XIX

«И монархию «удалили», и частную собственность, и буржуазный государственный аппарат. А дальше? Скажем «хирургии» — «нет»!»

Минчо Боев, апрель 1972 г.

Ямбол

Протекло уже полчаса последней трети жизни сельского инженера Николы Керанова. Он было собрался уже вести людей к Милке и Андону в долину, как в зал вошел цыган-козопас в ямурлуке и с дубиной через плечо. Как вестоносец самой судьбы, строгий и неподкупный, он пронесся между рядами легкими шагами человека, привыкшего карабкаться по скалам. Десятки рук принялись дергать его, но он не смущаясь дошел до сцены. Не откидывая капюшона, шепнул Керанову, что Андон Кехайов режет ветки в саду в долине. Сельчане, не расслышав слов цыгана, кинулись к дверям. Одни кричали, что Кехайов утопился в реке, другие — что повесился на старом вязе. И такая толчея началась у выхода: каждому не терпелось узнать истину — увидеть ее своими глазами в свете раннего утра.

Керанов опередил народ, суетившийся на улицах села, и, добежав до Венца, мерно, с размахом ударил в клепало. Утренний воздух наполнился призывным звоном, и народ повалил на Венец. Ноябрьское утро, кишащее бессонными глазами, в которых светились вера и безверие, брезжило в людском гомоне между постройками. Куцое Трепло, подоспевший с корзинкой, на дне которой лежали две пары садовых ножниц, лихорадочно вертелся в толпе, волоча хромую ногу, и размахивал костылем: «Айда в сад!» Он отложил отъезд в Нова-Загору, хотя там футболисты ждали его петуха и сто левов. Сивый Йорги давно уже переключившийся на воскресное траурное настроение, вымаливал у рдеющего воздуха прощение за то, что не поедет в Елхово к своей покойной супруге Маринке, одетой в свадебный сукман. Бог ему свидетель, он не виноват, — весь этот народ нуждается в его мудрости, как ни мало ума у него в голове. Он вытирал рукавом слезы, которые должны бы сегодня увлажнить пол Елховского этнографического музея. Директор музея Иван Занкин, привыкший к его печали, оставлял Йорги одного в зале и вешал на двери надпись: «Институт закрыт, в помещении горюет Сивый Йорги из села Ерусалимско». Манекен в свадебном сукмане ничуть не походил на Маринку, но Йорги смотрел не на гипс, а на одежду. По часу просиживал на корточках перед витриной, и сквозь слезы ему чудилось, что пальцы покойной жены блуждают в складках сукмана и выводят из забвения синие весенние дни с цветущими сливами, с пробившейся у плетня крапивой, с блеянием ягнят и серебряными кругами аистов над селом.

— Прости меня, Маринка, за то, что я сегодня занят, — сказал Йорги.

Маджурин и инженер Никола Керанов повели сельчан к долине. Поднялись на Зеленый холм, погруженный в тонкое тепло утра, похожего на старуху, что в последний раз пришла к реке белить полотно. С неподвижно-изумленным выражением, точно слепые, спустились в долину через влажные горбы холмов, погруженных в туман, как снопы конопли в воду. Внизу возле легковой машины с антенной радиотелефона стояли Андон Кехайов, Петр Налбантов, старый Отчев и Илия Булкин. Андон Кехайов оторвался от радиомашины и с садовыми ножницами в руках нырнул в желтую листву деревьев. Толпа рассыпалась по ребрам холма, и Керанов, уловив необузданность в ее движении, подумал, что ему придется укрощать волну, как всегда бывает после продолжительного безволия.

