Глава 10

Нюрнбергская тюрьма, февраль 1946

Я перестал что-либо чувствовать, а это было совсем не хорошо. Проводя бесконечные дни и ночи в одиночестве своей камеры, я постепенно начал привыкать к мысли, что это вполне возможно был последний год моей жизни, судя по тому, к чему всё так неумолимо шло. Я ненавидел зал суда еще больше, чем мою камеру, потому как с каждым новым документальным фильмом, что нам показывали, с каждой заново приведенной статистикой, с каждым новым документом и свидетелем, мы вынуждены были наконец взглянуть в глаза тому чудовищу, что сами же когда-то создали.

Пригибая голову все ниже под тяжким грузом вины, бросаемой в наши лица день ото дня, многие стали прятаться за темными стеклами очков или же попросту закрывали глаза на то, что мы такое сотворили, притворяясь спящими или погружаясь в свои бумаги, все, что угодно, лишь бы избежать взгляда еще одного свидетеля и не слушать ужасающих историй о том, как им раз и навсегда поломали и изуродовали жизнь. Как мы поломали им жизнь. Ну и как нам было теперь смотреть им в глаза? Даже Геринг, единственный из нас, кто все еще открыто возражал обвинению и все еще сохранял достоинство бывшего рейхсмаршала, не мог заставить себя смотреть тем людям в глаза. Было так легко решать их судьбы, когда они были всего лишь ничего не значащими цифрами на бумаге, представленной нам на подпись одним из адъютантов. А сейчас вот на нас смотрели настоящие, живые люди, с разбитыми жизнями, загубленными семьями и воспоминаниями, которые будут преследовать их до конца жизни в ночных кошмарах. Я понемногу начал даже приветствовать мысли о близящемся конце. Все это было все труднее и труднее выносить.

Но затем внезапный сон, неожиданный и разбередивший всю душу, вдруг прорывался сквозь серую мглу реальности и снова наводнял глаза солеными слезами. Как только я просыпался и видел гнилью изъеденный потолок вместо чистейшего синего неба и ослепляющих своей белизной Альп, где она была со мной во сне, тогда уже ненавистное, но такое необъяснимо животное желание жить, только чтобы увидеть все это еще раз вместе с ней, раскалывало лед забвения, в которое я так тщательно заворачивал сердце день за днем, заставляя себя забыть каково это, вообще хоть что-либо чувствовать, чтобы просто быть мертвым внутри, и вот я уже стискивал подушку в кулаках и кричал в нее от отчаяния, что этот проклятый тысячу раз сон, приносил.

Такой вот сон приснился мне снова несколько ночей назад, и я не смог заставить себя унять слезы даже когда мой охранник, который похоже больше не мог выносить моих едва сдерживаемых рыданий, открыл дверь в мою камеру и спросил тихим, сочувственным голосом, не нужно ли мне чего. Должно быть, голос мой звучал уж слишком душераздирающе той ночью, если даже военная полиция начала меня жалеть. Они хотя бы не начали надо мной после этого издеваться, и за одно это я уже был им безмерно благодарен; но доктору Гилберту всё равно доложили. Я отмахнулся от всех его расспросов, но он тем не менее не упустил шанса рассказать все агенту Фостеру во время его очередного визита, «выражая свое беспокойство за мое психическое состояние». Не было ему никакого дела до моего психического состояния, в отличие, правда, от американца, который сразу же спросил меня о том, что у меня такое произошло, как только мы ступили на задний двор тюрьмы.

— Да все у меня нормально, — заверил я его с улыбкой, которая, судя по его взгляду, вышла уж чересчур вымученной. — Просто скучаю по дому и по семье, вот и все.

Я был рад, что он не спросил, какую семью я имел в виду. Хотя, с другой стороны, я с такой маниакальной одержимостью всегда расспрашивал его об Аннализе и нашем сыне, что он скорее всего и так все понял.

— Вам дают достаточно еды? — он решил сменить тему, оглядывая меня исподлобья.

— Да.

— Сколько вы сейчас весите?

— Я не знаю. — Я безразлично пожал плечами.

— Сколько вы весили до ареста?

— Чуть больше ста килограмм.

— Вы не выглядите ни на грамм тяжелее восьмидесяти, — заметил он.

Я снова пожал плечами. Мой вес сейчас меня интересовал меньше всего, и я, по правде говоря, никак не мог взять в толк, почему это так беспокоило американца.

