Глава 4

Линц, август 1914

Мой отец подобрал свой вещевой мешок с пола и ушел, не сказав ни слова. Может, это было и к лучшему. Он не любил слезливых прощаний, да к тому же он уже сказал свои напутствия прошлой ночью, когда никто из нас не мог уснуть. Мы просидели за кухонным столом почти до рассвета; мама все пыталась притвориться, что не плачет, а отец все хмурился над своей чашкой с кофе.

Роланд уснул ближе к полуночи на отцовских руках и, несмотря на протесты матери, он сам отнес и уложил его в кроватку. Вернеру и мне позволено было остаться с ними на кухне, но, по правде говоря, я даже завидовал немного моему самому младшему брату, потому как он был еще слишком мал, чтобы понимать, что эта ночь вполне могла быть последней, когда мы видели нашего отца живым.

После того, как сербские националисты совершили покушение на нашего австрийского герцога Франца Фердинанда и его жену, расстреляв их обоих в открытой машине, наше правительство объявило войну Сербии. Отец вообще-то утверждал, что герцог был всего лишь удобным поводом для нас, чтобы забрать наконец-то назад земли, на которые у правительства давно глаз горел. К тому же, Германская Империя пообещала свою поддержку, согласно ранее заключенному между нашими странами пакту. Мне всего через два месяца должно было исполниться одиннадцать, поэтому было вполне понятно, почему вся эта политика так мало меня интересовала. Только вот как я мог знать, что это все коснется меня самым прямым образом, когда моего отца призовут в армию?

— Эрнст? — Отец тронул кончиком пальца мой нос и улыбнулся. Всего несколько часов назад он принял ванную, побрился и надел свою новую униформу. Её особый, шерстяной, ни с чем не сравнимый запах все еще жив в моей памяти, а тогда я просто наблюдал, как он полирует до блеска свои сапоги, разглаживает китель и зачесывает непослушную, темную гриву назад. После всех приготовлений он сел рядом со мной за стол и попытался отвлечь меня от моих мрачных мыслей старой шуткой. — Что нос повесил?

Я выдавил из себя смешок только чтобы не обидеть его и снова уставился в свою чашку. За плотно сжатыми губами я пребольно кусал кончик собственного языка, только чтобы не разреветься при нем. Мой отец всегда презирал слезы, и к тому же, я был уже слишком большой, чтобы плакать, даже несмотря на то, что мне впервые в жизни пришлось столкнуться с чем-то настолько душераздирающим, как прощание с тем, кого я любил всецело и безраздельно, и кого я мог никогда больше не увидеть.

— Я знаю, как тебе сейчас тяжело, сынок. — Его тяжелая рука легла мне на плечо, и я едва сдержался, чтобы не обнять её обеими руками. Я так хотел уцепиться за его китель, умолять его не оставлять нас одних или уж лучше взять меня с собой, если уж так надо было. Вместо этого я только сглотнул все слезы и продолжал сосредоточенно разглядывать чаинки на дне. — Поверь, мне сейчас так же тяжело, как и тебе. Мне невыносима сама мысль, что я оставляю вас четверых, без моей защиты и поддержки. Но тем не менее, в жизни каждого мужчины есть что-то нечто большее, чем его эгоистичная любовь к спокойной и мирной жизни. Это что-то — долг перед Родиной, Эрнст. Это большая честь за нее сражаться. Поэтому-то наша армия и не берет всех подряд в свои ряды, только самых сильнейших. Это привилегия, сын, а потому ты и не должен расстраиваться из-за того, что я ухожу, чтобы принести отмщение тем, кто по праву это заслужил. Ты должен гордиться этим.

— Я горжусь, папа.

Я и вправду гордился. Отец выглядел еще более импозантным в его униформе, чем даже в его адвокатской тройке. А теперь он уходил, чтобы наказать тех, кто сам навел на себя наш праведный гнев. Его ружье, как безмолвное напоминание о его новообретенной власти решать человеческие судьбы одним нажатием пальца, стояло у двери. У Вернера и меня дух перехватило, когда он разрешил нам его потрогать.