У подножия холма сельчане окружили радиомашину Петра Налбантова. Шестидесятилетний Налбантов без признаков старости на гладком лице, молодой мыслью, сунув руки в полуоткрытую дверцу машины, нажимал на кнопку аппарата. Старый Отчев в полушубке и габардиновом картузе с неукротимой энергией на семидесятилетнем лице и крепкими зубами, которые могли смолоть в порошок курицу вместе с костями, и Илия Булкин, высокий, тощий, с мальчишескими глазами под поредевшим седым чубом, нетерпеливо ждали, когда оживут волны радиоаппарата. Минуту-другую назад они слышали тревожный голос диспетчера радиопункта аграрно-промышленного комплекса, и теперь Петр Налбантов ловил исчезнувший голос диспетчера, а сам старался разгадать настроение людей, столпившихся у автомобиля. На юге дивились молодой подвижности его ума. Но немногие догадывались, что свежестью мозга он обязан безболезненности его тридцатилетней руководящей работы в селе Кономладе. Порой он чувствовал, как незнание душит его и толкает к насилию, тогда, боясь позора, он находил спасение в науке. Именно потому в сорок лет он получил среднее образование, в сорок пять — высшее, а в пятьдесят стал кандидатом сельскохозяйственных наук. Налбантов понял, что яничане встревожены, как птичья стая, по которой стреляли охотники. «Кто их пугнул?» — спросил он себя, но голос диспетчера нарушил ход его мыслей.

— Дядя Петр, я тебя целый час ищу.

— Пост 65, говори!

— Товарищ Налбантов, Дыбов остановил какого-то тракториста по имени Ивайло в районе Млечный путь.

— Тракториста? Найди Дыбова… Коллега, что там у тебя?

— Налбантов, это Дыбов говорит. Тракторист Ивайло Радулов пересекает район на тракторе. Возвращаю его назад.

— Ты почему его остановил?

— Пашет незаконно. Млекарско не имеет ничего общего с Яницей. Знаем мы их, яницких, они народ алчный.

— Отпусти его! — попросил Налбантов.

— У него путевки нет. А сам знай твердит одно и то же: матерям не придется оплакивать нас.

— Не мешай ему, — настаивал Налбантов.

— Ты в своем районе распоряжайся.

— Дыбов, — приблизил улыбку к микрофону Маджурин, — благодари природу, что я легко отказался от поста, а не то сделал бы из твоего противного голоса салат.

— Маджур, ты еще в седле?

— До гроба, — ответил Маджурин. — А ты как? Слушай, Ивайло в картузе пашет? Что, простоволосый? Ну, берегись! Не видишь разве, что он лохматый! Он промахнулся на первой борозде, зато вторая — его. Никто не может его остановить. А за то, что забыл пароль юга, заслуживаешь хорошего пинка. Все. Конец.

Андон Кехайов с ножницами в руках смотрел в просвет между двух ветвей, будто в окно, и видел, как люди выползают из тени холма. Ему показалось, что они вот-вот бросятся к саду и задохнутся от любви, но их остановили Керанов, Маджурин, Налбантов, Отчев и Илия Булкин. Он слышал шепот плодородия в желтой листве. «Секунда — и я выйду им навстречу. Встретимся в первом ряду деревьев. Начнем», — подумал он. С сердцем, пылающим любовью, которая должна была насытить его ярость, Андон Кехайов неспешно приближался к людям, уже вступившим в полосу света. Свет бабьего лета мягко озарял их лица, и Андону казалось, что встреча с ним наполняет их глаза теплом.«Я перешел реку Йордань. Как долго и трудно я шел», — сказал он себе, глянув на ножницы в руке. Почувствовал, что еще немного, и ненависть его испарится, вариант спасения провалится.

Люди шли и видели, как приближается Андон, как сокращается двухсотметровое расстояние. Он с упованием вслушивался в собственные шаги. «К этой минуте я шел сорок лет», — подумал Андон, щурясь от кроткого света, наполнившего лица людей признательностью. Они ждали его по эту сторону тени холма, и ему показалось, что никакой пропасти между ним и ими нет, что его долгие страдания, неуспехи и падения и этот неизбежный натиск на природу перебросили через нее мост, по которому он сейчас идет… Я уже прошел, они тоже должны пройти. Тогда мой успех будет полным. Я все взвесил. Вот сейчас я разоблачу виновных, укажу жертвы, и люди последуют моему совету тут же начнут низкую обрезку». Андон нашел в толпе Асарова, Перо, Марчева, Костелова, Танаскова и живого инженера Брукса и испугался того, что гнев тихо дремлет в его груди. «Не прижму этих мошенников — вариант спасения рухнет. Нет, не сдамся», — сказал он себе.

— Товарищи! — выкрикнул Андон, — вы знаете, кто виноват. Не позволяйте им прятаться за ваши спины. Пусть выйдут вперед. Они должны ответить за свои злодеяния!

