Огромным препятствием для нас является несовершенство здешних железных дорог, — заметил один из присутствующих.
Генерал скорбно кивнул головой.
— В вас говорит ваша молодость и горячность, но необходимо иметь в виду трудности на пути прогресса, — сказал другой, и в голосе его — по непонятным для меня причинам — прозвучал укор.
Их реплики показались мне приметами тайного заговора с целью скрыть от меня какую-то информацию. Позабыв о приличиях, я продолжал настаивать на своем вопросе, пока один из присутствующих наконец не сдался и не ответил с оттенком раздражения в голосе: дней через тридцать, никак не меньше. Целый месяц! Верные нам войска находятся в далекой провинции, а генерал, которому предстояло ими командовать, приедет только через месяц. Я так опешил, что, наверное, на моем лице появилась гримаса удивления, но, если это и случилось, никто и никогда не припомнил мне ее.
Мне стоило большого труда приспособиться к нашему распорядку дня. Благодаря моему чину я был избавлен от всех обязанностей, кроме одной — посещать ночные совещания: генерал предпочитал планировать маневры именно в это время. Иногда по телетайпу приходили сообщения с последними новостями о конфликте. Ночью генерал уточнял расположение полков на карте и просил нас высказывать свое мнение. Это было его единственное занятие, и на самом деле ничего больше сделать он не мог. Порой с ним случался один из тех приступов, которые нас так пугали, и его веки начинали медленно опускаться. А еще иногда он обозначал на карте боевых действий какую-нибудь точку и восклицал: вот здесь, да, да, именно здесь располагается piéce de résistence[34] противника, в этом нет никакого сомнения. Мне казалось невероятным, что, находясь в вагоне движущегося поезда на расстоянии сотен километров от фронта, кто-нибудь мог угадать намерения варварских орд, кочевавших с места на место. Однако мне следовало быть очень осторожным — как мог я, юнец, только что покинувший стены академии, перечить живой легенде отечества. Мне никогда не удалось понять, какими мозгами он обладал — гения или первобытного человека. Мне никогда не удалось понять, получил я возможность наблюдать за исключительно тонким умом современного Макиавелли или передо мной был бездарный представитель военной аристократии. Генерал никогда не высказывал никаких желаний и не раскрывал своих секретов. Правда, за обедом ему очень нравилось устраивать странные диспуты: он определял порядок выступлений и самолично вел дебаты, умело сдерживая страсти и направляя диспуты в русло изящной словесности. При этом генерал никогда не выражал собственного мнения, а лишь бросал перчатку своим сотрапезникам. Взглянув на одного из офицеров, он, к примеру, задавал риторический вопрос: „Вечен ли спор между искусством и наукой, между пороком и добродетелью?“ На следующий день тема казалась полной бессмыслицей: „Вы являетесь сторонником бельгийской френологии или вавилонской астрологии?“ Порой контроверза требовала значительной подготовки: „Принимая во внимание блестящее вступление, которым Клаузевиц[35] предваряет свой труд, можем ли мы предположить, что из этого человека мог получиться прекрасный гражданский архитектор?“ Иногда зачин отдавал изысканной антропософией: „Если предположить, что отчеты исследователей безупречны, каков, по вашему мнению, был Промысел Божий в момент создания пигмеев, проживающих ныне в тропических зонах Африки?“
Генерал даже написал на эту тему небольшое эссе и отправил его в Рим. Он поддерживал переписку с Итальянским королевским географическим обществом, и, как мне стало известно, некий Минискальки-Эриццо[36], знаменитый ученый, весьма гордился своей дружбой с ним. Что же касается вклада генерала в науку, то мне его высказывания всегда казались несколько туманными, и он не слишком преуспел в этой области. Кроме жарких споров, в нашей жизни не было ничего — только безбрежные и довольно скучные равнины, как будто наш поезд стоял на одном месте. На протяжении долгих недель мы видели лишь глину — если дождь лил как из ведра, то она превращалась в жидкую грязь, если ливень прекращался, земля немного подсыхала. Но вот однажды утром я заметил, что паровоз свистел с особой силой. За окном виднелись какие-то скалы, поезд преодолевал один поворот за другим, поднимаясь вверх по склону. Я старался не думать о пехотной дивизии, командование которой поручил мне генерал. Что можно сказать людям, в течение долгого времени лишенным руководства? Будет ли у меня моральное право наказывать взбунтовавшихся солдат, если я встречу таковых? Мне казалось, что я не имею ни малейшего права призывать их к порядку, и это меня очень смущало.