— Я не хочу, чтобы вы себя насмерть голодом заморили, — сказал агент Фостер, как будто прочитав мои мысли. — Я премного наслышан о голодовке, что вы устроили в лагере, куда вас бросило австрийское правительство за принадлежность к нелегальным СС. Надеюсь, вы ничего такого сейчас не замышляете.

Я невольно улыбнулся, вспоминая события, произошедшие больше десяти лет назад.

— Нет, агент, не замышляю. Голодовка. — Я снова усмехнулся. — Тогда мне было ради чего сражаться и жить… А сейчас… Ничего не осталось больше.

Он вдруг остановился и глянул мне прямо в глаза.

— Вы же не думаете снова о самоубийстве?

— А как бы я это сделал? — Я даже рассмеялся и затем грустно покачал головой. — Нам запрещено иметь что-либо острое, колющее или режущее, что-либо, чем мы могли бы себя задушить, даже шнурки. Они выдают нам наши галстуки непосредственно перед входом в зал суда; а ночью нас заставляют спать исключительно на спине с обеими руками поверх одеяла и с открытым окошком в двери, чтобы военная полиция постоянно могла видеть, что мы делаем. Единственное, что остается, так это утопиться в унитазе, но это уж слишком унизительно, да и противно тоже. Так что придется мне подождать, пока меня повесят в более цивилизованной манере.

Американец осуждающе на меня посмотрел, и я невольно почувствовал укол совести за то, что портил нашу встречу, которую сам с таким нетерпением ждал. Я извинился и добавил, на этот раз уже без сарказма:

— Я не ем иногда просто потому, что не могу себя заставить. Это защитная реакция организма, я полагаю, или как там это называют психиатры. Я не нарочно это делаю, правда. Я просто не могу…

— Давно у вас это? — Я был даже рад, что он снова говорил тоном доктора, а не обиженного друга. — Отсутствие аппетита в стрессовой ситуации, я имею в виду?

— Иногда такое случалось. В основном, я всегда справлялся со стрессом немного другим способом.

— Скуривая по две пачки сигарет и напиваясь до беспамятства?

— Как вы, американцы, это называете? «В точку»? — я улыбнулся.

— «В точку», все верно. — Американец тоже не смог сдержать улыбки. — Когда вы начали регулярно пить?

Я подумал какое-то время над его вопросом, хотя и знал точный на него ответ.

— Я начал пить еще в университете, но это было скорее так, за компанию. Я прекратил, как только начал работать в конторе моего отца в Линце. Я начал по-настоящему пить, когда вступил в СС. И женился. Это все произошло примерно в одно время, и одно стало причиной другого, по правде говоря.

— Хотите рассказать мне об этом?

— О моем браке или об СС?

— Давайте начнем с СС. Как вы вообще-то там оказались? Вы же ничего общего не имели с армией, насколько я помню.

— Это… одно из тех интересных событий, что связывают всю мою жизнь в одну сложную и крайне запутанную паутину, агент Фостер, — начал я, мягко усмехнувшись. — Видите ли, мне так всегда везло со всеми этими людьми или событиями, которые случались абсолютно вне моего контроля, но только недавно я понял, что повезло мне, как говорят, как утопленнику. Если бы только одно из этих событий не произошло, если бы я упустил всего одну встречу, если бы сел не на тот поезд, я мог бы и не быть сейчас здесь с вами, агент Фостер. Я мог бы быть одним из обычных немецких беженцев на пути в Америку… Или хотя бы одним из военнопленных, в худшем случае. Но, как я уже сказал, мне всегда невероятно везло. Зепп Дитрих пригласил меня вступить в ряды СС, лично. Кто еще может таким похвастаться?

— Йозеф «Зепп» Дитрих? Обергруппенфюрер СС? Тот, кто практически основал его?

