Старому порядку мы противопоставляли порядок нашей жизни. Это придавало смысл всем мытарствам, которые нам выпадали на долю. Мы постоянно перемещались по стране: из города в город, с одной фабрики на другую, и всегда ездили на ночных поездах, а нередко и в вагонах для скота. На рассвете, просыпаясь в дешевых гостиницах, мы первым делом вытряхивали из ботинок тараканов. Вся наша одежда пропахла дезинфицирующим раствором, как простыни в казармах. Чем больше мы старались сохранить ее опрятной и чистой, тем более жестоко с ней обращались. У нас, конечно, была приличная одежда, хотя и потертая и пережившая тысячи операций, в которых мы принимали участие, но нам гораздо больше нравилось одеваться как беглые каторжники. Рудольф, например, питал самые нежные чувства к белому шерстяному свитеру — толстому и длинному, с высоким воротом, какой носят моряки. Эта любовь была так же нерушима, как связь двух супругов. Ворот заменял ему шарф и оберегал от стужи в северных районах страны, а в южных Рудольф скатывал его в трубочку как носок. Поверх свитера он набрасывал серый и тоже шерстяной пиджак, такой старый, словно в нем прогрызли дырки полчища крошечных мышек. Очень подходящая деталь. Рваная одежда прибавляла антибуржуазный оттенок его внешности. Другая форма одежды сделала бы Рудольфа похожим на директора католического банка, на врача, лишенного диплома за нарушение клятвы Гиппократа, или даже на полковника, покинувшего своих солдат, чтобы сыграть партию в шахматы. В общем, что-то в этом роде. Волосы с проседью, как у пожилого канадца, и холодный металлический взгляд голубых глаз превращали его в блудного сына старинного аристократического рода. Длинные скулы казались двумя свинцовыми пластинами, а тонкие пальцы немедленно вызывали в голове его собеседника следующую мысль: о, как жаль, что у этого великолепного пианиста такие грязные ногти, Шопен бы ему подобного неряшества никогда не простил. Единственной деталью, которая диссонировала в его внешности избранного, были ноги — слишком короткие для крупного туловища. Рудольф бросил академию и отрекся от богатства своей семьи ради мировой революции.
Можно сказать, что он обладал классическим складом ума, хотя и адаптировался к современной индустриальной эпохе. Его голова всегда была повернута в сторону будущего века, и он поставил на службу революции свое исключительное красноречие и свое острое перо. Следует, правда, признать, что он преуспел куда больше в области литературы, чем в области риторики: его вкус был хорошим вкусом, тон — верным тоном, понимание вопроса — правильным пониманием. Он умел доходчиво и терпеливо разъяснять принципы и яростно бороться с противником. Когда я читал его брошюры, то видел всю Пруссию, охваченную огнем.
Перед неискушенной аудиторией Рудольфа подводила излишняя любовь к интеллектуальности — она отдаляла его от публики. Более того, он переваривал великих авторов, но, излагая их взгляды, не прибавлял ни одного собственного слова к выученному уроку. Наш товарищ сам прекрасно осознавал свои слабые стороны. Можно сказать, что он мог бы стать хорошим учеником самых выдающихся философов, а для маленьких кружков пролетариев, которых мы обучали, привлекали на свою сторону и вдохновляли, мой друг становился пророком мировой революции, посланником высших сфер познания и надежды. Абсолютное их большинство склонялось перед его разумом, просветленным диалектическим материализмом. Такие абстрактные слова, как коммунизм, анархизм или социализм, превращались в его устах в конкретные понятия и прогнозы на будущее или в непреложные законы развития общества. Выбор оставался за его слушателями: он внушал им, что они, и только они, обладают ключом к изменению миропорядка.
Черты лица Рудольфа сложились под влиянием строжайшей дисциплины, а у Беппо они несли на себе следы воздействия алкоголя. Первый исполнял роль стратега, а второй принадлежал к породе чистых борцов. Рудольф стал революционером, потому что ему было что сказать людям, а Беппо пришел в революцию, потому что хотел действовать. Его сила заключалась в невероятной активности. В какой-то степени он подчинялся Рудольфу и доносил его речи до широких масс. Когда мы приезжали в район шахт или в зону металлургических заводов, довольно часто первыми словами Рудольфа были следующие: „Беппо, Франк. Будьте добры, созовите мне людей“.
