Глава 13

Нюрнбергская тюрьма, март 1946

Готовность, с которой бывший рейхсмаршал Герман Геринг защищал нас, своих бывших подчинённых, удивила даже меня, а я-то думал, что уже все на своём веку повидал. Он сидел в кресле обвиняемого, уже без многочисленных наград и знаков отличия, но тем не менее даже при их отсутствии сохраняя свою величественную позу, как в ушедшие дни его былой славы. Он был первым обвиняемым, вызванным трибуналом, и в своём первом же заявлении он настоял на том, чтобы судьи позволили ему взять всю ответственность на себя за все те преступления, в которых нас обвиняли.

— Все эти люди, — Геринг произнёс своим властным голосом, указывая на скамью, где мы сидели. — Всего лишь обычные солдаты, следовавшие приказам своих командиров. Вы называете их главными исполнителями, ха! Да я половину из них видел всего несколько раз в жизни, а некоторых и вовсе встретил впервые только здесь, в Нюрнберге, вот и сделайте выводы касательно их позиции. Главные конспираторы — фюрер, Гиммлер, Борманн и Гёббельс — отсутствуют, что перекладывает на меня роль главнокомандующего. Я всегда заверял своих подчинённых, когда отдавал им очередной приказ, что именно я возьму на себя всю ответственность при любом исходе, и я не откажусь от своих слов, тем более сейчас. Эти люди следовали приказам своего фюрера, и вся их вина заключается в их слепой вере в него, и только. Я готов взять на себя полную ответственность за каждое преступление, в котором каждый из них обвиняется военным трибуналом, как любой уважающий себя лидер сделал бы. Судите меня одного, но слова своего я не нарушу.

— Благородно, только уже бессмысленно, — я услышал, как Альфред Розенберг, сидевший рядом со мной, пробормотал себе под нос.

Я поднял на него глаза, и он вздохнул, также взглянув на меня и безразлично пожал плечами, как будто говоря: «Мы все знаем, каков будет результат. Зачем все эти громкие слова? Они больше ничего не значат». Я снова перевёл взгляд на Геринга и невольно позавидовал его непоколебимой маске бесстрашия, что он все ещё умел носить перед своими обвинителями, скалить на них зубы, смеяться им в лицо и доводить их до белого каления своим нескрываемым сарказмом и издёвками. Я тоже когда-то был таким же, очень давно, в какой-то другой жизни, которая теперь казалось совершенно чужой, но потом что-то сломалось во мне, и не за что было больше бороться. Розенберг был прав: все это было бессмысленным и уже совсем никому не интересным.

Я все равно подошёл к бывшему рейхсмаршаллу во время нашей очередной прогулки позже тем вечером и предложил ему свою руку, неуверенный, решит ли он её пожать. По большей части, мои бывшие коллеги не очень-то мне симпатизировали.

— Кальтенбруннер. — Геринг посмотрел на мою протянутую ладонь, крепко сжал её и продолжил свою прогулку, не предложив мне к нему присоединиться, но и не сказав, чтобы я проваливал куда подальше. Я принял это как благоприятный знак и поровнял с ним шаг.

— Рейхсмаршал, я не займу у вас много времени, — тихо начал я. — Я всего лишь хотел выразить вам свою благодарность за то, что вы сказали там, в зале суда.

— Я много чего там говорил.

— Про нас, — уточнил я, хоть и знал, что он прекрасно понял, что я имел в виду. Таким уж он был человеком, Геринг; любил ставить своих собеседников в неудобное положение только чтобы выискать чью-то слабость, а уж если находил, потом и вовсе не оставил бы их в покое. Он был прямолинейным и беспардонным до абсурда, но я даже тяготел к этой беспардонности сейчас, потому что давно растерял всю свою, и очень уж мне хотелось теперь положиться на кого-то сильного. Я не очень-то хорошо сам справлялся со своей ситуацией в последнее время.

Геринг остановился на секунду, посмотрел на меня из-под привычно нахмуренных бровей и фыркнул.

— Про вас? А что про вас? Ну вот что ты на меня сейчас смотришь своими грустными глазами, как у щенка, которого вдруг выкинули на улицу? Это все, что я мог для вашего брата сделать. Только вот ни черта это вам уже не поможет.