— Да. Он самый. — Я взглянул на скорбное небо цвета грязной стали, на серый снег под ногами и втянул полную грудь сырого, колючего воздуха, вспоминая тот роковой день. — Я действительно не имел ничего общего с армией до встречи с ним, тут вы абсолютно правы. Единственной причиной, по которой я вообще оказался на том митинге НСДАП было то, что я вступил в партию в 1929, сразу после обвала валютного рынка на Уолл-стрит. Я знаю, что вам сильно досталось там, в Штатах, но не забывайте, что согласно Версальскому договору, мы все еще должны были платить репарации всем союзникам, и это был ваш американский залог, что держал нас хоть как-то на плаву. И тут вы начинаете требовать, чтобы мы немедленно выплатили его и в полном размере. Знаете, что мы тогда говорили, в двадцать девятом? Когда Америка просто чихнула, Европа чуть не умерла от инфлюэнце. Нам печки приходилось топить пачками денег, потому как это было дешевле, чем покупать уголь. Инфляция была настолько высока, что цена на обычный хлеб возросла до миллионов шиллингов в Австрии и рейхсмарок в Веймарской республике. Я вступил в НСДАП потому, что им было что предложить людям, и потому, что они хотели объединить Германию и Австрию. Они обещали работу, еду и единство, а это было все, чего мы тогда хотели. И не думайте даже, что они говорили хоть что-то об уничтожении евреев тогда. Гитлер никогда не скрывал своего антисемитизма, но он был достаточно сообразителен, чтобы держать рот на замке до тридцать пятого, когда он уже в открытую объявил о Нюрнбергских расовых законах. Партия ничего криминального не предлагала в 1929, уж поверьте.

— Охотно верю, доктор. Сильно сомневаюсь, что все эти люди так легко за ними последовали бы, если бы они что-то подобное предлагали.

— Вы правы. Не последовали бы. Многие до сих пор не могут принять правду о концентрационных лагерях. Вы слышали, что некоторые говорят о тех фильмах, что вы сейчас везде показываете?

— Что мы их сняли в Голливуде?

— Именно. — Я покачал головой вместе с ним. — Трудно принять правду о том, что лидеры, в которых они так свято верили, совершали что-то настолько ужасающее. Хотя, я отхожу от темы. Простите уж, агент Фостер, у меня это стало своего рода привычкой — защищаться ото всего, в чем меня постоянно обвиняют, хоть я и стараюсь заставить себя понять и принять свою вину. Но на сей раз, я говорю чистейшую правду: я присоединился к партии только потому, что у них тогда были только благородные цели. И, как член партии, я обязан был посещать хотя бы самые значительные митинги и собрания, особенно если на них присутствовали мюнхенские или берлинские лидеры. В тот день мы пошли на одно из таких собраний вместе с парой моих товарищей, и так получилось, что кто-то из них раздобыл места во второй ряд. Он заметил меня после собрания, Зепп Дитрих, и махнул рукой, подзывая меня к себе. Я много о нем слышал естественно, и обернулся, как идиот, думая, что это он кого-то другого зовет, потому что ну никак не могло быть, чтобы такой известный офицер вдруг захотел о чем-то со мной толковать. Но он улыбнулся и указал на меня, говоря: «Да нет же, ты! Я к тебе обращаюсь! Ну-ка, подойди поближе, хочу поговорить с тобой». Я подошел к нему и отдал честь зачем-то… Он был таким величавым, таким важным в своей униформе со всеми наградами, и я так и стоял, чуть ли не в священном ужасе каком-то перед ним. У него была очень сильная аура, даже не могу объяснить… Он дал мне свою руку, и я пожал её, не веря до конца в происходящее. Его окружали его СС, и я чувствовал себя жутко неловко и совсем не на своем месте.

Он начал спрашивать меня о себе, мое имя, сколько мне было лет, почему я вступил в партию, где я работал… Он очень обрадовался, когда услышал, что я был доктором юриспруденции, и совсем просиял, когда я сказал, что я закончил учебу и получил докторскую степень всего за четыре коротких года. «Ты — очень смышленый молодой человек», сказал он мне. «Нам такие люди нужны. Как ты смотришь на то, чтобы присоединиться к СС?» Я думал, что мне все это снится. Зепп Дитрих, сам лично, пригласил меня вступить в его знаменитые, элитные СС! Да вы хоть знаете, что туда почти невозможно было попасть? Не только кандидату нужно было доказать свое арийское происхождение аж до 1750 года, но также мы должны были быть выше ста восьмидесяти сантиметров, без наследственных или умственных заболеваний в семье, в превосходной физической форме… Даже если у вас в зубе была бы всего одна пломба, вас бы уже не взяли, вы представляете?

— Вам тоже пришлось проходить полное медицинское обследование или же его слова было достаточно?

— О да, нам всем пришлось его проходить, без исключений. Он нас всего лишь рекомендовал, но мы тем не менее должны были всё же пройти весь процесс от начала и до конца.

— А это не было для вас немного… унизительно? — агент Фостер поинтересовался, пряча улыбку.

— Унизительно? — рассмеялся я. — Не более унизительно, чем для вас сходить к обычному врачу на обследование. Мы не считали это чем-то из ряда вон выходящим. Все через это проходили.