— Я рад это слышать. — Он тепло мне улыбнулся и с любовью отвел челку от моих глаз. В отличие от моей матери, он не был ласковым родителем и был твердо убежден, что сыновей нужно любить издалека, и что любой ненужный физический контакт нам только навредит. Но сейчас, погруженный в мысли о том, что может это был последний раз, когда он был так близок ко мне, он уже не сдерживал своих эмоций и привязанности. — Я еще кое-что хотел тебе сказать, Эрнст. Ты — мой старший сын, и я оставляю тебя как главу семьи. Естественно, ты все еще должен слушаться матери, но я хочу, чтобы ты хорошенько запомнил, что это теперь твоя обязанность, защищать её и твоих братьев. Мне жаль, что приходится обременять тебя такими серьезными обязательствами, но со временем ты будешь мне благодарен, потому как как раз такие вот обязательства и делают тебя настоящим мужчиной.

— Хорошо, папа, — я прошептал, и услышал, как мама начала всхлипывать едва слышно, притворяясь, что все еще моет посуду.

Вернер опустил глаза и с чувством закивал, когда отец заставил его пообещать слушаться меня и подчиняться мне, как он бы подчинялся ему. А поутру отец обнял мою безутешную мать, поцеловал нас троих в макушки и ушел. Я стоял на пороге и смотрел ему вслед, когда он уходил вместе с другими мужчинами с нашей улицы. Никто из нас тогда не знал, вернутся ли они.

Тюремный госпиталь, Нюрнберг, ноябрь 1945

— Вернись, Аннализа… Прошу тебя, не оставляй меня…

Пытаясь поймать моего прекрасного призрака в галлюциногенном от морфия сне, я не понимал, что говорю вслух.

— Кого он зовет? — Чей-то голос задал вопрос, до странного знакомый и вызывающий необъяснимый дискомфорт.

— Не знаю, сэр. Он уже какое-то время бредит. Мы уже и не обращаем внимания на его бормотание; это довольно распространенный побочный эффект морфия… К тому же, не забывайте, это всё же разновидность инсульта, что с ним случился. Неопасная форма, но всё же. Речь идет о человеческом мозге, а не вывихе плеча. Не обращайте внимания на то, что он там себе бормочет, доктор ожидает полнейшего выздоровления в скором времени.

— Напротив. Нужно крайне внимательно прислушиваться к его словам… Это может нам очень помочь…

Голос, доносившийся как будто из-под воды, вскоре совсем исчез. Теплый, окутывающий со всех сторон приветливый сумрак окружал меня. Я шел через кладбище, пролагая свой путь от надгробия к надгробию в холодном сиянии луны. Я лихорадочно искал что-то безумно важное, смахивая мох с мерцающих гранитных монументов рукой в форменной перчатке.

Было по-странному тихо. Ни один звук не потревожит сон тех, кто уже никогда не откроет своих глаз. Ни дуновение ветра не распахнуло пол моего форменного пальто, пока я переходил от одной мраморной стелы к другой, все глубже теряясь в лабиринте кладбища, как будто сама жизнь была украдена из этого места, навеки проклятого на безмолвное до боли существование. Ни одна птица, встревоженная шагами приближающегося человека, не прошелестела крыльями у меня над головой. «Так вот как выглядит ад», — подумал я, падая на колени перед статуей ангела, с крыльями, закрывающими меня от пристального и такого холодного взгляда серебряной луны. Я рассмеялся и не услышал собственного голоса. В бессилии я сел на землю и прислонился спиной к твердому камню.