— И тем не менее я все равно хотел, чтобы вы знали, как я ценю ваши слова, рейхсмаршалл.

— Да чушь это все собачья. — Он раздраженно махнул рукой. Я не мог не улыбнуться, потому как слишком уж напоминал мне прежнего меня, когда я нападал или же по крайней мере обругивал все, что шло не по намеченному плану. — Мои слова больше ничего не значат, потому что я теперь никто. После того, как Соединённые Штаты захапали себе Калифорнию и половину Мексики, а мы в это время остались в разорённой напрочь стране, увеличение чьих-то территорий вдруг становится преступлением. Так происходило испокон веков, и всегда будет происходить. Победитель всегда будет судьей, а вот проигравший — преступником. Я это в открытую сказал доктору Келли, этому всезнайке-психиатру, который вместе с Гилбертом… Да что впрочем об этом теперь говорить? Только тот малый, Гольденсон, он мне нравится. Он едва говорит сам, но он чертовски хороший собеседник. Он тебя уже навещал?

— О, да. Вы правы, он очень приятный молодой человек, не то, что те два. — Я сразу же согласился.

— Ну так вот, я задал следующий вопрос доктору Келли: а как много индейцев вы, американцы, истребили, когда пришли впервые на их землю? Спорить готов, что больше шести миллионов. Знаешь, какие огромные глаза он на меня сделал и тут же начал кричать возмущённо, что два примера сравнивать никак нельзя. А почему нет, спросил я его. В чем отличие того, что мы сделали с нашими евреями, коммунистами и военнопленными с тем, что вы делали с вашими индейцами и черными рабами вплоть до недавнего времени? Он, естественно, начал все отрицать, а затем и вовсе наотрез отказался обсуждать со мной эту тему. Как я и сказал, Кальтенбруннер, победитель всегда прав. Никто им никакого трибунала не устроил, а вот нас всех повесят.

— Может, это и к лучшему, — тихо сказал я, глядя себе под ноги. — Мы заслужили наше наказание. Все мы здесь — виновные люди.

Геринг остановился и пристально смотрел на меня, пока я не поднял на него глаза.

— Только не говори мне, что ты вдруг к вере обратился, с твоим покаянием и принятием вины, — строго проговорил он.

— Нет, нет, религия тут не причём, — я поспешил заверить его, пока он не подумал, что я вдруг стал рьяным религиозным фанатиком или ещё чего хуже, и улыбнулся ему. — Я просто слишком много времени провожу один в камере, вот и все. Обдумываю всё… произошедшее.

— Ага. — Он смерил меня подозрительным взглядом, но шаг тем не менее возобновил. — Обдумывает он. Это именно потому, что тебя посадили в эту самую камеру, ты все и взялся обдумывать. Будь ты сейчас на своей вилле в Берлине, в бывшем рейхе, если бы мы выиграли ту войну, ни четра бы ты не обдумывал. Наслаждался бы себе жизнью, как раньше, и совесть тебя ни разу и не кольнула бы даже. Ну, скажи мне, что, не прав я?

Я неловко пожал плечами, не зная, что ему ответить.

— Ну? — снова потребовал Геринг. — Признайся, было тебе стыдно за хороший дом с прислугой? Было стыдно за шампанское, что ты пил и за икру, что ты ел? Было стыдно за машину с личным водителем? За нескольких адъютантов, вытягивающихся по стойке смирно и готовых броситься выполнить любое твоё желание по первому требованию? За власть, что ты имел? За всех тех женщин, что сами бросались к твоим ногам? Ну? Отвечай же!

— Нет, не было, — наконец признал я вслух то, что не хотел признавать даже самому себе. Вслух это прозвучало ещё более отвратительно.

— Конечно, не было. А теперь скажи вот что, жалко тебе было тех людей, кому ты подписывал приказы об «особом обращении»? Жалко было тех парашютистов-союзников, которые помогали французскому сопротивлению?

— Нет, но это совсем другое! Они были солдатами и вели партизанскую войну против наших солдат, солдат, которых я поклялся защищать! Они устраивали засады и хладнокровно расстреливали наших же немецких солдат! Я имел все основания подписать приказ об их расстреле как ответной мере!