И мы — с расторопностью библиотекарей — направлялись в рабочие клубы и приглашали на собрание членов партии и просто любопытных.
Беппо не обладал инициативой и страдал тревожным расстройством на почве онанизма, но вполне годился для непосредственного действия. Он был готов выполнять распоряжения, которые представляли ему как результат демократически принятых решений, без малейших колебаний или сомнений. На верхней губе у него имелась редкая неопрятная растительность. Если бы эти волоски были длиннее, то из них получились бы сербские усы, если бы они были гуще, то сошли бы за усы португальца. Но в своем естественном виде они напоминали усы тюленя. Вместо пиджака он носил необъятное черное пальто, которое скрывало все, начиная от раздутого газами живота и до самодельного револьвера или маленькой бомбы, предназначавшейся для императора Австрии. Среди всех ретроградов этого мира он особенно ненавидел Бурбонов, куда сильнее, чем Гогенцоллернов; а банкиры казались ему более страшными врагами, чем военные — простые палачи, которых хорошо выдрессировали. Мировоззрение Беппо отчасти сложилось под влиянием чтения Золя. Кроме того, он лично не принимал на дух правительство Бельгии, хотя причин этой нелюбви никто не знал. Его идолом был Гарибальди.
Однажды Беппо задержали в Брюсселе или недалеко от Брюсселя, куда он поехал связным. Контролер в поезде обнаружил у него бомбу. На суде мой друг ограничил свою речь проклятиями в адрес монархии и всех ее мелкобуржуазных сторонников. В ответ на вопрос о взрывном устройстве он произнес заранее отрепетированную фразу, которая предназначалась не столько судье, сколько истории: „Это не я вез бомбу, а бомба везла меня“.
Мне кажется, что судья втайне сочувствовал нашему делу. А может быть, был неравнодушен к исключительным личностям. Так или иначе, Беппо отделался пятью месяцами исправительных работ. Этим ему, безусловно, оказали огромную услугу. Если кто-то хотел таким способом унизить его, то добился прямо противоположного результата — Беппо вознесся на недосягаемую высоту, и с каждым днем, проведенным за решеткой, росла его слава мученика. Из заключения он писал счастливые письма. „Пожалуйста, присылайте мне вырезки из всех газет, где пойдет речь о моем суде“, — просил он нас. Кроме того, он интересовался событиями в Лионе, забастовкой на Украине и беспорядками в Марокко, а затем мы возобновили в эпистолярной форме нашу дискуссию по поводу фигуры Линкольна. Приговор стал для Беппо предметом гордости, и он только сокрушался, что его выпустили слишком рано. „Я клянусь вам чем угодно, мое поведение примерным никак нельзя было назвать“, — писал он в полном смятении за несколько дней до нашей встречи.
Во время собраний в узком кругу Рудольф умело скрывал ограниченность своих теоретических познаний, поэтому его сильные стороны особенно ярко блистали перед изумленными слушателями. Как только какая-нибудь затронутая невзначай тема или неожиданный вопрос грозили выявить ущербность его подготовки, он искусно переводил разговор в область, в которой был особенно силен. Порой какой-нибудь фигляр, не согласный с нашими идеями, делал попытку сорвать собрание. Рудольф знал по опыту, что подобные типы пускаются в демагогию не столько по причине идеологических расхождений, сколько из желания обратить на себя внимание публики, и по возможности старался поговорить с ним с глазу на глаз. После окончания дискуссии он отыскивал наглеца, подзывал к себе и вел с ним разговор так, будто в его словах содержалась чрезвычайно справедливая критика или истина, ускользнувшая от внимания оратора. При этом Рудольф обращался с ним исключительно дружелюбно. За бутылкой вина, при свете электрической лампочки без абажура, в менее официальной обстановке они могли вести многочасовые споры. Если разговор заходил в тупик, то наш товарищ начинал использовать в своей игре не столько слова, сколько паузы. Он оценивал мыслительные способности собеседника и ронял отдельные фразы, иногда позволяя себе какое-нибудь тонкое наблюдение, и в результате нахал, пораженный своей собственной глупостью, замолкал и думал: „Я — простой рабочий, а этот человек уже много лет готовит восстание огромного масштаба“. Мне доводилось видеть собственными глазами, как после таких разговоров рождались фанатически преданные делу подпольщики. Честно говоря, я и сам бросил все и последовал за ними после подобного случая. Я услышал речь Рудольфа на заводе после окончания последней смены и высказал ему свое несогласие с его взглядом на положение в Испании. Сначала мы поспорили, потом я признал его правоту, а на следующий день сел на поезд вместе с ними. Но даже если Рудольфу не удавалось убедить собеседника, то он не унывал, а только пожимал плечами и говорил нам, что не стоит расстраиваться: история непреклонна и в то же время учит нас тому, что далеко не все эксплуатируемые недовольны существующим строем.