— Так вы оказались в рядах СС только потому, что Зепп Дитрих заметил вас по чистейшему совпадению?

— Верьте или нет. — Я снова рассмеялся. — Теперь понимаете, что я имел в виду, когда сказал, что мне везло, как утопленнику? Я попросту не мог отклонить его предложение. А после того дня все изменилось.

Веймарская республика — Австрия, сентябрь 1931

После того дня все изменилось. Дня, когда мне выдали новую униформу, рационную карточку и приняли мою клятву верности. Было что-то невероятно волнующее, пугающее, священное и загадочное в самом ритуале посвящения, когда нас, новых членов элитных СС, тщательно отобранных нашими лидерами, построили на плацу перед верховным зданием СС, ярко освящённым огнями сотен факелов, и когда к нам обратились сам рейхсфюрер СС Гиммлер и Зепп Дитрих — наши новые хозяева. Но не им мы принесли той ночью священную клятву верности, а нашему новому верховному лидеру, кого мы боялись и чтили, как какую-то высшую силу, посланную самим Богом на землю, чтобы возродить Германию, как Финикса, из пепла унижения и отчаяния — это Адольфу Гитлеру мы поклялись в ту ночь посвятить свои жизни, и принести их в жертву ради него, если бы это потребовалось.

Лидер нашей роты вызывал нас по двое, потому как только двое могли принести клятву одновременно, совсем не как в прежние времена, когда главнокомандующие принимали присягу сразу чуть ли не у целого полка. Это тоже делалось с определенной целью: нас было еще очень мало, избранных служить самому фюреру, и наши командиры сделали так, чтобы мы поняли и оценили величайшее доверие, оказанное нам. Первые СС были сформированы в 1925; мой же номер был всего 13039. Всего чуть больше тринадцати тысяч были признаны достойными быть принятыми в ряды одетых сплошь в черное СС, в течение шести лет.

Сияющая улыбка переполняющей меня гордости от того, что я стал частью чего-то настолько грандиозного, не покидала моего лица все то время, пока рейхсфюрер произносил вступительную речь. Дома, в Австрии, мы довольствовались только слухами о них, читали о них, но они тем не менее всегда оставались чем-то таким же загадочным, как мифический Атлантис для нас — элитный режимент, подчинявшийся непосредственно Адольфу Гитлеру. Когда наконец назвали мое имя, вместе с моим новым товарищем, мы выступили вперед и заняли позиции друг напротив друга, перед лидером нашего режимента, который держал сложенный флаг с кроваво-красной в свете факелов свастикой, и огонь от новой, только что зародившейся во мне слепой преданности отразился и в его глазах. С благоговением мы дотронулись одной рукой до священного флага, подняли правую вверх, и принесли клятву, которая навеки связывала нас абсолютной верностью нашему фюреру, Адольфу Гитлеру, и нарушение которой каралось смертью. Мы поклялись защищать и последовать за ним даже в небытие, и многие из нас впоследствии там и сгинули.

— Я клянусь тебе, Адольф Гитлер, как лидеру германского рейха, в верности и храбрости. Я клянусь тебе и лидерам, что ты назначил для меня, абсолютной верности до самой смерти. Да поможет мне Бог, — наши голоса закончили в унисон, сверкающие глаза смотрят друг в друга как на новообретенную семью. Да, после того дня все изменилось.

Мелита — моя подруга, поверенная и любовница, которая наотрез отказалась когда-либо выходить замуж, чтобы не привязывать себя к кухне, детям и «прислуживать какому-то недоноску», как она это называла, встречалась со мной, когда я не был занят работой в конторе отца или не ездил в Германию по своим новым делам. Она закончила свой медицинский факультет и теперь работала единственной женщиной-психиатром в Линце, мечтая о временах, когда Германия и Австрия наконец воссоединятся, чтобы начать работать там. Членом партии она стала еще раньше меня.

Мелита со своей обычной игривой ухмылкой наблюдала, как я примерял новую форму перед зеркалом квартиры, что я недавно начал снимать.

— Как же тебе идет, с ума можно сойти! Все девчонки должно быть так к тебе на шею и вешаются.

— Немецкие девчонки, — улыбнулся я в ответ. — Это все еще незаконно, носить эту форму в Австрии.

— А жаль. — Она встала с софы и подошла ко мне, обнимая меня сзади и прижимаясь виском в моему плечу. — Я бы была не против, если бы такие красавчики, как ты, расхаживали везде в форме.