— Только вот они уже были в позиции военнопленных, насколько я понял из слов обвинения.

— Они все равно были виновны в убийстве солдат, находящихся под моим командованием. Я наказал виновных, а не невинных людей. Вы бы поступили по-иному, будь вы в моем положении?

— Я? Конечно же нет. Но в глазах обвинения ты все равно являешься хладнокровным убийцей, кто приказал расстрелять пленных, уже сдавшихся тебе на милость. Так что будь я на твоем месте, я бы слепо все отрицал и надеялся на чудо.

— Мне не нужно чудо. Я заслуживаю смерти. Я много за что не чувствую вины, но вот еврейский вопрос никогда не должен был решаться с такой необоснованной жестокостью. Вот за это мне действительно стыдно.

— Я тебя прошу, Кальтенбруннер, ради всего святого! Ты, из всех людей, откуда ни возьмись вдруг объявляешь о своей любви к еврейской расе! Да в старые добрые дни я бы уже давно вынул пистолет из кобуры и пристрелил бы тебя прямо на месте, как захромавшую кобылу, чтобы избавить тебя от страданий! Говори, что хочешь, полковнику Амену, когда он начнёт тебя допрашивать в суде, но не смей унижаться сам и меня унижать, когда мы беседуем с глазу на глаз! Я ни слову не поверю из того, что ты мне тут наговоришь! Ему стыдно за евреев! — Фыркнул он. — Да будь тебе так стыдно или не соглашайся ты с фюрером относительно хоть одного пункта его политики, тебя бы давно расстреляли ещё в сорок четвёртом вместе с твоим тогда бы бывшим лучшим другом фон Штауффенбергом, если уж на то пошло. Но чем ты занимался в тот жаркий июль? Ах да, все верно. Это ты был во главе народного суда против того самого фон Штауффенберга, после того, как он попытался взорвать фюрера, не так ли? Так что, позволь мне сделать вывод на основе вышесказанного, что ты был более чем доволен нашим политическим курсом.

Хорошо было бы, если бы меня и вправду тогда расстреляли вместе с фон Штауффенбергом, подумал я. Все равно бы умер, годом раньше, годом позже, но хотя бы тогда следующее поколение ассоциировало моё имя с чем-то положительным, хоть с какой-то незначительной, но все же попыткой пойти против непобедимого. Но нет, когда сопротивление Вермахта нашло нас в ту ночь, Отто и я обменялись взглядами и сказали, что мы отказываемся принимать в этом участие. Мы прекрасно понимали, что сопротивление вскоре захлебнётся в собственной крови, и решили держаться подальше от неприятностей, только чтобы попасть в ещё большие годом позже. Раньше я надеялся, что хотя бы Отто избежит поимки, но и он теперь сидел здесь, в Нюрнберге, и пусть я и ни разу не видел моего лучшего друга, его невидимое присутствие придавало мне хоть какие-то силы.

— Я не объявляю о своей любви к еврейской расе, я только говорю, что не было смысла в настолько жестоком обращении. Я думал, что вся иммиграционная политика закончится их переселением, только и всего. Но убивать их вот так… Это было просто бесчеловечно.

— И я с тобой абсолютно согласен. Я, например, основал первый концентрационный лагерь для коммунистов и преступников, если ты помнишь. Я никогда не планировал сажать туда евреев, а уж тем более уничтожать их такими количествами. Это была идея Гиммлера, с его любимым Гейдрихом. А ты знаешь, как я всегда ненавидел Гиммлера. Я был обычным военным, Кальтенбруннер, политиком и дипломатом. Мне, если честно, наплевать было на евреев. Я хотел, чтобы они покинули страну, и всего-то.

— Послушать нас, так мы все невинны, как младенцы, а все те люди все равно мертвы.

— Я все равно не верю, что ты испытываешь хоть какие-то угрызения совести.

— Ничего, рейхсмаршалл. Я и сам в это иногда не верю.

Концлагерь Кайзерштайнбрух, апрель 1934

— Ты можешь в это поверить?! Нет, ты можешь, черт возьми, в это поверить?! Вши!