Почти сразу после войны мы оказались в Париже, куда нас направили для усиления пропагандистской работы. Во всех компаниях нас принимали очень охотно, и мы смогли войти в самые разные круги и установить контакты как с беднейшими слоями населения, так и с богемой. Все было прекрасно, в кафе кипели дискуссии, но, для того чтобы расположиться там, требовалась определенная подготовительная работа. Когда какое-нибудь кафе нам нравилось, Беппо первым заходил внутрь и выбирал столики, сидя за которыми можно было бы контролировать выход: две двери нас вполне устраивали, но наличие трех было предпочтительнее. Мы должны были постоянно быть начеку на случай, если вдруг неожиданно явятся стражи порядка, готовые к действию, или прислужники реакции с оружием в руках. Беппо кивком головы давал нам понять, что нашел безопасный столик, и мы за него усаживались. И тут же гарсоны приносили абсент, нам даже не нужно было ничего заказывать: официанты угадывали связь между политическими идеалами клиентов и их вкусами. А вот посетители кафе часто принимали нас за художников. Рудольф не возражал им — он просто сидел и курил; а Беппо смотрел на собеседников с таким видом, словно являлся обладателем некоего знания, недоступного прочим смертным, и время от времени высказывал какие-то замечания, в которых смешивались сарказм и загадочность. Он, например, провозглашал, что искусство является элементом сугубо декоративным и не более того, а затем изрекал, что, как бы то ни было, некоторые эстетические тенденции заслуживают уважения, ибо революция порождает искусство, а искусство порождает революционеров. Нам не приходилось приводить доказательства нашей силы, она сама собой подразумевалась.
Отношения между искусством и политикой в то время занимали важное место в дискуссиях. Из полученных нами инструкций следовало, что необходимым условием успеха являлось вовлечение в наше движение огромной массы неизвестных художников, которые стремились в Париж, влекомые славой этого города и своим тщеславием. Они приезжали туда тысячами, и нам удалось завербовать несколько дюжин. Рудольф умел сказать им именно то, что они хотели услышать. Подавляющее большинство тех, кто последовал за нами, — не будем лукавить — были самыми настоящими неудачниками, полными нулями в области живописи или ваяния. Совершенно очевидно, что, не обладая ни малейшим дарованием, будучи столь бездарными, бедняги не смогли бы добиться успеха ни при какой политической или экономической системе, но Рудольф ловко зажигал перед ними огонек обманчивой надежды. Он убеждал их, будто им от рождения была уготована судьба гениев и только капиталистическая система, кастрирующая любые таланты, являлась препятствием на их пути. Рудольф лгал — такова политика. Одних удавалось убедить, другие находили в его словах оправдание своей жизни, но все становились в наши ряды. Когда мы оказывались среди людей состоятельных — случалось это не слишком часто, — Рудольф начинал говорить вкрадчиво, используя не столько прямую агитацию, сколько тонкие намеки. Мне вспоминается, как ловко он высказывал свои взгляды, сообразуясь с ситуацией. „На настоящий момент, по весьма достоверным данным статистики, — говорил он, гладя мартышку маркизы Орлеанской, — на улицах сторонников наших идей больше, чем иезуитов на небе“. Тем временем Беппо внимательно следил за обстановкой, чтобы предупредить любую опасность, точно скунс, навостривший свои чуткие уши. При этом он успевал опустошать блюда с канапе и в частной беседе признавался мне, что ему очень нравилась возможность немного поразбойничать в подобном гнезде тоталитарного режима. Если бы мы были обычными проходимцами, то нас могли бы обвинить в чревоугодии, но отважных подпольщиков такого рода поведение превращало в доблестных корсаров.