— Я даже не сомневаюсь! — Я рассмеялся.

У нас с Мелитой были довольно странные отношения: мы могли не видеться по несколько месяцев, а затем случайно столкнуться на улице, зайти выпить кофе, и уже час спустя валяться в кровати, как если бы никогда не расставались. Затем мы целовали друг друга в щеку, махали на прощание и забывали о существовании друг друга до следующей встречи или телефонного звонка. Иногда я звонил ей, когда меня что-то начинало беспокоить, и она всегда внимательно меня выслушивала, пусть даже и была в тот момент чем-то занята, и всегда помогала мне с советом. Иногда, правда, весь совет заключался в том, чтобы прекратить канючить и вести себя, как нормальному мужику, а не избалованной прусской аристократке. Уж не знаю, почему именно прусской, но это было одно из её любимых выражений, которое всегда меня смешило и подбадривало несмотря на то, что меня там раньше такое тревожило.

У Мелиты были свои любовники, у меня свои подружки, и мы частенько обсуждали новую пассию безо всякой ревности, таким же отвлеченным тоном, каким мы обсуждали политику. Мы никогда не были влюблены друг в друга, Мелита и я, но как ни странно, между нами была настолько необъяснимая близость, которую я так искал в других женщинах и так и не мог найти, пока не встретил мою Аннализу. Однако, тогда еще было слишком рано о ней говорить. В тридцать первом она была еще совсем ребенком, маленькой одиннадцатилетней девочкой с белокурыми хвостиками и любимой куклой под мышкой, а потому встреть я её тогда, вряд ли она произвела бы на меня такое же впечатление, как восемь лет спустя. В тридцать первом Мелита была моим единственным настоящим другом.

Она наклонила голову, разглядывая мою кобуру, затем открыла её и любопытно заглянула внутрь.

— У тебя даже пистолет есть!

— Давно уже. Только ты не там смотришь. — Я подмигнул её отражению в зеркале и переместил её руку с кобуры совсем на другое место.

— Боже, я сотворила монстра! — Мелита захихикала и начала расстёгивать мой ремень. Ей всегда нравились мои грязные шутки и моя новая форма.

Час спустя я аккуратно сложил свою форму и убрал её в маленький чемодан, уже переодевшись в свой обычный костюм. Мелита, все еще лежащая в постели едва прикрывшись покрывалом, лениво за мной наблюдала, опираясь головой на руку.

— Идешь обратно в контору?

— Нет, у меня… Одна встреча назначена.

— Может, свидание, а не встреча?

Я сощурил глаза в ответ, но не выдержал и расхохотался. Мелите было невозможно соврать: она знала меня лучше, чем я сам. Да и к тому же, я был ужасным лжецом.

— Ну хорошо, свидание.

— Какой же ты кобель, — она усмехнулась почти ласково.

— Нет, не такое свидание, как ты подумала. Я с ней не сплю.

— Как? — Мелита наигранно изумленно распахнула глаза. — Впервые от тебя такое слышу! И почему нет?

— Мы в основном просто говорим о том, о сём. Мы говорим о политике, у нас общие интересы… И она помогает мне печатать документы для суда, вот я и приглашаю её время от времени в кафе. Вот и все.

— Все ясно. Как её зовут?

— Элизабет. Лизель.

— Хорошенькая?

— Не такая хорошенькая, как ты. — Я подошел к ней, поцеловал её в губы, напомнил ей запереть дверь ключом, что я ей дал, обещал позвонить на выходных и пошел на встречу с Лизель.

Лизель была дочерью успешного торговца, и мы познакомились через общих друзей год назад. Она была симпатичной девушкой, не сногсшибательной красавицей, правда, но со свежим, открытым лицом, светлыми волосами и всегда в хорошем настроении. Она тоже была членом партии и всегда отзывалась о фюрере с обожанием, особенно после того, как я пригласил её с собой в Мюнхен на одно из собраний. Там-то мы и увидели его впервые живьем, и именно тот день связал нас чем-то, что продолжало держать нас вместе, несмотря ни на что.

Много раз до этого я слышал, как он говорил, но это было по радио, а потому я никак не ожидал такого впечатления, какое он на меня тогда произвел, и не только на меня, но на каждого человека в толпе, когда он обратился к нам живьем. Лизель и я сидели в тишине, в ожидании момента когда он наконец займет свое место у трибуны в зале, наполненном до предела настолько, что люди даже теснились в проходах и вдоль стен.