Увидеть насекомое, которое я только что поймал у себя на затылке и раздавил ногтем, было последней каплей. Я уже более или менее привык к изнуряющей работе и к тому, что мне приходилось спать с четырьмя моими товарищами на соломенном матрасе с пиджаком вместо подушки, при том что барак едва обогревался; я даже смирился с той разведённой водой дрянью, которую это жалкое подобие повара называло едой, но вот постоянные укусы паразитов, наверняка носящих в себе какую-нибудь заразу, было выше моего до сих пор ангельского терпения. Все вокруг лагерной столовой, где мы сидели, стало медленно превращаться в красноватую дымку у меня перед глазами.

— Ну да… Чего же ты ожидал? — Бруно осторожно мне улыбнулся, видя моё выражение лица и, слишком уж хорошо меня зная, попытался предотвратить приближающийся шторм. — Здесь все кишит этими гадскими кровососами, это был вопрос времени, когда они начали бы нас жрать. Не принимай это близко к сердцу: завтра банный день, ототремся как следует, а потом попробуем вытравить этих паразитов из одежды спичками вдоль швов.

— Ну уж нет, я очень даже буду принимать это близко к сердцу, — начал я угрожающе тихим и выдержанным голосом. — Они не только в посмешище нас превратили, сделав рабской рабочей силой за преступление, которое мы технически ещё не совершили, но теперь ещё меня тут заживо жрут эти проклятые жуки, и знаешь что, Бруно? Это крайне, дьявол возьми, трудно не принимать близко к сердцу!!! Все, хватит с меня этого дерьма, я сыт по горло! К черту Доллфусса, к черту этот лагерь, к черту все!

Под изумлёнными взглядами остальных заключённых я встал из-за скамьи, зашвырнул миску с жалким подобием супа в противоположную стену и в бешенстве вышел прочь из столовой. Даже надзиратель у входа мудро решил меня не останавливать.

— Эрнст! Подожди! — Я услышал голос Бруно и его поспешные шаги у меня за спиной. — Ты куда? Нам назад на разработки надо через десять минут!

— И разработки тоже к черту! — Я пнул какой-то камень со своего пути, и тот с громким звуком отскочил от стены одного из соседних бараков.

— Ладно, к черту так к черту. — Бруно наконец поровнял свой шаг с моим и попытался заглянуть мне в глаза. — Так куда мы идём?

— Назад в наш барак.

Он только пожал плечами и последовал за мной без лишних вопросов. Как только мы переступили порог нашего барака, я сел на деревянные нары, что мы делили, вытянул ноги, прислонился спиной к стене и скрестил руки на груди. Бруно понаблюдал за мной секунд десять, посмотрел обратно на вход, а затем сел у моих ног по-турецки.

— Ну и какие у нас планы? — Его, похоже, позабавил мой недавний приступ бешенства, и теперь он смотрел на меня выжидательно.

— Никаких. Я объявляю голодовку с этой самой минуты. Я и пальцем отказываюсь шевелить, пока кто-нибудь из администрации Доллфусса не появится здесь и не объяснит мне причину, по которой нас всех превратили в его личных рабов.

— А что если они сюда надзирателей пришлют с дубинками? Ну, для дисциплинарных мер, — Бруно ухмыльнулся.

— О, я бы очень хотел посмотреть, что у них из этого выйдет! Да я Бога молю, чтобы они пришли сюда с их дубинками! Пусть только дадут мне один единственный шанс! — Проговорил я сквозь стиснутые зубы, искренне этого желая. У меня уже руки чесались выместить свою злость на ком-нибудь живом, вместо бесполезной кухонной утвари или камней.

В то же время я понимал, что это было крайне маловероятно, что они прийдут за мной. После первого же столкновения с надзирателем ещё в первый день нашего тут появления, наши стражи пришли с нами, эсэсовцами, к взаимному соглашению: они следят за работой остальных заключённых, а я слежу за своими людьми, и никто не пострадает. Потому что, если уж говорить на чистоту, численное превосходство было не на их стороне если бы наш брат решил устроить стычку по каким бы то ни было причинам, и даже если бы они открыли по нам огонь, мы бы все равно многих из них перебили, прежде чем они смогли бы взять ситуацию под контроль. Они не были солдатами, наши надзиратели, а самыми что ни на есть обычными людьми, которые хотели получить свою зарплату в конце месяца и идти себе домой к жене и детям. В отличие от нас, натренированных на убийство полузверей, они не были безумцами, напрочь лишенными страха смерти; они это знали, мы это знали, и до сих пор нам удавалось довольно неплохо между собой ладить.