Поезд въезжал в город медленно, словно кит, по ошибке выплывший на мелководье. Нас окружили тысячи солдат, не соблюдая никакого строя. Я незаметно проскользнул на небольшой балкон первого вагона, где уже стоял генерал, и занял место рядом с ним. Если бы солдаты захотели растерзать нас, им бы это не составило никакого труда, но я чувствовал себя обязанным защищать генерала до последнего вздоха. Я посмотрел на нашего героя краем глаза: на лице его был написан покой — так выглядят великие люди, когда им угрожает смертельная опасность. Но вдруг какие-то непривычного вида солдаты поднесли к поезду странные горшочки и поставили их перед нашим балконом. Я далеко не сразу понял, что это были пленные варвары, которые за неимением стягов слагали к нашим ногам свой мед. В этот момент раздались победные кличи, и тысячи винтовок поднялись в воздух. Генерал сказал мне на ухо:
— Вы знаете, что пигмеи Минискальки-Эриццо тоже собирают мед? Обратите внимание на сие этнографическое совпадение.
Он хотел добавить еще что-то, но тут вдруг какой-то голос прокричал проклятия в наш адрес с ужасающим акцентом. Я быстро нашел в толпе мятежника. Им оказался выходец из Азии, одетый в вонючие шкуры, который мог бы сражаться как на нашей стороне, так и на стороне врага. В это мгновение я также понял, что не все крики „Ура!“ были искренними, сей факт доказывало наступившее сейчас молчание.
— Где ты был раньше? Где ты был? — рычал солдат; произношение выдавало в нем жителя пограничного района. Никто его не поддержал, но ни один голос не возразил ему. Перед нами теперь стояли не солдаты, а толпа, охваченная плохо сдерживаемым гневом. Никогда мы не оказывались так близко от мученической смерти, никто в этом не сомневался. Но именно в эту минуту веки генерала начали закрываться. Волна нежности и ощущения собственной вины нахлынула на чернь.
— Где мы? — прозвучал вопрос, направленный в пустоту.
— Генерал, мы на фронте, — прошептал я, содрогнувшись. Между тем азиат, осмелев, уже поднялся на балкон по лесенке. Вполне вероятно, что он собирался пронзить генерала своим штыком, но тот обнял солдата за шею и прижал его голову к своей груди.
— Не плачь, сын мой.
Естественно, солдат разразился рыданиями.
Наш главнокомандующий обладал исключительной способностью сначала занимать выжидательную позицию, а потом брать на себя ведущую роль, или наоборот, но мне кажется, что эти переходы не являлись результатом принятых заранее решений. На следующий день по его приказу мы пустились в обратный путь через весь континент. До нас дошли сведения о том, что другая империя, более разложившаяся, чем наша, объявила нам войну, и присутствие генерала считалось совершенно необходимым. Через тридцать два дня, когда спорная территория была уже потеряна для страны, мы прибыли на место катастрофы. На протяжении последних километров повсюду было видно брошенное оружие и военная техника. Наше поражение не вызывало ни малейших сомнений. Через некоторое время поезд окружили косяки пехотинцев. Мне показалось, что среди них были и дезертиры, которые останавливались и, изменив свой маршрут, следовали за поездом, пока у них хватало сил. „Генерал, генерал, генерал“, — стонали они неизвестно почему. По прибытии нас встретили больные тифом, калеки, чей вид казался плодом больного воображения, сумрачные призраки. Никакой Марат не позавидовал бы участи этих людей. Мне вспоминается, что генерал, стоя, как всегда, на своем балкончике, сжимал кулаки в бессильной ярости. Солдаты увидели эту легендарную фигуру, веки которой опускались все ниже, и их охватили угрызения совести. Более того, у меня создалось впечатление, что они просили у него прощения за причиненную боль. Одна и та же мысль родилась во всех головах: „Ах! Если бы наш старый генерал, наш главнокомандующий, оказался здесь с самого начала, несчастья можно было бы избежать“. Генерал обнажил голову. Остатки армии опустились на колени вслед за ним. Никогда мне не доводилось созерцать столь вдохновенной молитвы.
Я не могу с точностью сказать, сколько кампаний мы возглавили — или, может быть, лучше сказать узаконили — из нашего поезда. В империи всегда хватало республик, желавших избежать давления центра, и варваров, которых следовало укротить. Что же касается приказов нашего генерала, то я не могу припомнить ни одного из них: ни удачного, ни провального, ни достойного порицания, ни заслуживающего похвалы. Войска восхищались этим человеком не за то, каким он был, а за те легенды, которые о нем ходили, восхищались образом, созданным ими самими. То была вера. А вера во власть управляет властью, ибо воображение создает некую форму, а потом в ней воплощается. Я до сих пор спрашиваю себя, не прекратилось бы это безусловное поклонение, если бы люди увидели генерала со страусовым пером в руке, когда он подписывал депеши, направляемые в полки, затерянные в безбрежных степях, о которых главнокомандующий не знал ничего. В крайнем случае генерал мог припомнить, как зовут тестя двоюродного брата отца командовавшего ими полковника, потому что они подружились когда-то во время охоты на фазанов. Рука старика дрожала, выводя корявые буквы, — зрелище было жалким. Несомненно, эти пальцы находились в тесной связи с веками старика.