Он ждал, что толпа забушует, но люди молчали, и он почувствовал, что у них зарождается неприязнь к нему, что его призыв повис в воздухе. Сжимая ножницы в руке, он бросился к дереву. Стальные лезвия порывисто застучали в его руках, и хрупкие ветки застонали под зубами железа. «Они придут, придут», — думал Андон. Он резал до тех пор, пока по желобкам железных крыльев не потекла кровь. «Я, кажется, порезался». Он увидел покрасневший безымянный палец на левой руке. Захотел вытереть кровь, скрыть рану, но тут же, уверенный, что его боль вдохновит людей, поднял ладонь с растопыренными пальцами, и темные, как ежевика, капли крови подсказали ему, что вариант спасения насыщается злобой. «Вот, вот сейчас они встанут на мою сторону», — решил он, но по ту сторону двухсот метров не увидел ни готовности, ни одобрения, а только холод и вражду. Андон остановился, как перед высокой оградой. Крепко зажал безымянный палец, чтобы прекратить бессмысленную потерю крови. «Кто я? Чего я хотел?» — спросил он себя под настороженное молчание сельчан и в эту минуту понял, что никогда не был трусом, но что его отвага не всегда опиралась на реальную оценку, а подвиги его часто бывали безрассудны, что пытался навязывать добро силой, а ведь принуждать людей к добру опасно, так можно уничтожить возможность счастья на земле. Для человека, навлекшего эту непоправимую беду, не может быть пощады и в могиле.

— Прошу, прошу меня разоблачить! — взмолился Андон и принялся перевязывать носовым платком безымянный палец.

Керанов, учуяв, что на полоске земли и в воздухе между Андоном и людьми витает коварный страх, словно все они очутились вдруг в радиоактивной зоне, сказал себе, что у них совсем мало времени. Если Андон не сдастся, сад будет погублен.

— Он почему порезал палец? Случайно или нарочно? — спросил Петр Налбантов, устремив сочувственный взгляд на перевязанную руку Андона.

— Все еще рассчитывает на боль, — отозвался Маджурин.

— Будь он ближе ко мне, — сказал Налбантов, — он бы понял, что куда умнее опираться на собственный разум.

— Думаю, что ему нужны жертвы, — сказал Маджурин. — Я знаю, кто они: Асаров, Перо, Марчев, Танасков, Костелов и Бочо Трещотка, переименовавший себя в инженера Брукса.

— Отчев, — позвал Налбантов, — у тебя есть опыт по этой части, ты знаешь, как вогнать ум через задние ворота!

Старый Отчев с изумлением поднял буйные брови: «Какие там задние ворота!» Двадцать лет назад ему сказали в окружном центре, что его освободят от должности только тогда, когда он сам принесет ключи от совета в партийный комитет. На юге не было человека, которому верили бы так, как ему, и многие считали, что он не выпустит бразды правления добровольно или же выберет для ухода неподходящий момент и опозорится. Семь лет спустя, после того как он вгонял ум в задние ворота — тогда этим даже Налбантов не погнушался, — в селе Кономладе решили строить центральную усадьбу. Старый Отчев входил во все мелочи. Однажды не подвезли цемент, он по телефону через городок решил связаться с окружным центром. Но на станции будто онемели, и старик, бросив глухую трубку, вскочил на мотоцикл и через пять минут прикатил в городок. Телефонистка, перегнувшись через подоконник, шушукалась с парнем, стоявшим на улице. Отчев галопом взбежал по лестнице и с ходу вытянул девицу пару раз ремнем по мягкому месту. Все происшествие заняло около двадцати минут. Он ждал упреков или мрачной признательности, как в пору коллективизации, но как только он заводил речь о телефонистке, слышался смех или воцарялось молчание, и старик понял, что его власть кончилась на телефонном узле. Он ушел из совета и с тех пор бродил по югу и стрелял вредную живность. Его знали во всех селах. К нему липли невезучие люди. Он то пресекал клевету, то хлопотал о пенсиях для стариков, то сватал вдовцов и вдов. На юге поговаривали, что когда-нибудь воля старого Отчева сломится и, потеряв физическую силу, он возненавидит мир. Прожитые годы потеряют для него смысл, и он сто раз пожалеет, что не умер. Но старый Отчев не давал своей душе прозябать в лености. Он пристрастился ходить в суды. Отстаивал выпивох, нарушителей, просил уменьшить им наказание. Обследовал закуску: пара помидоров на литр вина — при такой слабой закуске провинившийся заслуживает снисхождения. Он считал, что корнем зла в распрях сыновей и отцов, свекровей и снох, соседей и сослуживцев может быть слабая закуска. Старый Отчев пошевелил крепкими плечами, сунул кулаки в карманы серых брюк, прошелся перед толпой и смело глянул на Андона Кехайова из-под умиротворенных бровей.