— Голодовка так голодовка. — Бруно согласился, не моргнув и глазом, и сел рядом со мной, тоже прислонившись к стене.

Меньше чем через две минуты ещё несколько наших товарищей вошли внутрь, спрашивая, что мы затевали и нужно ли им было идти назад на гранитные разработки и если да, то что следовало передать начальству относительно нашего отсутствия.

— Вы можете идти, если хотите, но мы остаёмся здесь и объявляем голодовку, — ответил им Бруно. — Можете так и передать начальству.

— А нам можно с вами остаться? — нерешительно спросили они, переминаясь с ноги на ногу и обмениваясь взглядами.

— Те, кто хотят остаться, должны будут приготовить себя к тому, что вполне возможно мы все тут умрем с голода. — Я хотел предупредить их о возможных последствиях. Сам-то я был все ещё слишком взбешён, чтобы беспокоиться о собственной жизни, но вот приказывать моим людям следовать моему примеру было попросту бесчестно в моих глазах. Я решил предоставить им свободу выбора. — Мы не знаем, как долго это может продлиться, и уступят ли нам в наших требованиях. Мы либо победим, либо погибнем, пытаясь. Я отказываюсь быть чьей бы то ни было бесплатной рабочей силой, и моя честь солдата СС для меня превыше смерти. Я не прошу вас поддержать моё решение, я хочу, чтобы вы сами его приняли.

— Мы остаёмся, — последовал немедленный ответ.

Моя ухмылка, нашедшая своё отражение на лице Бруно, становилась все шире и шире по мере того, как все больше и больше эсэсовцев набивалось в барак, рассаживалось по нарам и обменивалось хитрыми взглядами заговорщиков. В течение всего нескольких часов бунт охватил половину населения лагеря, и пока надзиратели пытались взять под контроль обычных преступников, что отбывали свой срок вместе с нами и присоединились к бунту только потому, что это означало не работать, нас в это время почтил своим визитом сам комендант лагеря.

Он вошёл в барак с пятью вооружёнными охранниками за его спиной, осмотрелся вокруг, вздохнул и обратился ко мне, конечно же.

— Кальтенбруннер, какую на этот раз головную боль ты решил мне вызвать? — спросил он с измученным выражением лица.

Я никогда не испытывал никакой личной неприязни к нему. Комендант вообще-то был вполне приятным человеком лет пятидесяти, и все ещё сохранявшим безупречное здоровье типичного южного фермера, кем, как я подозревал, он раньше являлся. Он напоминал мне немного моего собственного отца, с его снисходительным, но тем не менее благожелательным отношением.

— Я вам никакую боль не вызываю, Герр Комендант. Это я страдаю от постоянной головной и всякой другой — и далеко не в метафорическом смысле слова — боли, и все только потому, что мне случилось принадлежать к политической оппозиции. — Я поднялся с нар и встал перед делегацией из шести человек, чтобы моё заявление прозвучало более официально. — Мы, австрийские СС и члены нацистской партии, находящиеся в заключении здесь, в концентрационном лагере Кайзерштайнбрух, объявляем с сегодняшнего дня голодовку. Мы отказываемся есть и работать до тех пор, пока не увидим официальных представителей администрации канцлера Доллфусса. Мы требуем нашего немедленного освобождения на основании необоснованного ареста и приговора. Наше оправдание должно быть безоговорочным и не подлежит дальнейшему обсуждению.

Комендант вздохнул ещё тяжелее и покачал своей седеющей головой.

— Зачем ты это делаешь, а? — спросил он так тихо, чтобы только я мог его услышать.

Я пожал плечами и улыбнулся уголком рта.

— У меня нет иного выбора, Герр Комендант. Простите.

— Ну что ж. Если ты так этого хочешь… Я представлю ваши требования людям, которые этим занимаются, — сказал он уже обычным голосом. — Я только надеюсь, что они не перевешают вас всех, чтобы другим не повадно было.