Что же касается офицеров генерального штаба и прочих обитателей эшелона, то между ними и поездом возникло полное взаимопонимание, некое подобие столь очевидной любви, что она не требовала доказательств верности. Наша жизнь текла размеренно, пока не наступило то особенно жаркое лето. Война перекинулась на другие континенты; монархии, республики и плутократии заключали между собой дерзкие сговоры. Для миллионов людей начало этой войны предвещало страдания и муки, но мне она могла принести исполнение самого заветного желания: наконец-то возглавить войско. Мое положение до сего момента, по сути дела, было подобно нелепому параличу. Что еще мог делать старший офицер, если не командовать войском, а именно этой возможности я и был лишен, когда начал служить в штабном поезде. Однако начавшаяся война обещала закончиться полным крахом существующего порядка. С одной стороны, мощь противника не позволяла нам рассчитывать на легкую победу; с другой стороны, наша империя провела тотальную мобилизацию и рисковала всем в одной-единственной битве. Не оставалось никакого сомнения — на этот раз мы должны были приехать вовремя. Наше возбуждение росло по мере приближения к цели, от которой нас отделяли тысячи километров. Дзинь, дзинь — звенела посуда в шкафу, когда поезд преодолевал сложные участки пути.
В тот день, когда я услышал раскаты артиллерийских орудий, мне, признаюсь, стоило большого труда сдержать слезы. Всполохи вдали, на горизонте, безусловно, указывали на настоящие боевые действия. Я не верил своим глазам. Целая армия, которая еще не потерпела поражения и не одержала победы, была в нашем распоряжении. Настрой солдат и до этого был боевым, но, когда поезд остановился в стратегически важной точке, их дух поднялся на невообразимую высоту. Между замершим на путях составом и настроением в войсках существовала незримая связь. Поезд генерала представлял собой нечто подобное белому слону Ганнибала. Он успокаивал души, придавал людям уверенности и обеспечивал наличие некоего высшего замысла. Когда одна из рот или даже целый полк должен был пройти мимо поезда на назначенные позиции, было видно, что все головы поворачивались в нашу сторону. Иногда я выходил на балкон и созерцал оттуда движение войск. Мне хотелось прочитать мысли всех этих солдат, представителей самых разных рас. Что было им, по сути, известно о поезде? Что могли они знать о нашем генерале? Все, что они уважали и боготворили, находилось в третьем вагоне, но поезд являл собой некий единый знак. А потому люди и предметы, скрытые от их глаз, заменялись плодами воображения. Дойдя до этого пункта в своих рассуждениях, я останавливался: угадывать мысли тысяч людей было мне не под силу. Неужели они в самом деле так страстно мечтали о хороших правителях? В моем мозгу зарождалось страшное подозрение: мне казалось вероятным, что генерал, несмотря на все его изъяны, был так же достоин своих людей, как они — своего генерала.
Самая потрясающая новость дошла до нас ночью того же дня: революционеры-нигилисты убили всю императорскую семью, свергли правительство и казнили тысячи людей. Генералу, политические симпатии которого навсегда остались для меня тайной, показалось, что причиной моего гнева были мои политические взгляды, но он ошибался. Причиной моих страданий была необходимость снова удалиться от линии фронта. Я дал себе слово, что после восстановления порядка расстреляю столько мятежников, что на всех мостовых столицы будут стоять лужи крови.
Однако, пока мы проделывали тысячекилометровый путь, произошли неожиданные события. Сначала нигилисты прислали нам телеграмму, полную угроз. Я решил не беспокоить генерала по таким пустякам и собственноручно разорвал листок на четыре части. Довольно скоро до нас дошло письмо, написанное в весьма примирительном тоне. В третьем послании между строк можно было угадать безумный страх перед неотвратимой встречей с генералом. И наконец, в последнем мятежники практически вымаливали прощение у героя тысячи битв. Когда мы вступили в город, народ встретил нас с безумной радостью. Нигилисты к тому времени давно были уничтожены.