Значит, все те священники ошибались все-таки, грозя грешникам бесконечными муками в когтях уродливых тварей, навек обреченных нести свою службу в аду. Нет никаких демонов, и ада тоже нет. Только безмолвная ночь, кладбище, и моя проклятая душа, обреченная на вечное одиночество. Было бы лучше, если бы я не помнил ничего из своей прошлой жизни, но, с другой стороны, имело свой горький, но справедливый смысл то, что я должен был вспомнить все до одной свои ошибки и преступления, пока совесть моя не заставит меня рыдать в агонии и рвать на себе волосы, умоляя высшие силы о пощаде.

Зачем они оставили мне мою форму, я думал, сжимая холодными пальцами рукоятку меча, личного подарка рейхсфюрера. Чтобы дать мне понять, что это и было причиной всему этому? Когда же я сделал тот роковой поворот не на ту дорогу, из-за чего вся моя жизнь начала рушиться? Когда вступил в ряды СС? Или когда отдал свою страну фюреру? Или когда меня сделали тем, что я ненавидел больше всего в жизни — тенью Гейдриха, облаченного властью посылать тысячи людей на смерть одним единственным росчерком? Когда я превратился вот в это?

Я просидел без движения несколько часов, как мне казалось. Только никаких часов здесь тоже не было: утро никогда не наступит. Я был приговорен к ночи, длиною в жизнь, и моей единственной компанией был голос моей совести, ядовитый, осуждающий, с холодной жестокостью перечисляющий все мои грехи. Я закрыл уши руками в безуспешной попытке заставить его замолчать, но голос совести — это единственное, от чего еще никому не удавалось сбежать. Можно было скрыться от правосудия, можно было сменить имя и внешность, но этот жестокий голос все время будет с тобой, не важно как далеко ты будешь прятаться. И теперь я был обречен слушать его бесконечно. Я поднял мокрое от слез лицо к ангелу, что смотрел на меня с надгробия, внимательно и с любопытством.

— Убей меня, сделай уже что-нибудь, верши свою справедливость, — я умолял его, уверенный почему-то, что он мог слышать и понимать меня. — Я заслужил, я знаю, я клянусь, я все осознал! Нет мне прощения. Это были мои решения, и только мои. Я заслужил все муки ада. Отправь меня туда, я отдаюсь на твою милость.

Холодная мраморная статуя осталась неподвижной, и я уже готов был уронить голову на грудь в последнем поражении, когда она наконец отвела от меня свои невидящие глаза и медленно протянула свою белую руку, указывая на что-то в дали, что-то, что продолжало ускользать из памяти, что-то, что я так отчаянно искал и никак не мог найти.

Я вскочил на ноги и направился вдоль сумрачно освещенной аллеи, время от времени ловя ветки деревьев, протягивающих ко мне свои цепкие когти, и убирая их от лица. Я шел, куда он мне указал и наконец начал различать очертания маленькой фигуры в темном плаще с капюшоном, сидящую перед одним из надгробий. Я замедлил шаг и приближался к фигуре с осторожностью, испытывая одновременно ужас и облегчение. Показал ли ангел мне на мою смерть? Заберет ли смерть мою душу с собой? Будет ли мне больно? Куда она меня возьмет?

Фигура не пошевелилась и, не зная что еще делать, я поднял глаза к надгробию, на которое она смотрела. И тогда я увидел имена, выгравированные в камне: Норберт Мейсснер, малыш Фридманн, Эрнст Кальтенбруннер. Я отступил назад в ужасе, подальше от фигуры и надгробия, споткнулся о корень дерева и упал на землю. Я замер на месте, мои глаза неотрывно следили за черной фигурой в капюшоне. Но она не повернулась, чтобы показать мне свою уродливую маску из черепа и пустых глазниц.

— За что ты забрал их всех у меня? — спросила она едва слышно, снимая капюшон, скрывающий её локоны, казавшиеся платиновыми в мерцающем свете луны. — Я так любила их всех… За что?

— Аннализа! — Я поднялся с земли, улыбаясь, не в силах поверить, что она была здесь, со мной. Ад вдруг показался мне прекрасным местом. Однако, она не повернула головы на звук моего голоса. — Аннализа, это же я!