С этими словами он развернулся и покинул наш барак. Мы праздновали нашу первую маленькую победу.

Нюрнбергская тюрьма, March 1946

— Рано праздновать победу, молодой человек!

Рейхсмаршал Геринг поднял голову от своей тарелки и закатил глаза в ответ на замечание Юлиуса Штрейхера. Бывший издатель «Штурмовика», похоже, вернулся к своему излюбленному предмету — фюреру и расизму. Остальные также начали бросать предостерегающие взгляды на Штрейхера, но он был слишком занят разъяснением своих политических идей одному из военных полицейских, чтобы обратить на эти взгляды внимание.

— Вот вы смеётесь сейчас над нами, говорите, какими мы были глупцами, потому что выбрали себе в лидеры Гитлера. Но я вот что вам скажу: придет день, когда вы, американцы, окажетесь точно в такой же ситуации как мы в двадцатых годах, когда вы окажетесь окружёнными всеми теми попрошайками, которых вы сейчас приветствуете с распростёртыми объятиями, и тогда-то вы и увидите, что численное превосходство больше не на вашей стороне, и вы захотите вернуть все на свои законные места. Потому что как бы вы ни гордились своей щедростью и добродетелью, глубоко внутри вы все равно хотите быть хозяевами в своей собственной стране, как и мы хотели; вы все равно хотите быть главенствующей расой, как и мы хотели, и вот когда страх потерять этот контроль охватит вас, тогда-то и придет лидер, такой же, как Гитлер был, и вы станете приветствовать его, потому что он пообещает вернуть власть в ваши руки. Ему не придется устраивать государственный переворот и штурмовать столицу, вовсе нет. Вы изберёте его большинством голосов, как и мы когда-то, несмотря на всех тех, кто будут в ужасе кричать и пытаться хоть как-то вас вразумить о том, что же вы такое делаете, указывая на его неслыханные, полные ненависти заявления. Только вот вы не станете слушать. Вы изберёте его мирно и почти единогласно, как и мы, потому что он пообещает вернуть власть в ваши руки. И он выполнит своё обещание, и история снова повторится, вот увидите, и когда уже ваша страна развяжет новую кровавую войну, и когда мы поставим вас на колени, и когда наши дети будут судить ваших, тогда-то я и посмеюсь над вами из моей могилы.

— Он ненормальный, — ровным тоном заметил Геринг, как если бы оглашая всем хорошо известный факт. — Послушайте только его заявления! И из-за этого ненормального у всех союзников о нас сложится точно такое же представление. Это же просто позор!

— Соединённые Штаты — демократическая страна, которая никогда не падет под влияние такого безумца, как Гитлер. — Военный полицейский спокойно пожал плечами в ответ на предостережения Штрейхера. — Это просто невозможно. Мы приветствуем все национальности, вероисповедания и расы, и все мы очень даже мирно сосуществуем. Наша сила в нашем разнообразии.

— Вот и мы так думали, пока это «разнообразие» не начало превышать по числу нас, коренных немцев. Вот увидите, как и с вами такое произойдёт, увидите, как вы будете тянуть руки в салюте вашему новому фюреру, вот увидите, — Штрейхер пробормотал едва слышно.

Концлагерь Кайзерштайнбрух, май 1934

— Эрнст, — Бруно пробормотал еле слышно, прижимаясь лбом к моему плечу. — Что-то мне нехорошо… Опять все кружится…

— Я знаю, Бруно. Я знаю, — я отозвался тихим голосом, не открывая глаз.

Два дня назад нас все-таки посетила делегация из Вены, более озабоченная газетными заголовками о нашей голодовке, чем нашим состоянием. Одетые в официальную форму армии Доллфусса, они вошли в наш барак с презрительнейшим выражением лиц, осмотрелись вокруг, поусмехались над нашими бледными от голода лицами, и спросили наконец, кто был ответственен за «бардак». Я заставил себя сесть и даже спустил ноги на пол, но вставать не стал, частично потому, что не хотел выказывать им такой чести, но вообще-то настоящей причиной было то, что я скорее всего потерял бы сознание, если бы поднялся с кровати.

— Я здесь главный, — заявил я так твёрдо, как только мог.

— Имя?

— Доктор Эрнст Кальтенбруннер.