— Парень, — сказал он, — ответь мне, старому Отчеву, как на духу: ты хотел публично содрать шкуру с живодеров?

— Дед, — сказал Андон, — я хотел их разоблачить.

— Хорошо! Но мы тут не на собрании, не в парламенте, не на суде. Перед тобой просто толпа. Почему ты себе позволяешь самоуправство? Не знаешь болгарских законов?

— Они виноваты.

— Да, одной рукой драли шкуру, а другой лили мед в кувшины. Так мир скроен, что даже эдакие мошенники не могут только разрушать.

— Ты их оправдываешь!

— Ничуть. Они не хотят добра, как ты не хочешь зла.

Старый Отчев вернулся назад — он искал успокоения в самом себе, увидел среди сельчан козопаса, и лицо его мягко озарилось светом ноябрьского утра.

— Хасан, — сказал он, — забирай этих разбойников. Будешь им бригадиром.

— Я Асен, — заявил цыган.

— Когда успел сменить имя?

— Вчера вечером.

— Имя не имеет значения, национальность тоже.

— Говоришь, брать их в шоры, дед… Больно ненадежный народ!

— Бери, только никакого самоуправства, понял? Будут отвечать по закону!

— Разве я посмею их взять?

— А что тебе мешает?

— Да кто я такой? Ни деревенский, ни городской. Вот заведу себе корову, пяток овец, десяток коз, дворовую собаку, лягаша, охотничье ружье, десятка два кур, трех индеек, шесть гусей, коня, телегу, осла и мула.

— Многовато! За сколько времени?

— За год!

Цыган, который хотел за год стать крестьянином вместо тринадцати веков, взвалил на плечо свою дубинку, зашагал прочь, а перед ним потащились Асаров, Перо, Марчев, Танасков, Костелов и инженер Брукс.

Все шестеро, пристыженные, шагали впереди цыгана — тот был в драном ямурлуке, к поясу подвешена тыква-горлянка. Сельчане смотрели, как они пересекают тень у подножия холма, как взбираются вверх по склону, до их слуха долетело, как Марин Костелов, привыкший к наказаниям, в утешение дает им совет, что собак держать ни к чему. «Самое полезное, — доносился дребезжащий голос Марина, — завести по десятку цесарок. Один мой знакомый, проживающий в селе Бенковски Старозагорского округа, разводит эту птицу. Собака знай в тени лежит, а цесарка же и чужого во двор не впустит, и есть ее можно. А собака»… — тут все шестеро нырнули за гребень, последние слова Марина Костелова поглотила гора.

«Он надеется на чудо. Он еще не понял, что ему следует уйти. Я должен ему помочь… понять, что он поступит доблестно, если уйдет из сада», — подумал Никола Керанов, отведя глаза от Андона и оглядев толпу. Андон с ножницами в здоровой руке стоял среди первых рядов деревьев. Он ждал, что сельчане простят ему и пойдут с ним. А люди стояли все так же настороженно и недоверчиво позади старого Отчева, Петра Налбантова, Илии Булкина и Христо Маджурина. Керанов передернул плечами, стиснул зубы и пошел к деревьям, согнувшись под страшной тяжестью отступления, которую он хотел взвалить на Андона Кехайова.

— Бате Никола, что это у тебя ноги дрожат? Ты ко мне не с добром идешь, — сказал Андон Керанову, в унынии остановившемуся метрах в двадцати от первого ряда деревьев.

— Верно… — согласился инженер Никола Керанов.

