IV

«За всех страдаю, за всех маюсь».

Бабка Мария, июль 1967 г.

Кортен

Еще не заглохли выстрелы Маджурина, а Милка уже поднялась на Зеленый холм над Бандерицей. Внизу раскинулись кроны старых вязов. Дятел с ласковой торопливостью барабанил по коре. Весна рождалась в воздухе, напоенном запахом гадючьего лука; во влажном дыхании смягчившихся в долине холодов, над пылающими холмами по ту сторону реки — там приглушенно шумело тополями сельцо Тополка; в разорванном мраке над каменным склоном, где река рассекает пополам сельцо Ерусалимско. Бандерица текла от Тополки вдоль Яницы и по долине удалялась к Ерусалимскому. Воды ее то скрывались за боками холмов и затихали с печальной внезапностью оборвавшейся песни, то появлялись из-за хребтов и пели, как поет ветер в горлышке пустого кувшина.

— Маджурин шубу украл, машины уже, наверное, на новозагорском шоссе. К вечеру доберутся до района Долина. Завтра или послезавтра вернутся с персиковыми саженцами.

Она говорила с отцом, обводя глазами обрыв над глубоким долом. Ни перед кем она не решилась бы хвалиться. Только перед отцом. В четыре года она стала спрашивать о нем мать, и та сказала, что он давно уехал из города, скитается по югу, но скоро вернется домой. В ясную погоду девочка поднималась на гору над городом и смотрела на юг. Отец все не приходил, не пришел он и позже, и хотя Милка поняла, что он не придет никогда, девочка не теряла детской веры в то, что отец когда-нибудь постучит в двери. Каждый год в январе, как только они отправлялись на юг, ее охватывала та легендарная мечтательность, которую носил в себе политический комиссар шестого отряда. В том, что в школе с ней не были строги, девочка увидела унизительное приспособленчество к отцовской смерти. В гимназии и Сельскохозяйственной академии она слыла бунтаркой, и оценка ее способностей была ниже, чем она того заслуживала. Это обостряло ее ум, и она кончила курс учебы со средними отметками, но с отличной подготовкой. Чуть только в жизни все шло гладко, Милка огорчалась — ей начинало казаться, что мир фальшив. Кончив академию прошлой весной, она поехала работать в Яницу, в район Млечный путь, чтобы быть поближе к отцу. Она решила, что здесь будет нужна миру, и не ошиблась. Милка поселилась у Христо Маджурина. У него было три дочери, все замужем в селах юга. Стана, Христова жена, приняла Милку с любовью. Эта любовь жила в запахах еды, свежевыстиранного белья, айвы, уложенной на полотняные рушники в милкиной комнате. Му́ки, принятые из-за нрава мужа, — то буйного, то покорного, — сделали эту женщину отзывчивой к чужой боли. В комнате, которую Маджурин с женой уступили Милке, когда-то два-три раза ночевал ее отец. Отец, который всего раз, тайком пробравшись в город, постоял минуту-другую над колыбелью Милки. И теперь ей по ночам часто снилось его дыхание на лице.

— Справишься сама? — спрашивал ее молодой голос.

— Мы с тобой ровесники, отец, попробую.

— Ты станешь взрослее меня. Твои дети и внуки будут старше меня, но я в свои двадцать три года всегда буду твоим отцом, дедом твоих детей. Я не оставлю вас.

Никола Керанов и Маджурин не упоминали об ее отце. В их глазах таился стыд, в котором не было упрека погибшему. Они были разные: Керанов — скор, но спотыклив, как челнок, запутавшийся в нитках, а Маджурин — медлительный, насупленный. Но они походили друг на друга той особой сдержанностью, которая сгибала плечи Керанова и сковывала его язык, заливала тенью лицо Маджурина и множила усталые морщины, давно рассекшие лицо. Когда Милка предложила облагородить долину Бандерицы, Маджурин и Керанов переглянулись с горькой усмешкой; она подумала, что ее обвиняют:

— Большой кус проглоти, большого слова не говори.

Наверное, они решили, что она собирается делать карьеру и потому поднимает шум, как каждый, кто разглагольствует о благоденствии. Она ушла от них в слезах, но в одиночку продолжала думать над тем, как облагородить долину. Поехала в окружной центр, пробыла там целую неделю, вернулась в Яницу со сметами на плодовый сад в долине Бандерицы. И увидела первые признаки пробуждения у Керанова и Маджурина.

Тогда ей вдруг показалось, что она слишком легко склонила их на свою сторону, и теперь, на Зеленом холме, ее охватила боязнь, что сад родится легко.

— Не хочу себя обманывать. — Она стала искать препятствия, которые могли бы уверить ее, что рождение будет трудным. А значит, настоящим.

Она увидела облако пыли над вязами по эту сторону реки. «Браковщик Андон Кехайов отбирает на убой старых и больных животных. Вот она, преграда». Сквозь облако цедились голоса и мычание. Милка пошла на шумы. Она встречала Андона в правлении у Керанова. На его остром, скуластом лице с тенями на щеках, в походке, скованной, будто он шагал по грязи на ходулях, читалось раскаяние. В его присутствии Керанов и Маджурин делались еще неспокойнее. Она догадывались, что их уверенность задыхается под каким-то узлом, некогда стянутым Кехайовым.