Он был неожиданно тих. Вначале он не произнес ни слова в течение первых трех или четырех минут, пока мы с замиранием сердца наблюдали за каждым его незначительным движением: вот он сложил руки за спиной, прочистил горло, поднял свои пронизывающие глаза к сидящем в зале и окинул их тщательным взглядом, вот он снова перебрал бумаги, лежащие перед ним, будто решая с чего начать. Мне сначала это показалось крайне странным, и я невольно задумался, а не боялся ли он потерять наше внимание? Неужели это была неуверенность? Пытался ли он собраться с мыслями?

Но как только он поднял на нас свой тяжелый взгляд, как будто видя сразу всех и каждого, я понял, какой эффект имела эта нарочно выдержанная пауза. Тишина была настолько совершенной и ничем не нарушаемой, будто мы были набедокурившими школьниками, которых посетил сам директор. Да, в тот момент мы его боялись. Никто не смел сказать ни слова, или даже вздохнуть слишком громко. Нет, в нем точно не было даже тени неуверенности; он прекрасно знал, что он владел нашим безраздельным вниманием, что мы были все его, что он держал нас всех в кулаке еще до того, как начал говорить.

Когда же наконец он обратился к нам, тихо и почти что с любовью, мы все единодушно выдохнули с облегчением. Нам больше нечего было бояться, напротив, мы старались не упустить ни одного его слова, потому как как прекрасно было то, что он нам говорил! Какими чудесными словами он взывал к нам! Он назвал нас своими детьми. Он говорил, что мы дети самой великой нации в мире. Он говорил, что мы заслужили того, чтобы называться великими, чтобы нас чтили и боялись, и что он сам лично готов был вести нас к абсолютной победе. Он пообещал восстановить порядок, который так несправедливо был нарушен нашими злостными врагами, или погибнуть, пытаясь. Он сказал, что готов погибнуть за нас. Он даже не просил нас умереть за него. Он не просил ни о чём для себя лично. Он просил только, чтобы мы отдали все во имя нашей великой родины, когда мы, объединенные под одним знаменем, ведомые нашим фюрером, начнем свой путь к заслуженному величию.

Он постепенно повышал свой голос, и глаза наши все больше загорались энтузиазмом, что он так легко зажег в нас. Мы уже не могли спокойно сидеть и поднялись с наших мест, один за другим, будто ведомые какой-то гипнотический силой, что заставляла наши сердца болеть от переполняемой любви к нему, нашему лидеру, кричащему, что он повергнет всех наших врагов, если только мы доверимся ему и последуем за ним. Мы тянули руки в салюте каждый раз, как он выбрасывал свою, словно пытаясь стать ближе к нему, дотронуться кончиками пальцев до его в нашем воспаленном воображении и вторить за ним как один: «Sieg Heil! Слава победе!»

К концу его речи мы все были в состоянии какого-то гипнотического транса, некоторые рыдали, некоторые не могли сдержать неконтролируемого смеха в их необъяснимом счастье, некоторые же просто пялились в пространство не мигая, с глупой улыбкой, намертво приклеенной к их раскрасневшимся лицам. Это был настоящий дом для умалишенных, в котором каждый из нас счастлив был находится. Мы любили наше массовое помешательство, мы бесстыдно в нем купались, только потому, что он был с нами.

Лизель схватила мою руку ледяными пальцами. Я повернул к ней голову и увидел, что она тоже смотрела безотрывно на трибуну, со слезами, льющимися из глаз, при том что она этого даже не замечала. Было в ней что-то неотразимое в тот момент, но, с другой стороны, все мне тогда казалось преисполненным смысла и неотразимым, и даже в течение нескольких последующих дней, пока отец мой наконец не встряхнул меня за плечо, отрывая меня от моих мечтаний, и припугнул, что если я сейчас же не вернусь к работе, он меня лично уволит.

Я никогда не обсуждал с ним Гитлера. Хоть мой отец и поддерживал националистическое движение в целом, Гитлера он объявил фанатиком, у которого явно не все были дома, после того, как впервые услышал его речь по радио. То, что я присоединился к СС еще больше его разочаровало и отдалило от меня, но я теперь всё же был независимым человеком, который сам зарабатывал себе на жизнь, жил в своей собственной квартире и принимал свои собственные решения. Вот я и жал плечами в ответ на все его упреки и шел на очередную встречу с Лизель.