Я отряхнул пальто, подошел к ней и сел на колени рядом, заглядывая в её печальные глаза неотрывно смотрящие на надгробие, с ресницами, все еще мокрыми от слез.

— Я здесь, Аннализа, — я повторил, пытаясь коснуться её плеча. Моя рука прошла сквозь него, как если бы она была живым человеком, а я всего лишь призраком. — Аннализа!

— За что? — она прошептала и закрыла лицо руками.

— Я же здесь, любимая! Взгляни на меня!

Я попытался обнять её, но тщетно. Она не видела и не слышала меня. Но самым страшным было то, что она оплакивала меня у моей могилы, думая, что я был мертв, как и её брат Норберт и её нерожденный первенец.

Их смерть была виной Гейдриха, впервые сведшей нас вместе: меня, шефа австрийского гестапо и лидера австрийских СС, и её, бывшую балерину, которая променяла свои нарядные платья на официальную форму женского СС, чтобы только отомстить её заклятому врагу. Она пришла просить меня о помощи, и я был рад согласиться. Я умел избавляться от людей. Я спросил её тогда, не боялась ли она прийти ко мне с такой неслыханной просьбой, а она только улыбнулась в ответ и сказала, что доверяла мне. Доверяла самой жизнью, потому как я ведь запросто мог приказать казнить её за один только намек на такое неслыханной дерзости политическое преступление. Она сказала, что совсем меня не боялась. Сказала, что всегда считала меня гораздо лучшим человеком, чем все обо мне говорили.

Никто мне раньше не доверял. Никто не хотел иметь со мной дела. Да я же был шефом гестапо, ради всего-то святого! А она назвала меня хорошим, и я согласился помочь ей, потому что она напомнила мне о том, кем я когда-то был, много-много лет назад.

— Аннализа! — я позвал её в последний раз в отчаянии и опустил голову на землю у её колен.

— Кто такая эта Аннализа, кого он постоянно зовет? — Знакомый голос снова заговорил, прорываясь сквозь мой нескончаемый кошмар.

— Не знаю, сэр… Может, он говорит «Лизель»? Это имя его жены.

— Нет, это точно «Аннализа», и очевидно, что она была кем-то очень дорогим ему, если он её постоянно зовет. Выясните, кто из его ближайшего круга носил это имя, любовница может, или кто-то, кто работал с ним, и принесите мне файл на нее. Может, мы сможем это использовать.

Безумная головная боль сменила оцепенение, но не это было причиной того, что я позволил прорваться слабому стону. В холодном поту я понял, что неосознанно, но вовлек в опасность женщину, ради которой я готов был умереть, впервые в своей жизни.

Линц, сентябрь 1914

Далия обняла меня впервые с того дня, как наша дружба началась; началась, и чуть ли сразу не закончилась, если бы я послушал отца и прекратил все отношения с ней, как он того потребовал. Но как мог я сказать ей в открытую, что мне запрещено было с ней видеться только потому, что мой отец был таким вот убежденным антисемитом? Я-то таким не был.

Я и так чуть со стыда не сгорел, когда стоял перед ней и объяснял, почему мне больше нельзя было в открытую сопровождать её до дома, что это было желание моего отца, а не мое собственное, но что я всё равно хотел быть её другом и всё равно считал её безопасность своим приоритетом. Краснея и пряча глаза, я настаивал, что пусть мне и нельзя больше появляться с ней рядом на людях, я всё равно буду провожать её до дома, пусть и на расстоянии, но я всё же прослежу, чтобы её никто больше не тревожил.

Она приняла все это на удивление спокойно и даже дотронулась до моего плеча, потому как я никак не мог заставить себя поднять на нее глаза.

— Не нужно извиняться, Эрнст. Я все прекрасно понимаю. И поверь, я ценю твою помощь. Мой отец, когда я спросила его, почему он до сих пор не свел знакомства с твоим, объяснил, что вряд ли они когда-либо станут друзьями. Твой отец принадлежит к определенному политическому кругу, как я понимаю?