Человек, стоявший передо мной, растянул губы в ядовитой ухмылке и повернулся к коменданту, сопровождавшему его.

— Комендант, я запрещаю вам давать «доктору» Эрнсту Кальтенбруннеру и его людям воду, начиная с этого самого момента. Доложите мне, когда они закончат свою голодовку. Спорить готов, что они и двух дней не протянут, твердолобые чурбаны.

Представитель Доллфусса снова фыркнул, окинул меня презрительным взглядом с ног до головы, и покинул барак. Комендант бросил на меня умоляющий взгляд. Я безразлично пожал плечами и опустился на свою деревянную «кровать». Если уж мне суждено было погибнуть, то так тому и быть. Не удастся им меня сломить какой-то там водой.

— Да кому вообще нужна эта вода? — Я подмигнул Бруно в тот день, а теперь он умирал рядом со мной из-за моего упрямства.

— Бруно. — Я слегка повёл плечом, в которое он тяжело дышал. — Все, брат, довольно уже. Скоро они придут нас проверить, и я скажу им, чтобы забрали тебя в медицинский блок.

— Нет, — запротестовал он слабым голосом. — Не смей даже… Я с тобой до конца… Все мы… Просто подержи меня за руку, ладно?

— Не будь такой девчонкой, — тихо усмехнулся я, но все же нашёл его холодную, безжизненную руку и крепко её сжал.

Я всю ночь глаз не смыкал, время от времени легонько толкая Бруно плечом, когда мне казалось, что его дыхание становилось слишком уж поверхностным, и на следующий день тоже, проверяя, был ли он ещё в сознании. Я благодарно улыбался каждый раз, как он открывал глаза и едва кивал мне в ответ.

— Я всего лишь дремал, Эрнст.

Слыша его голос, хриплый от обезвоживания, я облегченно прикрывал свои веки и проваливался в беспокойный сон, пока уже Бруно в свою очередь не начинал трясти мою руку, чтобы убедиться, что я был все ещё жив. А потом мы просто лежали несколько минут, глядя друг другу в глаза, и я придумывал что-нибудь успокаивающее, а он кивал в ответ и улыбался своими потрескавшимися губами, все ещё до конца веря в меня, даже когда смерть уже стояла над нами со своей острой косой.

— Ещё один денёк, Бруно, — шептал я из последних сил. — Всего ещё один день… И все закончится.

Мы закрыли глаза, потому что сил больше не осталось держать их открытыми, и единственное, что удерживало нас в этой реальности, единственное, что помогало понять, что мы были ещё живы, было тёплое дыхание друга на щеке.

Однако люди Доллфусса не очень-то были довольны нашей почти нечеловеческой силой воли, а более того, возможностью того, что мы станем посмертными героями для всех СС и членов нацистской партии здесь в Австрии, а что ещё хуже, и в соседней Германии. На следующий день, когда большинство из нас едва находились в сознании, но тем не менее наотрез отказались отречься от своих требований, они вошли в наш барак и приказали надзирателям переправить нас в городской госпиталь, чтобы спасти наши «жалкие жизни».

Нас выносили на носилках, так как сами мы идти не могли, и когда мы лежали рядом друг с другом в машине скорой помощи, Бруно нашёл мою руку и сказал с сияющей улыбкой:

— Я знал, что ты нас вытащишь, брат. Мы все знали. Мы поверили в тебя, и ты сделал все, как обещал. Спасибо.

— Не благодари меня. Это я должен вас всех благодарить за то, что не оставили меня.

— Мы бы никогда тебя не оставили. Ты — наш законный лидер. Мы всегда будем тебе верны.

Мы не были кровными братьями, но связь наша была куда прочнее, чем любые кровные узы, и не важно, что там мой отец себе говорил.

Неделю спустя отец забрал меня из госпиталя, после того, как нас поставили на ноги и разрешили идти домой. Когда я прощался со своими товарищами, я не мог сосчитать всех рукопожатий и слов благодарности, что они излили на меня. Мой отец, тем не менее, держался подозрительно тихо и угрюмо, даже когда я забрался на переднее сиденье рядом с ним и махнул головой в сторону госпиталя.