Совершая налеты на позиции врага, мы никогда не покидали основную территорию наших боевых действий, а именно — районы, где жили беднота и люмпены. Там мы вели братоубийственную войну со сторонниками социализма в его балканском и сионистском вариантах. Мы ненавидели друг друга, несмотря на совпадения в области идеологии. Наши доктрины были так похожи, что казались почти точными копиями одного оригинала, но всем известно, что в политической борьбе именно детали — жизненно важны. Во время наших стычек мне дважды рассекали бровь плакатом. Но Беппо мастерски орудовал дубинкой и отправил как минимум шестерых соперников в больницу для бедных. Возвращаясь домой после подобных операций, мы обсуждали все подробности событий с гордостью, достойной ветеранов битвы при Седане[15]. Мы внимательно анализировали любые достижения или промахи противников и обвиняли их в приверженности социал-демократии, называя ревизионистами, ликвидаторами или навешивая на них другие ярлыки. Само прозвище большого значения не имело, оно просто должно было возыметь свое действие. Во время массовых манифестаций надо было стараться оттеснить их на скромный второй план, а во время съездов — не давать им слова или же, пользуясь макиавеллистическими методами, аплодировать их ораторам с самого начала выступлений так громко, чтобы человек на трибуне превращался в марионетку, неожиданно потерявшую голос. Да будет всем ясно, что они тоже пускали в ход подобные приемы. Насколько я помню, мы заключили перемирие только один раз в связи со смертным приговором, вынесенным Пиазинни. Движимые духом международной солидарности, мы сплотились как никогда раньше и в результате оказались вместе с балканцами и сионистами в доме под красным фонарем. Там мы, пьяные в стельку, выбросили в окно пару роялей в честь мученика Пиазинни — все прекрасно знают, что наши действия не увенчались успехом и власти гильотинировали его на городской площади. Мы прониклись друг к другу такой искренней и глубокой нежностью, что нам стоило огромных усилий при прощании поклясться быть твердыми в наших разногласиях, о причине возникновения которых уже почти никто не помнил. И в самом деле, уже на следующий день, сидя за разными столами в таверне, мы обменивались косыми взглядами, придумывали самые страшные проклятия и подозревали вчерашних попутчиков в измене. Как говорят немцы: после доброго друга нет никого лучше доброго недруга.
Само собой разумеется, неофитам нашего дела было трудно разобраться в тех особенностях, которые отличали нас от прочих групп. Для этого было необходимо педагогическое усилие, медленное вовлечение новичка в наш круг, и оно начиналось с освоения им особого языка. Мы были элитой отверженных по собственному желанию и отвергали порядок, доставшийся нам от предыдущих поколений. А потому совершенно не стыдились позорных сторон окружающего мира — ответственность за все несчастья лежала не на нас, а на буржуазной системе. Мы были не бедняками, а революционерами, и нам не следовало даже обращать внимания на то, с чем нельзя было бороться. Положение подпольщика всегда вызывает подспудное восхищение, и многие восторгались приносимыми нами жертвами.