С недавних пор она начала смотреть на меня с таким же обожанием, с каким раньше смотрела на портреты фюрера, и это бесконечно мне льстило. Теперь же, когда я присоединился к СС, она не переставала улыбаться мне и нахваливать меня с такой искренностью, с такой уверенностью в выбранном мной пути, что это невольно привлекало меня к ней. Мне нравилось, как она заглядывала мне в глаза и ловила каждое мое слово, как сияющая улыбка появлялась у нее на лице каждый раз, как я делал ей даже самый незначительный комплимент или шутил с ней о чем-то. Она никогда от меня ничего не требовала, казалось, что она была просто счастлива находиться рядом со мной. Она нравилась мне потому, что обожала меня вот так искренне и всецело, даже больше чем самого Гитлера.

Нюрнбергская тюрьма, февраль 1946

— Да она же тебя просто обожает, ты только глянь! — Альберт рассмеялся, оглядывая маленькое животное у моих ног.

Мы совершали нашу обычную прогулку на тюремном дворе вместе со Шпеером, любимым архитектором Гитлера, который и не был бы здесь сейчас вовсе, если бы его покровитель не назначил его на пост главы рабочего фронта, который занимался тем, что свозил рабочих с оккупированных территорий для работы на фабриках рейха. Шпеер был типичным художником, и было заметно, как неловко он себя чувствовал среди нас, военных. Одному Богу известно, зачем Гитлеру вообще потребовалось втягивать Шпеера в свои дела.

Альберт был одним из первых, кто заговорил со мной здесь, в Нюрнберге, и начал он с того, что горячо меня поблагодарил за то, что я отказался следовать приказу фюрера «Неро» уничтожить бесценную коллекцию произведений искусств, которую он собирал для будущего музея фюрера в Линце. Согласно логике Гитлера, явно замутненной каким-то умственным помешательством ближе к концу войны, лучше было разрушить бесценную коллекцию, чем отдать её в руки «грязным большевистским свиньям». Я вежливо не согласился и послал группу СС, верных непосредственно мне, охранять коллекцию у входа в шахту, уже заминированную людьми Гитлера. Вместе с шахтерами мои эсэсовцы смогли удержать оборону до прихода американских солдат.

Не то, чтобы мы с Альбертом были лучшими друзьями, но, будучи оба эмоциональными и сомневающимися в себе людьми, мы любили общество друг друга во время прогулок или ланчей, когда мы могли спокойно поговорить про судебные слушания, про будущее и все то, что нас волновало. Сегодняшний день не был исключением, только вот неожиданный гость решил вдруг составить нам компанию. Серая и до ужаса тощая кошка, которая, должно быть, учуяла еду из тюремной столовой, каким-то чудом пробралась по веткам деревьев внутрь тюремного двора, подошла ко мне и Шпееру и без дальнейших церемоний потерлась головой о мою ногу. Я присел на корточки рядом с ней и погладил её мягкий, хоть и жутко грязный мех. Почему-то я был уверен, что это была именно кошка, а не кот. Больно уж она была маленькая.

— Как ты сюда попала, киса?

Кошка тут же оперлась передними лапами о мое колено, помедлила чуть больше секунды и запрыгнула ко мне на колени. Но и этого ей показалось мало: чувствуя тепло от моего тела сквозь наглухо застёгнутый пиджак, кошка начала тыкать меня носом, пока я не расстегнул ворот и не пустил её внутрь.

— Кальтенбруннер! Ты чего делаешь? — один из охранников окликнул меня, наблюдая за моими действиями с любопытной ухмылкой.

— Ничего. — Я тоже ухмыльнулся уголком рта. — Она замерзла. Я погрею её, пока внутрь не пора будет идти.

— Ну ладно. Только смотри, не забудь её выпустить потом. Тебе домашних животных в камере держать пока не разрешали.

— Я знаю.

Я прижал крохотное, изможденное тельце к себе, пряча кошку под пиджаком и уже чувствуя её мягкое довольные мурлыканье сквозь одежду. Она высунула голову наружу и принялась разглядывать меня своими зелеными глазами, запуская когти то одной, то другой лапы в ворот рубашки.

— Нет, ну она же просто обожает тебя! — Шпеер снова рассмеялся, тоже погладив кошку по голове. — Интересно, как она вообще выжила, бедолага. Чудо, что её еще никто не съел! Я не видел ни одной кошки или собаки с апреля сорок пятого.

— Да. Эта знает, как выживать.