Остальную информацию легко найти в любой энциклопедии по новой истории. Было создано правительство национального спасения, которое предложило генералу пожизненно занять должность президента; я достоверно знаю, что он к этому не стремился. Империя была так велика, а генерал пользовался таким уважением, что никто не упрекнул его за то, что он подписал мирный договор ценой передачи врагу парочки провинций второстепенного значения. С этого момента я потерял с ним связь и увидел снова только несколько месяцев спустя, когда меня вызвали во дворец.
Какой-то человек открыл мне двери его кабинета. Он расхаживал взад и вперед по просторному залу с высоченными потолками, который украшал дубовый письменный стол. Через стекла шести высоких окон в зал проникал спокойный солнечный свет, придававший сцене торжественность. Мне казалось непривычным видеть генерала вне поезда. Он еще не привык к существованию на земной тверди и двигался подобно моряку, которого изгнали из океанских просторов. Его слегка покачивало, словно вместо морской болезни он страдал каким-то недугом от пребывания на суше. Генерал так глубоко задумался, что довольно долго не замечал моего присутствия. Когда он увидел меня, на его лице отразилась тоска о былых временах — это выражение кажется достаточно туманным, но точно отражает суть дела. Наверное, это мне польстило. Ведь действительно немногие простые смертные имели честь разделять с Августом-триумфатором воспоминания об общем прошлом. „Проходите, проходите“, — в его голосе прозвучала просьба, а не приказ. В эти первые минуты я по старой памяти назвал его просто генералом, а не сказал „Ваше превосходительство“ в соответствии с этикетом. Это еще больше растрогало героя.
Сначала мы вели достаточно пустой разговор, а потом генерал вспомнил об остальных офицерах поезда. По имевшимся у меня сведениям он назначил всех на высокие должности. Я был не вправе высказывать свои амбиции, но должен признаться, что меня обидело его невнимание к моим заслугам, поэтому отвечал на его вопросы односложно, повинуясь дисциплине и одновременно выражая свое недовольство. Генерал неожиданно понял, что вызвал раздражение собеседника, замолчал, посмотрел на меня и с горечью произнес: — В чем дело? Возможно ли это? Вы и вправду считаете, что я забываю наиболее компетентных из моих соратников?
И тут в последний раз веки генерала пришли в движение, перенося нас в область тревог и смятения, как никогда раньше подчеркивая его нерушимую слабость. Мне хотелось провалиться сквозь землю от стыда. Генерал приходил в себя очень медленно. Сначала он коснулся рукой лба, словно его мучил жар, а потом направился к огромным окнам и погрузился в созерцание окрестностей, отвернувшись от меня и соединив руки за спиной. Казалось, что это были мысли вслух:
— Республике необходим мобильный командный пункт, который мог бы перемещаться в различные горячие точки. Командование им следовало бы поручить человеку столь же молодому, сколь и энергичному, способному стать преградой для кризисов и разящим мечом для мятежников.
Я думал, что природа власти заставляет государственных мужей погрязать в делах и вынуждает подписывать документы, от которых зависит жизнь страны. По логике вещей, из этого следовало, что если самый могущественный человек на земле становится рабом какой-то темы, всецело занимающей его внимание, значит, в этой теме и заключена та власть, что движет судьбами мира. На дубовом столе лежала начатая рукопись, и больше ничего. Я повернул голову, точно ловкий школяр на экзамене по греческому языку. Почерк генерала, похожий на детские каракули, выдавал автора текста. Если не ошибаюсь, это было метафизическое эссе о пигмеях Конго.
— Вы имеете в виду поезд? — осмелился поинтересоваться я.
— Именно так. Идите и примите на себя командование поездом. Как вы думаете, кто правит этой империей? Я? Армия? Судьба? Нет, мой друг, нет. Империей правит поезд, вернее то, что люди видят в нем.
Он вздохнул и на прощание сказал:
— Никогда не стоит пренебрежительно относиться к власти народных масс. Они воплощают наши желания, а мы являемся воплощением их желаний. Обращайтесь с ними, как с пигмеями, — с любознательностью энтомолога и любезностью гостя. Помните этот совет, и поезд привезет вас гораздо дальше, чем любая должность в богатой провинции. И вот еще что: никто и никогда не должен входить в вагоны. Это главное — пусть они восхищаются нами извне, но никогда не видят поезд внутри, ибо внутри поезда, друг мой, находимся только мы, а мы — ничтожны. Мы бы разочаровали даже самый скудный из умов. Поезд завораживает всех, а действительность может испортить все. Оболочка порождает в народе надежды, а содержимое никогда не оправдывает его ожиданий.
И потом добавил, словно извиняясь:
— И пусть никто не думает, что я хотел этой чести. Клянусь всеми святыми нашего отечества.
Этот человек тонкой души не позволил мне встать перед ним по стойке „смирно“. Выходя из дворца, я чувствовал себя наследным принцем.