Эти рассуждения, вероятно, кому-то могли показаться неубедительными, но нас самих вполне устраивали. Как бы то ни было, мы были избранниками судьбы, которым предстояло разрушить старый мир, ничто не могло поколебать нашу веру, никто не мог заставить нас изменить наши взгляды. Ко всему сказанному раньше следует добавить, что мы всегда старались понять иноплеменников, и они отвечали нам той же монетой. Так мы и познакомились с одной финкой, литераторшей без гроша за душой, которая пыталась найти себе нишу в сложном и запутанном литературном мире того времени. Мы увидели ее в таверне, куда заходили обычно, и подошли к ней. Ее горделивая поза выдавала одиночество девушки, только что приехавшей в Париж. Она источала аромат апельсина с сахаром, пила как русский гусар и курила сигареты, скрученные из рисовой бумаги с фильтром из пробки. На каждой из них был виден напечатанный тушью высшего качества герб города Потенцы[16], città eroica[17]. Лицо ее казалось выточенным из слоновой кости; на бледных щеках, достойных кисти художника эпохи Возрождения, не было видно ни следа румянца, словно она провела всю свою жизнь в глубоком подземелье. Взгляд выдавал скорее болезни души, чем тела. Не исключено, конечно, что она иногда страдала запорами, но не могла снизойти до пошлых проблем желудочно-кишечного тракта, о чем вещал миру высоко задранный носик. Черные растрепанные кудри никак не соответствовали этническому стереотипу, а от парижского холода девушку спасали многочисленные шарфы, которые обвивали ее шею, подобно гигантским змеям Бразилии. Она никогда не рассказывала нам подробно, почему практически потеряла свое состояние, но с гордостью принимала такое положение вещей. Если бы сосед-помещик не разорил их имение, она бы желала именно такого развития событий, потому что считала низкое социальное положение непременным условием жизни истинного писателя. Ею двигал таксономический интерес к рабочему классу и образу мышления апатридов.
Я прямиком направился к ее столику, не выдумывая детских оправданий, и завел разговор с сугубо идеологических позиций. Мне удалось опередить сионистов и балканцев, которые уже собирались напасть на жертву с подобными же целями. Я до сих пор не могу понять, как это вышло, но она не просто пригласила нас за свой столик, а скорее дала нам аудиенцию. Через несколько часов мы вместе оказались на вечеринке в какой-то мансарде, где клубились винные пары. Это помещение, крышу которого поддерживали деревянные балки и где доживали свою жизнь стаканы из десяти разных сервизов, снимал художник, погрязший в долгах и пребывавший на грани безумия. Когда мы вошли, свечи уже догорали — они были не выше мизинца. В этом кругу мы пользовались популярностью или, по крайней мере, нас уважали. Разноцветные пятна украшали грубые деревянные столы и этажерки, не знавшие лака. Жена художника только что открыла в себе сафические наклонности и пряталась с подругой под покрывалом, сделанным из украденной где-то занавески. Из невидимого глазу аппарата, скрытого в каком-то укромном уголке, доносился надрывный голос Эдит Пиаф. Через несколько часов меня рвало чистым анисовым ликером в общественном туалете, куда я отправился прогуляться, но после этого, повинуясь инстинкту, я вернулся на нашу идеологическую вечеринку. Несколько человек обсуждали беспорядки во Франкфурте и их влияние на ход истории. Остальные, как мужчины, так и женщины, старались завоевать расположение финки. Беппо намекал на свое исключительное умение орудовать дубинкой, чтобы отпугнуть их, как мужчин, так и женщин. Мне казалось, что к этому часу наша новая подруга была уже телом и душой предана всемирной революции. Несмотря на свой рассеянный вид, она время от времени говорила комплименты нам всем по очереди: Рудольфу, Беппо и мне.
Прямо на вечеринке она снизошла до того, что прочитала некоторые из своих творений, с рукописями которых не расставалась никогда. Это была запутанная, сложно выстроенная проза, напичканная символическими элементами. Я не понял ни слова. Мне кажется, что Беппо тоже ничего не просек, потому что он сказал на ухо Рудольфу, скорее утверждая, чем спрашивая его мнение:
— В этих историях нет даже упоминания о социальных проблемах.
— Ни у одного писателя я не встречал такой самоотреченности, дорогая, — заключил Рудольф.
— Совершенно ясно, что главный герой здесь — рабочий с верфи, — поспешил исправить свою оплошность Беппо.
Глубоко вздохнув, финка отложила в сторону рукописи и извинилась перед нами. В ее движениях и взгляде сквозила глубокая печаль.
— Как вы понимаете, мне пора уходить. Творческий процесс требует, чтобы ему были отданы самые лучшие минуты твоей жизни, а для созидания необходим хороший отдых.
Рудольф, опустошавший в этот момент очередную бутылку, сказал:
— Как раз завтра мы должны явиться на почтамт, где получаем время от времени сообщения от посланцев революции, рассеянных по всему миру. Мы оцениваем информацию и передаем в бюро центрального комитета. Если бы вы, дорогая, были столь любезны, мы могли бы пойти туда вместе и проанализировать последние новости вчетвером.