Я пожал плечами. Он ходил иногда на разные собрания, а иногда и людей приводил домой, но мои братья и я, как и моя мать, ни разу не были приглашены на обсуждение их политических взглядов. Да мне не очень-то все это и было интересно.

— Я это к тому, что такие вот политические круги не очень-то приветствуют евреев, как отец мне объяснил.

Далия закончила предложение с легкой и искренней улыбкой, что крайне меня удивило. Как я позже понял, в Линце, где она родилась и выросла, антисемитизм всегда процветал, несмотря на то, что город считался только вторым по отношению к Вене в плане культуры и образования. Как выяснилось, высоко культурные и образованные люди не считали дискриминацию чем-то аморальным.

— А мне всё равно, что ты еврейка, — храбро заявил я. Она улыбнулась еще шире и сказала, что так будет даже интереснее, прятаться ото всех. С того самого дня, мы притворялись, что не знаем друг друга на школьном дворе, но я не мог дождаться окончания уроков, чтобы красться вслед за Далией как шпион до самого её дома, где она всегда оставляла для меня открытой заднюю дверь. Её родители тоже сразу же меня полюбили, особенно после того, как Далия рассказала им, как я побил самого большого школьного хулигана, чтобы защитить её. Мне позволено было даже проводить время в её комнате, где мы сначала делали уроки, в потом развлекали себя игрой в шашки или же хихикали над пособием по анатомии. Далия была на два года старше меня, а потому у нее были учебники, для которых мы еще считались слишком маленькими.

Она не прочь была посмеяться над картинкой, изображающей внутреннее строение носа или уха, но сразу же захлопывала книгу, как только я доходил до раздела человеческой анатомии. С самого первого раза, как я заметил, что её оливковая кожа мгновенно покрылась румянцем, и как она выдернула книгу из моих рук, я не мог перестать хохотать над её смущением и открывал ту самую страницу, на которую она боялась даже посмотреть. Естественно, я нарочно её чем-то отвлекал, чтобы сделать это.

Моим любимым развлечением была, пожалуй, сама её реакция, когда она держала глаза закрытыми одной рукой, одновременно пытаясь вытащить книгу у меня из рук. Чем больше она старалась не смотреть, тем больше я отталкивал её руку, и другую тоже, которой она закрывала глаза. Однажды, в шутку сражаясь с ней в очередной раз, я повалил её на кровать и, усевшись на нее верхом, поднес книгу прямо к её лицу. Она вдруг сразу перестала смеяться и только уперлась обеими руками мне в грудь.

— Эрнст, слезь с меня.

— Что, больше не боишься? Ну, смотри же! — все еще смеясь, я держал учебник у нее перед глазами, но она отвела его твердой рукой, все с тем же серьезным выражением на слегка порозовевшем лице.

— Слезь, сказала! — она снова потребовала, в этот раз более настойчиво и громко.

Я пожал плечами и сел рядом с ней на кровать, пока она расправляла свою помятую одежду, держа спину неестественно прямой. Она казалась рассерженной чем-то, только я никак не мог понять чем.

— Что случилось? — я наконец спросил, наблюдая, как она заправляла выбившиеся шпильки обратно в пучок на затылке. — Я что-то сделал не так?

— Ты не можешь вот так брать и залезать на меня! — Далия повернулась все-таки ко мне лицом, все еще разглаживая невидимые складки на юбке.

Я пожал плечами, все еще не понимая её неожиданной реакции и неестественной позы.

— Мы с ребятами все время так делаем, — я попытался оправдаться перед ней, хотя я и не понимал, что я сделал не так, чтобы вызвать такую резкую перемену в её настроении. — Ты же сама видела… на школьном дворе, когда в футбол играем или в кучу-малу…

— Это твои друзья. — Видя мое непонимание, Далия вздохнула и, с легким раздражением в голосе, как если бы она объясняла мне очевидное, продолжила, — Вы — мальчишки. А я — девочка. Ты не должен залезать на девочку, как ты это делаешь со своими друзьями.