— Но как же она решительно направилась к тебе! — Альберт сказал, как только мы возобновили прогулку.

— Животные меня всегда почему-то любили.

— Вот уж никогда не думал, что ты кошатник.

— Поверь мне, ты не первый, кто мне такое говорит.

Нет, первым человеком, кто впервые произнес эти слова, была Аннализа. Я сделал её своим личным секретарем с первого же дня, как принял пост шефа РСХА, и она иногда ездила со мной из офиса домой, чтобы помочь мне разобраться с бумагами, над которыми мне нужно было работать вечером, и заодно забрать те, которые я подготавливал для нее на следующий день. Со дня её последнего визита прошло несколько недель, и я совершенно забыл о моем новом жильце, который, как только я открыл дверь своим ключом, прыгнул прямиком мне на плечо со столика для почты, а ныне нового наблюдательного поста этого самого жильца.

— Когда это вы успели завести кошку? — Аннализа протянула руку, чтобы погладить животное, пока я тщетно пытался отцепить её когти от своего пальто.

— Это не моя кошка, — проворчал я смущенно, наконец-то сумев оторвать животное от плеча и поставив её на пол.

— Правда? А мне вот показалось, что вы довольно близко знакомы.

— Сарказм — это моя привилегия, фрау Фридманн.

— И что теперь, у вас на него монополия?

Я состроил лицо в ответ на её очередную остроумную ремарку, и она немедленно ответила мне тем же. Я рассмеялся и протянул руку за её пальто.

— Так что там за история с кошкой? И как её, кстати, зовут? — Аннализа спросила, как только мы сели за мой письменный стол, Аннализа напротив, а кошка на моих коленях.

— У нее нет имени. Говорю же, она не моя. Она просто… Временно снимает место.

— Снимает место? — Аннализа не смогла сдержать улыбки, когда кошка встала на задние лапы и, не обращая ни на кого вокруг внимания, потерлась лицом о мой подбородок. — Больше похоже на то, что она живет тут на правах полноправной хозяйки. И мне лучше к вам теперь и вовсе не приближаться, а то еще глаза выцарапает. Она, похоже, очень ревнива.

— С чего вы решили? — я искренне удивился.

— Посмотрите только, как она метит свою территорию. — Аннализа провела рукой у себя по шее, имитируя то, как кошка терлась об меня головой. — Она специально оставляет на вас свой запах, чтобы никакая другая особа женского пола и близко не подошла.

Я тут же схватил кошку и опустил её на пол.

— Нельзя так делать! Плохая киса! Нельзя!

Моя секретарша расхохоталась.

— И всё же, откуда вы её взяли?

— Ниоткуда. Она просто… сидела однажды под дверью, когда я вернулся с работы. Я налил ей молока и подумал, что она попьет и уйдет. А потом началась жуткая метель. После полуночи уже наверное я вспомнил, что не забрал миску снаружи. Я открыл дверь, а она всё так и сидела там, уже почти вся заметенная снегом. Ну я подобрал её, естественно, обтер её полотенцем, отогрел и оставил на ночь в доме. На следующее утро я покормил её и выпустил, когда сам уходил. Но когда я вернулся вечером, она снова была под дверью, ждала меня. Я снова её впустил на ночь… Снег шел почти каждую ночь, не мог же я её на улице оставить! Она бы замерзла насмерть!

— Сейчас апрель, герр группенфюрер. Снега не было уже больше месяца.

Я взглянул на нее и увидел, как она закрывает рот рукой, пытаясь сдержать смех.

— Ну хорошо! Похоже, у меня теперь есть кошка, фрау Фридманн! — снова проворчал я, пытаясь сам не улыбаться.

— Я просто… Никогда не думала, что вы такой кошатник, — проговорила она между едва сдерживаемыми смешками.

— Знаете что? Никакой я не кошатник! Я страшный человек! Я шеф РСХА! Я шеф гестапо! — моя речь была бесцеремонно нарушена кошкой, которая снова запрыгнула ко мне на колени, а оттуда и на плечо, удобно располагаясь вокруг моей шеи.

Аннализа хохотала уже в голос.

— О да, вы такой страшный, что просто держись! Даже кошка вон боится!

Пытаясь собрать остатки моего давно потерянного чувства собственного достоинства, я опустил глаза и тихо попросил:

— Хоть в офисе никому не рассказывайте.

— Не расскажу, герр группенфюрер, — отозвалась она, глядя на меня с улыбкой.

Загрузка...