— Мы когда-нибудь были врагами, противниками? — спросил Андон, чувствуя горечь в пересохшем горле.

— Никогда! — сказал Керанов.

— А почему тогда причиняли друг другу боль?

— Мы… мы… — ответил Керанов, и голова у него закружилась, — слишком любили друг друга.

В эту минуту им стало ясно, что они не были врагами, но никогда не распахивали своих сердец, никогда не подводили итогов, никогда не лечили своих ран: они неуклонно мчались вперед, жили прошлым и будущим, как это бывает с людьми, готовыми на жертву.

— Я готов выслушать тебя, — тихо произнес Андон.

— Уходи, люди не хотят тебя видеть сейчас.

— Почему?

— Разве можно, допустим, убить человека, а потом захотеть, чтобы его реабилитировали?

— Я никого не убивал.

— Ты знаешь, о чем я говорю.

— Знаю. Но ты мне скажи: был другой выход?

— Был.

— Лично для меня?

— Лично для тебя — нет.

— Тогда в чем же я виноват?

— Сделай ты это нарочно, я бы решил, что ты — преступник. Ты виноват в том, что не сумел, не смог найти самый разумный выход.

— И теперь должен искупить свои грехи поражением?

— Не поражением, а отступлением.

— Ты знаешь, что я ломаного гроша не дам за свой личный успех или неуспех. Но я не могу уйти бесчестно. Не отказывай мне в праве на мужество.

— Самым достойным будет отступить.

— Я не сдвинусь с места, пусть меня вытолкают, как врага, или вынесут на руках, как друга, раненного в бою. Может, людей пугают ножницы? Может, они думают, что я взялся за орудие насилия. Если я брошу ножницы, наверное, все обойдется. Но я не могу. Весь свет решит, что я отказываюсь оплодотворять природу.

Андон умолк, глядя на крутую спину Николы Керанова подумал: «Он не хочет сдаваться, но и я не желаю!». Он заметил, что Илия Булкин, отделившись от толпы, шагает к деревьям, и его добродушная фигура мерно покачивается в жидком свете.

«Только бы он не возненавидел меня», — подумал Булкин и скользнул мальчишеским взглядом по лицу Андона. Бандерица несла свои темные воды, тоскуя по зеленым берегам. Из глаз Андона струилось сквозь листву бабье лето. «Я приведу его к людям. Он погасит острый холодный блеск ножниц — последнее ожесточение, которое идет не от души, а от железа. Он должен его убрать». Булкин ускорил шаги, его седые волосы излучали доброе сияние. За сорок пять лет он не устал творить добро. Булкин был так непридирчив и покладист, что к тому времени, когда пришла его пора принимать хозяйство в Кономладе, он объездил весь юг: его посылали на год, на два в такие районы, где было столько мерзости, что только он с его добротой мог устоять, не погрязнуть в ней. Заинтересованные лица травили его, и он жил с чувством, что недостаточно честен, это мучило его, в то время как не было на юге доблестного человека, которого оскорбил бы Булкин. Но ему выпал на долю тяжкий крест запоздалой признательности. Его встречали хмуро, а провожали без почестей и наград, не сказав доброго слова, как только он, наведя порядок, собирался в другое пекло, пожарче. Люди, которых пугала его доброта, клеветали, будто это он был повинен в смерти политкомиссара шестого отряда Ивана Куличева-Эмила, по ночам пугали его детей, выводили из строя «газик», оставляли его семью без воды и света, подсовывали взятки, пытались соблазнить женщинами. Но проходило время, и люди вспоминали о нем с сожалением, им казалось, что годы, проведенные под началом у Булкина, были лучшими годами их жизни. По югу кочевали легенды о том, что не было человека, нанесшего вред Булкину, который потом не пострадал бы. Он не мстил этим людям, их наказывала сама жизнь. Тот, кто обвинял его в предательстве, оказывается, служил в карательной роте — его в конце концов опознали по плащу; тот, что трепался, будто Булкин ограбил кассу молодежной организации, в позапрошлом году подавился рыбьей костью и умер (он держал в страхе сторожа водохранилища и обжирался рыбой, заливая ее газировкой, сторожу надоело, он решил его проучить и в темноте подсунул ему сырого карпа); а тот, который злословил, что Булкин, якобы, пользуясь служебным положением, вынуждал женщин к сожительству, летом распрощался со своим местом: оказалось, что он в городе раздавал квартиры сводникам.