— Почему нет?

— Да потому что… Это неприлично, вот почему! И совать мне под нос эту картинку, это тоже неприлично!

Я только было открыл рот для еще одного «почему», но, видя как Далия поджимает губы, решил, что лучше не стоит его задавать.

— Ладно, как скажешь. — Я захлопнул учебник и отложил его в сторону, держа руки ладонями к ней в универсальном жесте «я сдаюсь». Она наконец позволила тени улыбки появиться на её лице.

Прошел почти год, как началась наша тайная дружба и теперь, после ухода моего отца на фронт, нам уже можно было не скрываться. Однако, нам даже нравилось прятаться от любопытных глаз, так что мы решили оставить все, как есть.

Далия поддерживала меня как никто другой в первые две недели после того, как ушел отец, но, видя меня непривычно тихим и замкнутым, она, не зная что еще сделать, обняла меня. Немного неловко и неуверенно, но достаточно крепко, чтобы я знал, что она была рядом, что бы ни случилось. Кроме моей матери, чьи объятия я привык считать чем-то более чем естественным, ни одна женщина или девочка меня раньше не обнимала. Я не знал сначала, что мне нужно было делать, но затем обхватил руками её талию и тоже обнял её. Ощущения были немного странными, но в то же время волнующими и новыми. Мне определенно нравилось, держать Далию в своих руках.

Тюремный госпиталь, Нюрнберг, ноябрь 1945

Мне определенно нравилось снова иметь возможность чувствовать руки и ноги. Врачи понемногу стали снижать дозы морфия и теперь, хоть я и находился в постоянном состоянии полудремы, я всё же был в достаточном сознании, чтобы понимать происходящее вокруг, а что еще важнее, держать рот на замке.

Я услышал голос агента Фостера еще в дверях палаты и даже смог приоткрыть глаза, чтобы увидеть, как он беседует с одним из тюремных врачей. Судя по его манере разговора, он не очень-то был доволен моим нынешним состоянием.

— Что же вы такое, мне интересно, подразумеваете, когда говорите, что такие вещи случаются, доктор? Я вот, например, никогда не слышал, чтобы такие вещи случались с молодыми и относительно здоровыми людьми.

Доктор прочистил горло и поправил очки.

— Я не понимаю, что вы имеете в виду, сэр, могу только заверить вас, что официальное медицинское заключение признало — и все мои коллеги согласились со мной — что его нынешнее состояние вызвано сильным стрессом.

Врач попытался проскользнуть между агентом Фостером и дверью, но тот не сдвинулся с места, блокируя выход.

— А каким было бы неофициальное заключение?

— Я не понимаю ваших расспросов, сэр. Вы что, намекаете, что кто-то ударил его по голове? Ну так никто его не бил. У него действительно есть небольшая шишка на затылке, но это результат падения, после того, как он потерял сознание.

Агент ОСС поджал губы, но позволил-таки врачу пройти. Он покачал головой и подошел к моей койке. Я поприветствовал его слабой улыбкой. Американец вздохнул и сел на край моей постели.

— Так что же с вами на самом деле случилось, доктор? Я уже был по пути в аэропорт, когда узнал, что вас доставили в госпиталь с мозговым кровотечением.

— Ничего не случилось. — Мне даже удалось пожать плечами под одеялом.

Он продолжал пристально на меня смотреть и наконец спросил напрямик:

— Вас кто-то ударил?

— Нет, никто. Тот врач сказал вам правду, это правда просто стресс. Мне жаль, что вам пришлось отложить из-за меня свою поездку. Я действительно в порядке.

— Мозговые кровотечения от стресса не случаются, в вашем возрасте по крайней мере. А вот от травмы головы — очень даже.