— Видал? Они обожают меня! Твой сын всех до одного вытащил. Ну, что ты теперь скажешь, хороший я адвокат или нет? Разве это не шикарная реклама для нашей конторы? — Я подмигнул ему, пытаясь хоть как-то повлиять на его нахмуренный вид своим весёлым расположением духа. — После такого тебе стоит меня партнёром сделать, знаешь ли.

— Я никем не смогу тебя теперь сделать, — ответил он ледяным тоном, сдвинув свои тёмные брови ещё сильнее. — Ни партнёром, ни учеником, никем. Все кончено.

— Что ты такое говоришь, «все кончено?» — спросил я, впервые чувствуя, как тревога тихонько начала заползать в душу.

— Ты что, и в самом деле думал, что тебе все это так просто с рук сойдёт, а, сын? Ты думал, это всё игрушки, твоя партия и твои СС?

— Да что ты такое имеешь в виду? — снова повторил я. — Я не понимаю… Они же нас отпустили, отец. Я выиграл.

— Он выиграл, — фыркнул он. — Правительство запретило тебе заниматься адвокатской практикой до конца жизни. Или пока само правительство находится у власти. Конец твоей «блестящей» карьере. Все эти годы, всё, что я в тебя вложил, вся учеба, вся практика — все впустую. Ты теперь никто. Тебе запретили заниматься юридической практикой, что значит, что конец твоему доходу, конец твоей хорошей жизни, твоим ресторанам, твоей новой квартире и машине, потому что ты больше не сможешь себе всего этого позволить. Я и думать не хочу, на что ты собираешься содержать свою жену плюс ко всему, и где вы вообще собираетесь жить. Надеюсь, оно того стоило, твои идеалы и твоя драгоценная партия.

Я сидел, уставившись на него с открытым ртом больше минуты, пытаясь провернуть в мозгу его слова. «Не могло это быть правдой! Не могли они такого сделать! Как могли они запретить мне заниматься адвокатской практикой? Это единственное, что я знаю и умею, единственное, ради чего я так трудился все эти годы… Нет, это какая-то ошибка… Не могут они вот так взять и отобрать мой единственный хлеб… Ну и что мне теперь делать без моей конторы?»

— Ты ведь не шутишь? — тихо спросил я отца.

Он бросил на меня тяжёлый взгляд, разочарованно покачал головой, тяжко вздохнул и снова уставился на дорогу перед собой. Я отклонился назад на своё сиденье, когда жестокая реальность ударила меня со всей силой. Они не могли позволить мне заморить себя голодом, да и казнить тоже не могли, потому как это наделало бы уж слишком много шумихи в прессе, и в австрийской, и в немецкой. Вот и решили вместо этого уничтожить меня другим способом, забрав у меня мою профессию, таким образом навредив не только мне, но и моим товарищам, кому я всегда предоставлял бесплатные юридические услуги. Мой отец был абсолютно прав: без моей практики я был никем.

— Что же мне теперь делать? — озвучил я свою самую главную мысль, говоря сам с собой.

— Не знаю, — отец ответил с желчью в голосе, думая, что я обращался к нему. — Почему бы тебе не поехать в Берлин или в Мюнхен и спросить своего любимого фюрера, не найдётся ли у него какая работа для тебя? Может, ему как раз нужен шофёр или лакей. В конце концов, служить ему — это все, о чем ты всегда мечтал, не так ли? Ну что ж, прими мои поздравления: ты стал на шаг ближе к исполнению своей мечты, мальчик мой.

— Это не смешно, — обиженно ответил я.

— Конечно, не смешно! Как это может быть смешно, когда мой старший сын, на которого я всегда возлагал такие надежды, кому я собирался завещать дело всей своей жизни… — Он задохнулся собственными словами и затряс головой. — Что же ты натворил, Эрнст? Что ты такое натворил? И главное, зачем? Как мне теперь посмотреть твоей матери в глаза? А?! Ну, отвечай же мне!

Я безотрывно смотрел в окно с большим пальцем, стиснутым между зубами. Мне нечего было ему ответить. Ни единого слова.

— Не смей идти и просить у неё денег, тебе ясно? Ты себя в это втянул, вот сам и разбирайся. Ты — взрослый человек. Время платить за свои ошибки.

Загрузка...