Тепло отхлынуло от лица девушки. Дохнуло влагой и сыростью. Она поняла, что вступила в холодную воздушную волну на дне долины. Солнце разогнало пыль, и глазам Милки открылись фигуры трех мужчин в белых халатах, сотня волов, коров и буйволов с мокрыми кругами на боках. Милка присела под кустом терновника у подножия холма. Увидела, что Кехайов с химическим карандашом в руке деревянно, как спутанный, прошел мимо худосочного вола, который все дергал шеей вправо, — видно, его впрягали в правую половину ярма, и он то и дело старался сломать оглоблю, а его били кнутом по голове; мимо старого буйвола, стоявшего с опущенной головой, — возможно, он тянул плуг в одной упряжке с ослом; мимо коровы с отпиленными ногами, — хозяин ее был в такой бедности, что во время войны спилил рога на гребешки. Он остановился перед коровой с тощим кошачьим выменем, с трудом поднял ногу, будто отклеивал ее от затвердевающей известки; черным ботинком пнул скотину в колено, она согнула ноги, Кехайов с удовольствием намочил очиненный карандаш в слюне коровы и начертил у нее на лбу лиловый крест. Марин Костелов и Гачо Танасков, помощники браковщика, погнали жертву на другой берег, в люцерну.

Марин Костелов, костистый мужик, носил броню мрачной сельской суровости, выкованную холодами и распутицей. Мальчишкой он выгнал отцовских буйволов пастись и наткнулся на сельского быка. Тот трижды ударил левого буйвола в голову. Через день буйвол сдох. Отец, известный по югу крутым нравом, высек парнишку кизиловым прутом за амбаром и бросил там умирать. Мать тайком накрыла сына свежесодранной овечьей шкурой. Лежа под едко пахнущей шкурой, Марин дал зарок, что, как вырастет, купит себе самых сильных буйволов на свете. Так он и поступал потом — с субботних новозагорских ярмарок приводил на свой двор крупных, сильных буйволов. Натерпелся он с ними лиха: такая скотина была ему не по мерке. Малорослый, с коротким шагом, он стыдился, что у него мало снопов и приходится нагружать телегу не доверху, стыдился пахать на своих исполинах куцые клочки земли, и с годами ему опротивели и земля, и скотина. А Гачо Танаскова в свое время посылали в Михов район к Петру Налбантову учиться на кузнеца. Но он оказался неспособен к ремеслу и до создания кооперативов разъезжал по селам на старой кляче, скупал овечьи шкуры. Так что оба они были отличными помощниками Андону Кехайову.

Андон с наслаждением пинал скотину под коленки и ловко метил лбы химическими крестами. Гачо и Марин Костелов с жестокостью живодеров гнали меченых в люцерну. Казалось, будто с гибелью животных умрут и ярмарочная пестрота, яростные торги с прасолами, пьянки в корчмах Нова-Загоры, Елхово и Тополовграда; мельничная суета; веселье в дни сбора винограда, длинные колоды, полные кипящего сока; трудные осенние возки с запахом теплых пирогов, замешанных ловкими женскими руками. А Андон Кехайов трудился все с тем же враждебным удовольствием. Он старался не всматриваться сквозь завесу пыли в утро, — боялся, как бы зеленая листва, вода, солнце не заставили его изменить своему долгу.

— Красота — большой предатель, — говорил он себе.

Но порой он уставал и бросал беглый взгляд на холм. В такие минуты отдыха он заметил у его подножия пестрое пятно. «Кизил зацвел, — подумал Андон в изумлении, — а утром там ничего не было!» Изумление придало зоркости, и кизил превратился в Милку, дочку погибшего политкомиссара шестого отряда Ивана Куличева — Эмила. Она начала работать в хозяйстве на год позже него. Глядя, как Керанов и Маджурин окружают ее заботой, Андон с негодованием человека, вдоволь страдавшего и терпевшего, думал, что муки, принятые ради блага людей, никогда не вознаграждаются, что борцу всегда достаются зуботычины. Он не принял Милку — из-за омерзения, какое каждый страдалец испытывает к маменькиным дочкам и сынкам. Иногда он вглядывался в плотную фигуру девушки и думал, что страсти в ней спят, что она никогда не могла бы смутить его покоя, что ее отец, достигший верха человечности, ничего не оставил дочери, кроме желания жить. Но теперь глаза его с обостренной зоркостью выхватили за жалким мычанием скота ее стан, дышащий жаждой материнства. Его охватила глухая смута — так бывало всегда, когда желчь затихала в нем. Подумав минуту-другую, он решил, что его рассуждения о человеческом самопожертвовании неправильны. «Но все же человека чаще бьют за самопожертвование, чем за что-нибудь, потому что подозревают, будто он хочет кого-то вытеснить, хотя он меньше всего думает об этом. Именно потому человеку кажется надежным окружить себя хитрецами, а отсюда приходят измены, провал отдельных людей и всего общества. Ведь предатель — всегда бывший друг, иначе как и говорить и предательстве». Со смягчившимся сердцем он посмотрел сквозь завесу пыли на светлое лицо девушки. «Нет, она не такая», — сказал себе Андон и почувствовал стыд за то, что плохо думает о людях, что наслаждается браковкой. Он медленно пересек облако, чувствуя себя красивым, влюбленным в жизнь, вышел к реке на припек. Минуту постоял среди запахов люцерны. С веселым гневом вернулся в пыль, к скоту. Над миром цвела ее улыбка, растапливала мысль о том, что жизнь — это ад, укрепляла в нем мудрый гнев на дикость, веками тянувшую жилы из крестьянина разбитыми клячами и допотопными орудиями труда.

— Ну, приятели, давайте кончать! — бодро сказал Андон.

Загрузка...