— Что же вы хотите, чтобы я вам сказал? — я улыбнулся. — Меня никто пальцем не трогал, правда. Вы думаете, я бы вам не сказал, если бы это действительно было так?

Нет, здесь, в Нюрнберге, нас и вправду никто не трогал, об этом я не солгал. Молодые военные полицейские, охранявшие нас, иногда развлекали себя невинными шутками и проделками над Юлиусом Штрайхером, бывшим главным издателем скандально известной антисемитской газеты Der Stürmer, но со всеми остальными они обращались с уважением и вообще-то были неплохими ребятами.

— По правде говоря, думаю, что не сказали бы. — Агент Фостер спокойно заметил. — Вы слишком уж горды, чтобы это признать. Но как бы то ни было, я всё равно более чем уверен, что состояние ваше вызвано травмой головы, может и не недавней, но одной из тех, что вы получили в Лондоне после вашего ареста.

Я смотрел ему прямо в глаза какое-то время, после чего медленно проговорил:

— В Лондоне меня тоже никто не трогал.

— Вот видите? Я знал, что вы будете все отрицать.

— Вы же видели меня в Лондоне несколько раз. Разве вы заметили хоть один синяк у меня на лице? Нет.

— Доктор, я прекрасно знаю, как работают мой ОСС и британский СОИ. Они не глупы, чтобы бить вас по лицу. Не дай Бог, нос вам сломают или зубы выбьют, они же потом не оберутся со всей негативной прессой, это во-первых. А во-вторых, меньше всего они хотели бы вызвать симпатию населения к вам, военным преступникам, при виде ваших избитых лиц. Я знаю, что бьют они только по телу и в голову, достаточно болезненно, чтобы заставить вас говорить, но так, чтобы не оставить никаких следов, видимых для публики.

Я отвел глаза, не в силах скрыть ухмылку. Американец тоже усмехнулся, как если бы прочел мои мысли.

— Но не в вашем случае. Нет, вы ни в чем не сознались.

Я посмотрел на него вопросительно, и он кивнул несколько раз, тоже ухмыляясь.

— Да, я видел доклад о ваших многочисленных допросах. Комендант лондонской тюрьмы во всю хвастался перед своим начальством, что выбьет из вас признание в первые же два дня. Но вы четко держались своей версии, неделя за неделей. А потом и вовсе перестали отвечать.

Он затих на минуту, а затем добавил после паузы:

— У коменданта до сих пор трещина кисти после ваших допросов.

Я не сдержался и фыркнул.

— Очень хорошо. Это того стоило.

— Стоило, говорите? А вас это куда привело?

— Я переживу, — я убедил американца все с той же ухмылкой. — К тому же, он бьет, как девчонка. От такого не умирают.

Линц, сентябрь 1918

— А что, если он умер за нас? — голос Вернера дрогнул, когда он сомкнул ледяные пальцы на моем запястье.

Четыре года спустя с тех пор, как мой отец ушел сражаться на фронт, оба моих брата привыкли смотреть на меня, как на главу семьи; особенно теперь, когда мне скоро должно было исполниться пятнадцать, и я вдруг вырос чуть выше ста восьмидесяти сантиметров, а голос мой стал низким и глубоким, как у отца. По какой-то причине они оба — Вернер и Роланд — были убеждены, что я всегда знал ответ на любой вопрос.

Я снова взглянул на извещение с фронта, только что доставленное почтальоном.

«Уважаемая фрау Кальтенбруннер,

С сожалением вынуждены сообщить, что ваш супруг, Хьюго Кальтенбруннер, с сего дня числится пропавшим в бою. Мы немедленно проинформируем вас, как только у нас появятся какие-либо сведения о его судьбе».

Ну и как я должен был показать это матери? Она безумно любила моего отца, и каждое воскресенье молилась на мессе о его благополучном возвращении. Её наверняка это убьет, одна только мысль, что он мог быть мертв.