Старики в глухих районах юга видели в появлении Булкина добрую примету. Весной с десяток дедов по началом Оклова, которого томила бессонница, сели на мулов и отправились в Михов район. Шоферы машин, грузовиков и тракторов посмеивались над ними:

— Эй, деды, куда это вы на мулседесах? Думаете, в другом месте помирать легче?

— Юнаки! — махал шляпой Оклов. — Йовкова не читали, туда же за баранку уселись. Передавят нас!

Они явились в село Кономладе к Булкину.

— Господин председатель, — начал Оклов, сняв запыленную шляпу.

Старичок Оклов чувствовал, что эта минута просветления — последняя в его жизни, что в глазах уже машет крылом вечная тьма; он немощным голосом изложил свою программу очищения мира. Его девяносто лет выкристаллизовали идею, называемую переливанием души: Булкин должен проехать на машине по всему югу и за месяц-два оздоровить каждого жителя. Ему не надо говорить ни слова: пусть только людям посмотрит глаза в глаза, и грешники тут же заживут добродетельно. Целый месяц народ потешался над выдумкой Оклова.

— Скоро умрет, — заключил старый Отчев.

Вот почему Булкин боялся, как бы Кехайов не возненавидел его. Глядя добрыми глазами в лицо Андона, он все твердил: «Мы не должны быть врагами!»

— Идем со мной, только без оружия, — сказал Булкин.

— Илия, ты считаешь, что я способен сделать что-нибудь плохое? — спросил Кехайов.

— Не бойся поражения. Если нет людей, готовых пожертвовать собой во имя общего дела, наша песенка спета, — сказал Булкин, заметив, что ножницы в руках Андона Кехайова задрожали.

Минуту, другую они недоверчиво смотрели друг на друга. Булкин услышал шум мотора и почувствовал прилив свежих сил. Он быстро повернул голову с надеждой на поддержку: из машины вышли Милка в синем платье, с испуганным лицом, и старуха в крытом сукном полушубке и шерстяном платке, повязанном под подбородком.

Андон увидел позади Булкина двух женщин, идущих сквозь толпу, которая тут же сомкнулась за ними. Он понял, что мать и Милка пробирались сквозь толпу с замирающими от испуга сердцами, а потом, увидев его живым и здоровым с ножницами в руках, умерили шаг. Мать размахивала длинными руками. Он остановил взгляд на старушечьем лице с синими кругами у глаз, и груди стало горячо: «Мама, ты не хотела меня рожать, ты не знала, сможешь ли меня любить. Мама, ты любишь меня?» Он выпустил ножницы, и ему пришло на ум, что взять насильно можно, но дать нельзя. Булкин с его непоколебимой добротой отходил к толпе. А Милка и мать приближались к деревьям. Андон уткнулся взглядом в нижнюю ветку персика. Он боялся посмотреть Милке в глаза, боялся увидеть там злорадство победителя, противное чистоплюйство карьериста, ненавистную мещанскую порядочность. «Нет, неизвестность хуже, чем истина». Андон поднял голову и в хлынувшем потоке света увидел в глазах Милки безразличие. «Это безразличие не ко мне, а к моему несчастью, которого она не хочет признавать. Мой вариант спасения рухнул. Милка одержала верх. Мне плохо, и она будет меня любить. Не стоит оскорбляться. Съездила за матерью… Она сейчас не подойдет ко мне, чтобы не видеть моей слабости», — думал он, не спуская глаз с рук матери. А Милка свернула за дерево: она боялась выдать свое сочувствие, которое могло показаться бесплодной жалостью. Она тайком бросила на Андона короткий взгляд и унесла в памяти самое странное лицо, какое когда-либо видела: чистое, детское, ожидавшее новых забот, словно старые были уже смыты.