Подобное заявление доказывало исключительную важность нашего положения, и на этой ноте мы и расстались до утра. Мы уходили с вечеринки — не стоит и говорить, что мы оказались на ней, как и на всех прочих, только ради пользы общего дела, — с чувством людей, которые принесли себя в жертву тактическим интересам организации.
На следующий день финка действительно присоединилась к нам и при этом опоздала всего лишь на каких-нибудь двадцать пять минут. Итак, мы вчетвером отправились на почтамт. Процессию возглавлял Беппо, который размахивал туда-сюда устрашающего вида зонтом, прокладывая нам дорогу среди бездомных собак и деклассированных элементов, развращенных господствующим строем. За ним, на небольшом расстоянии, следовали Рудольф и финка. Она говорила о борьбе болгарских суфражисток, а он время от времени вставлял какое-нибудь глубокомысленное замечание, поглаживая подбородок. Я завершал шествие и пытался своевременно заметить присутствие шпиков или наших противников, движимых какими-нибудь тайными намерениями. Дело было в воскресенье, но невидимая стена отделяла нас от праздногуляющей публики. Мы отличались от буржуазных элементов, потому что они являлись нашими заклятыми врагами, и одновременно от мелкобуржуазных слоев населения. Эти люди были мягкотелы, а их намерения часто злокозненны; с высоты своего положения мы презирали их ценности. От рабочих, представителей класса, ставшего избранником истории, мы тоже отличались. Нам была уготована высшая участь — стать лидерами и творцами исторического процесса.
К дверям почтамта вела широкая лестница. Огромные колонны были призваны символизировать власть государства, хотя она уже шла на убыль. Внутри помещения огромный купол навис над нами всей своей тяжестью. Под его сводами виднелись облупившиеся барельефы, изображавшие сцены из древних мифов, на которых можно было различить греко-римских богов в угрожающих позах. Самая разная публика, в основном слуги или иммигранты, покупали марки или отправляли заказные пакеты. Из одного окошечка нам махнули рукой — это был телеграфист, которому мы в свое время помогли устроиться сюда на работу, симпатизировавший нашему движению. Он передал нам четыре телеграммы, полученные из четырех разных точек мира. Бедняга чуть не задыхался, руки его тряслись.
— Этого еще никто здесь не знает, — сказал он. — Я не стал передавать эти новости, чтобы вы успели узнать их раньше, чем ревизионисты.
И он выложил на мрамор четыре голубых листочка, сложенных вчетверо, с такими предосторожностями, словно это были динамитные шашки. Мы одновременно прочитали телеграммы: Рудольф держал их в руках, а мы втроем устроились за его спиной. Первая телеграмма гласила:
бурный штурм тчк буржуазная армия отступает тчк контролируем столицу и провинции тчк дворцы стали народными коммунами
Во второй говорилось:
королевская семья немедленно казнена тчк все убиты или убиты и покалечены
В следующей мы прочитали:
тридцать три тысячи рабочих входят в правительство тчк министры социал-демократической республики обращены в бегство или расстреляны забастовщиками
Последняя гласила:
имперский флот под красным флагом тчк пятьсот орудий на службе революции тчк необходим ответ бюро зпт куда направить корабли.
Мы не могли поверить этим телеграммам и смотрели друг на друга вылупив глаза, круглые, как желтки в яичнице. Рудольф медленно поднял руки и схватился за голову, словно желая удержать мысли, готовые вот-вот испариться из его мозга. Беппо как-то незаметно ссутулился и стал похож на несчастного горбуна, на которого взвалили непосильную ношу. Вся его фигура говорила о том, что бедняга испытывает ощущение космического одиночества. Потрясенная новостями финка молчала как рыба и напоминала своим видом безумца, впервые попавшего в сумасшедший дом и вдруг понявшего, что именно здесь его место на земле. Нам не надо было вслух говорить о том, чего все мы втайне боялись, чего не хотели больше всего в жизни, — на лице каждого можно было прочесть одну и ту же мысль.
Против всех ожиданий мы получили страшную и неожиданную новость, правда, пока еще не подтвержденную окончательно: может быть, пока только может быть, мировая революция восторжествует и наша жизнь подпольщиков прекратится навсегда.