— Эрнст? — Вернер снова потянул меня за рукав, пытаясь сдержать слезы, уже наполнившие его глаза и грозившие перелиться через край. — Что, если он…

— Прекрати, Вернер! — я перебил его тоном, не терпящим возражений. — Он не мертв. Он не вернулся из боя, и только. Его могли взять в плен или ранить, может, он лежит сейчас где-нибудь без сознания, в одном из полевых госпиталей… Здесь же не сказано, что они нашли его тело. Так что прекрати свое нытье и иди делать уроки!

Мой младший брат нервно кусал губы, заглядывая мне в глаза, как будто ища в них подтверждение моим словам. Мне стало его жаль, и я похлопал его слегка по плечу, повторив уже мягче:

— Он вернется, вот увидишь. Иди, делай уроки, пожалуйста.

Он поднялся, хоть все еще и нерешительно, и вышел из отцовского кабинета, где я сидел, сжимая извещение в руках и придумывая, как бы лучше сказать матери.

Она разрыдалась конечно же, уронила все сумки с продуктами и бросилась ко мне на шею, плача безутешно и причитая, что эти французы погубили её бедного Хьюго с их газом, или же британцы с их самолетами, и как ей теперь растить нас всех совсем одной, когда он был её единственной поддержкой и опорой.

— Мама, он не погиб, он пропал в бою. — Гладя её волосы, я повторял те же слова, какими я уговаривал Вернера всего час назад. — Много солдат числятся пропавшими в бою, а потом возвращаются, особенно если и вправду была газовая атака. Ты же слышала, как это бывает: они слепнут на какое-то время, теряются естественно, бродят, пока их кто-то не подберет — либо их же товарищи или же вражеские силы — и потом их отвозят на лечение. Если бы он погиб, они бы так и сообщили.

— Эрни, сынок, чем же мне вас всех кормить теперь? — она продолжала тихонько всхлипывать, когда я усадил её за кухонный стол и принялся готовить кофе. Я даже не спросил, хотела ли она его, но не знал, чем еще себя занять, чтобы только не видеть её слез. Я всегда чувствовал себя крайне неловко, когда кто-то плакал при мне: мне всегда становилось так стыдно, как будто это я был причиной их слез. — Как же я смогу платить за вашу школу? Вас же трое, я и так еле концы с концами сводила с теми деньгами, что ваш отец посылал с фронта, что же я теперь буду делать?

Я старался сосредоточиться на коричневом, закипающем на плите кофе, чтобы не видеть, как она плачет.

— Не переживай мама, мы справимся как-нибудь. Я скопил немного денег, что фермеры заплатили мне за то, что помогал им летом с урожаем. Я хотел отложить их на университет, но ты можешь взять их все. Там не так уж и много, но всё же достаточно, чтобы прокормить нас всех, пока я не найду работу.

— Ох, Эрни… Не могу я на тебя взваливать заботу о всей семье. Ты же сам еще ребенок!

Я поймал свое отражение в застекленном серванте, где мы хранили посуду и столовое серебро. После того, как я вернулся осенью с работ в моем родном Райде, даже наши соседи сначала не узнали меня. После беспрерывного тяжкого физического труда, день за днем, по четырнадцать часов, моя спина и плечи стали настолько широкими и сильными, что я мог завалить быка голыми руками, если бы того захотел — слова одного из фермеров. Старик, конечно, преувеличивал, но суть была в том, что я уж точно больше не был похож на ребенка.

Я усмехнулся, наполнил обе чашки дымящимся кофе и поставил одну перед матерью.

— Ты действительно все еще считаешь меня ребенком, мама?

Ей пришлось задрать голову, чтобы посмотреть мне в глаза, пока я стоял перед ней, вытирая руки о полотенце и ухмыляясь.

— Ты всегда будешь моим ребенком. — Мама наконец улыбнулась в ответ своими теплыми карими глазами. — И я всегда буду любить тебя, не смотря ни на что.

Загрузка...