Толпа от неожиданности притихла с ощущением вины. Мать стояла на коленях на земле, пот низким небом бабьего лета. В груди Андона шевельнулось отчаяние, так бывает, когда в сердце еще жива надежда: «Господи, неужто я ничего не добился на этом свете? Зачем тогда мать меня родила? Нет ли хоть малой пользы от моих страданий? В прошлом году я слышал, будто какой-то тип скопил триста тысяч левов. Голодранец, один перстень Элизабет Тейлор стоит миллион долларов. Позавчера в газете писали, что один жулик украл двадцать два миллиона левов. Дурак! Нет, для меня миллиарды Онассиса — пустой звук»…

Ни сам он, ни люди еще не знали, что станет делать его мать, сидевшая на земле и воздевшая руки к ноябрьскому небу. С тех пор как она далеким летом уехала с мужем в Тополку, ее не видели в Янице. Порожденная страхом смерти, в ней жила ненависть ко всему крепкому, здоровому. Стоило жестокой болезни поразить человека, как черная весть тут же долетала до ее ушей. А когда не было худых болезней, она их выдумывала и со злостью в запавших глазах сеяла ужасные слухи. Сельчане посмеивались над ней, и она, догадавшись, что от злорадства толку мало, начала по три раза в день проливать слезы — всегда находились причины. Ее излюбленным страданием стала ревность к Треплу. Но ни одна баба не смотрела на Трепла, да и сам он не заглядывался на чужие окна нечистым оком. А жена пилила его, обзывала бабником. Трепло, обиженный тем, что оказался без вины виноват, заявлял, что сборщица винограда, нарисованная на календаре за 1939 год, засиженном мухами, красивая баба, и Йордана с удовольствием заливалась слезами. Треплу надоело препираться с ней по пустякам. Тогда Йордана внезапно внушила себе, что умрет через год, на Лазаров день. Она не проявляла ни гнева, ни отчаяния, как это бываете человеком перед лицом смерти. Весело приготовила все нужное для похорон: триста полотенец, двести передников, ворох рубах, носков, — поминальные дары, которых хватило бы на две свадьбы; выбрала барана, заплатила за него вперед да еще сунула лев-другой чабану, чтобы мясо получилось не постным и не жирным; наняла все три духовых оркестра в Елхово и выбрала место на кладбище в Янице рядом со своим первым мужем Михо. Но как только они с Треплом зажили вдвоем в Тополке, ей тут же расхотелось умирать: она видела, что земля расцветает, возделанная людьми, которые приезжали в село на машинах пахать нивы и потом возвращались в Яницу; видела, как ее муж, наряженный в новый синий картуз, царственно опершись на костыль, встречает у околицы тех земляков, которые на большие праздники приезжали в уцелевшие старые дома, постоянным напутствием: мужья и жены, любите и почитайте друг друга; как в село во все времена года прибывают пионеры, студенты, туристы и отпускники. Тогда она чуть не каждую ночь начала видеть во сне Андона: он лежит на больничном столе весь в гипсе, маленький, как спичечная коробка, глаза у него вроде бы и живые, но немые и остывшие. Йордане не сиделось дома, она взяла на себя уборку столовой, магазина, уход за коровами, овцами, козами, курами, двумя собаками, общественным конем, передком телеги, ржавой косой, двумя лущилками и веялкой, покинутыми старыми хозяевами. Она ходила по селу и причитала:

— Андо-о-он, где ты, Андо-о-он, приезжай, сынок, к маме-е-е-е!

Сын стал заезжать в Тополку, и старуха не знала, как ему угодить. Страшный сон мучил ее реже, и стоило ей ночью увидеть сына в гипсе крохотным, как плод в утробе, она ночью отправлялась пешком в Яницу, будила Андона, прижимала его голову к груди. Андон привык к ее ласкам, в их жарком тепле потихоньку-полегоньку таяла ненависть к отцу, вдвоем с матерью по субботам он ходил к нему на могилу.

Йордана, сидя на земле, смотрела то на Андона, то на толпу.

— Простите ему, — простонала внезапно она. — Мало ласки видел он на свете.

Голос замер у нее в горле. Платок сбился на затылок. Передние ряды видели ее всю, задним же видны были только ее руки — голые и молодые, как у девушки, обрамленные синими рукавами.

— Мама, мама, — крикнул Андон покаянным голосом, подошел к Йордане и поправил сбившийся платок.

Она поднялась и неожиданно громким голосом сказала:

— Заплачь, заплачь! Тебе полегчает. Идем к реке, увидишь воду, слезы сами потекут!

Она потянула его к Бандерице, и он послушался ее. Люди, смутившись, побрели к Зеленому холму.

Никола Керанов и Маджурин смотрели с высоты то на людей, идущих к селу, то на Милку за деревьями, то на Андона и его мать, сидевших на берегу Бандерицы.

— Удалось, — сказал Керанов и закурил.

— Как думаешь, Кольо, Андон выдюжит? — спросил Маджурин.

— Он не чувствует никакой боли, — ответил Керанов.

— Боль, — отозвался Маджурин, — настолько сильна, что он и впрямь сейчас ее не чувствует. Но через месяц она может его уничтожить.

— Что делать, Маджур?

— Дай сигарету.

Маджурин взял в рот сигарету, Керанов зажег спичку, но Маджурин дунул на нее.

— Дай от своего огня, губа к губе, душа к душе, — сказал он.

— Понимаю, — сказал Керанов. — Человек может вынести поражение, если уверен, что найдет поддержку. Иди в село, посмотри, все ли там как надо, и возвращайтесь.

Керанов засмотрелся на деревья, над которыми струился тонкий парок. Желтая листва сверкала. Он подумал: «Кехайов пострадал, и потому сегодняшней победой мы больше всего обязаны ему. Он одолел свою самую высокую вершину, но нам с Маджурином тоже есть что сказать: мы не раз жертвовали собой». Андон с матерью сидели на берегу под высокими ветвями вяза. Их молчание впитывало целительные лучи бабьего лета и шум воды. Милка шла сквозь кружево ветвей к скале. «К отцу пошла», — подумал Керанов и снова стал искать глазами Андона. У того голова поникла до колен. «Может, плачет?» — спросил себя Керанов, и ему так захотелось подбодрить его, что он стал кричать вслед Маджурину:

— Бате Христо, мы ошибку допустили… Андон… Андон показал и личный успех.

— Не жалей людей, Кольо.

— Жалеть? Его большой успех — утрата заблуждения. Пойду скажу ему.

— А он это понимает?

— Не знаю. Разве может человек сегодня ценить вещь, высокую цену которой он узнает завтра!

Керанов отправился к вязу, вслушиваясь в шаги Маджурина, согретые его улыбкой, стоившей весеннего дождя. А Милка поднималась на скалу. «Разделят с отцом уцелевший плод и станут квиты», — подумал Керанов.

Иван Куличев (Эмил) вел группу гимназистов, не имевших опыта ни в подпольной борьбе, ни в обращении с оружием. Они шли ночью с намерением к рассвету добраться до Яницы, а затем по каналу старого Отчева, Налбантова и Булкина перебраться в Миховский лес. Впереди шел герделский ятак Маджарин, он нес легкий пулемет. Один парень подвернул ногу, его пришлось тащить на руках, это задержало их, и утро застало группу у скалы над обрывом. По пятам за ними двигалась рота карателей. Эмил приказал Маджарину вести людей дальше, дал пароль: «Матери не будут оплакивать нас, мертвых»; его придумала бабка Карталка в Балканскую войну, — и залег с пулеметом под скалой.

После Девятого сентября мертвого комиссара вырыли из песка и принаряженного, как на свадьбу, положили на платформу среди цветов. Целый день пестрая платформа медленно двигалась к Михову району сквозь шпалер мужчин и женщин в черном, под звуки окловской скрипки, в сопровождении скорби, той человеческой скорби, в которой всегда есть укор и жажда подвига.

Для Николы Керанова, который прибавил шагу, чтобы вселить бодрость в Андона Кехайова, времена смешались, в жарком свете бабьего лета он думал о том, что в это мягкое утро он впервые ясно понял, почему старые миры были обречены на гибель, несмотря на их гордость и могущество. Заря нового мира, родившегося, чтобы излечить раны земли и оплодотворить ее, будет светить вечно — до тех пор, пока на земле не переведутся сильные, храбрые люди, целиком отдающие себя трудной борьбе; им, этим людям, ничего не надо, кроме глотка воздуха, короткого сна, куска хлеба, белой рубахи, — и они готовы пожертвовать всем этим ради жизни.

Загрузка...