III

«Поститься мне и вовсе неохота».

Йордан Гурман, июль 1967 г.

Кортен

На рассвете ветки шелковицы перестали стучать в окно. Тишина разбудила Христо Маджурина. Ему показалось, что сумрак, бледно-розово окрасивший стекла, пахнет глогом.

— Так будут пахнуть через три года зрелые персики. Пора! — сказал он себе тихонько, чтобы не тревожить жену, которая спала рядом, положив голову на ладонь правой руки.

Он одевался в потемках с нетерпением человека, долго ждавшего своего пробуждения. «Если не согрешу до восхода солнца, никто в селе не поверит, что я перестал поститься, не поверит, что улыбнусь красиво». Он бесшумно вышел из комнаты и отправился в кладовку. В темноте, напоенной запахами вина и копченого мяса, нащупал шланг бочонка и втянул в себя два-три глотка. Грешное тепло поползло по телу. Маджурин взял нож, лежавший на доске под бочонком, по соленому запаху нашел окорок, отрезал кусок мяса. Прожевал, снял со стены двустволку, вышел во двор.

В мирном ночном холодке он шел по улице, не видя ее, выбирая дорогу по запаху помягчевшей земли. Заборы сквозь росу слали ему ароматы молодой крапивы. Маджурин проворно шел меж темнеющих домов. Его синяя спецовка казалась темно-фиолетовой и сливалась с ночью. Белые крапинки на кепке неутомимо и часто прорезали темноту желтыми линиями, как светлячки во ржи, подпрыгивали, выдавая задор человека, долгое время бывшего в неподвижности. Можно было подумать, будто он собирается что-нибудь взорвать. Но шаги не говорили о темных страстях. Нет, он совершит малый грех.

— Совсем жалкий грешок, — сказал Маджурин занимавшемуся утру. — Чтобы показать, что краду шубу, и буду улыбаться. Ох, и дубье ж эти безгрешные люди. Какая, мол, шуба? Какая улыбка? Не спешите поперед батьки. Имейте терпение, и все узнаете.

Кто закостенел в постах, тому претит покорность. Рано или поздно потянет на разбой, как ни думай, как ни держи в чистоте свою совесть, — единственное, на чем держится мир, как отметил в своей хронике старичок Оклов. Выходит, чтобы не умереть, нужно подчиниться злу? Тогда какой смысл оставаться в живых?

Маджурин прошел два-три перекрестка и оперся спиной о забор, за которым уже сияли окна дома. В воздухе носились запахи утренней еды. Он размышлял у забора: какой бы грех сотворить?

Самое подходящее — застрелить какую ни на есть собаку. Он вырастил почти всех собак села, если и убьет одну кудлашку, никому вреда не будет.

Пройдя еще два перекрестка, Маджурин очутился возле Венца. Рядом сквозь ветки палисадника заиграл свет, и он услышал, что Никола Керанов умывается перед крыльцом своего домишки, спрятавшегося за деревьями.

— Выстрелю раньше, чем он ударит в клепало, — пообещал себе Маджурин и закурил.

Он поспешил на собачий лай, хрипло разлившийся по ту сторону хозяйственного двора. Льняные крапинки и кошачий глаз сигареты мелькнули в темном дворе по другую сторону Венца. Тонкая, похожая на борзую, собака с маленькими породистыми ушами бросилась на Маджурина. Он вспомнил, что прошлым летом был здесь в гостях. Они сидели в доме за столом, дверь была открыта, собака вбежала в комнату и укусила его за руку. Он вспомнил, как нашел в яме слепого щенка, как поил его ослиным молоком; щенок отъелся, повеселел, и он подарил его своему корешу, а тот уступил собаку за трех гусынь хозяину этого дома. Маджурину вспомнилось, как он дул в замерзшую пасть щенка, чтобы согреть его кишки. Сейчас пес лаял на него, во влажном дыму пасти было его собственное дыхание, когда-то вдохнувшее жизнь в щенка. «Злая псина, добрая псина», — Маджурин попятился, обороняясь двустволкой. Он не злился на собаку, пусть себе лает, — откуда ей знать своего благодетеля. Но он и понюшки табака не даст за благодарность; так рассуждал человек, лишенный корыстолюбия. Когда он вышел на улицу, собака замолчала. Минут через пять-шесть он обогнул Венец и попал в другой двор, поросший деревьями и щирицей. Здесь его настиг голос керановского клепала, и он юркнул в щирицу.

— Опередил меня Кольо, — Маджурин вжался телом в росяные кусты. И стоял не шевелясь, выжидая, пока народ пройдет на хозяйственный двор.

Под звон клепала утро развесило во дворе световые пятна и тени, будто разноцветное свежевыстиранное белье. Голоса смолкли. Маджурин выпрямился с сигаретой в зубах, загородил синий клочок неба между кронами двух груш. Белые крапинки кепки брызнули над щирицей. Рядом с навозной ямой лежал на боку пегий пес с коричневыми полосами на спине. Маджурин выплюнул сигарету в траву и из-за струйки дыма, обдавшего вкусные запахи щирицы горелым духом табака, окликнул пса. Тот, не поворачивая головы, скосил на него вымученный ленью бледный глаз.

— Мурджо, Мурджо, — притворно добрым голосом позвал Маджурин и выстрелил. Пес тут же сдох с беззлобным удивлением.

Лицо Маджурина стало легким, и он увидел свою улыбку в росе, собравшейся в листе щирицы. Второй ствол он разрядил в небо. Стайка голубей выпорхнула из-под стрехи. Грузовики еще не урчали, и Маджурин побежал домой — оставить двустволку и собраться в дорогу.

По югу ходили легенды об улыбке Маджурина. Ему угрожала страшная смерть, но ее одолел смех, укорененный в его сердце. В хронике старичка Оклова отмечено, что это было в Балканскую войну. Наши погнали беев к морю, но те вскоре стали напирать к нашим границам. Болгарские войска оголили пограничный хребет на юге — там жили коренные сельчане и увалийцы, которым снились дали Фракии, откуда их изгнали. Им снились просторы между Тунджей, Марицей и Ардой с пунцовыми полосами татарника вдоль черных равнинных дорог; или какой-нибудь вяз, посаженный сырым утром; или крыши домов — по ним в летний день барабанит крупный дождь, как конские копыта. В район Искидяр вступили вражеские войска и подожгли три села. Огонь ветром перенесло в район Млечный путь. Впереди регулярной армии разбойничали с ножами и манлихерами черкесские банды. Мужики, вооружившись двустволками и старыми пистолетами, остались дома охранять имущество. А бабы, старики и дети потянулись через глубокий дол на Светиилийские холмы на телегах, груженных домашней утварью: кастрюлями, сковородками, мукой, кувшинами с водой. Остальной скарб — деревянный, глиняный и медный — был попрятан в колодцы. Караван в полной тишине тащился с паролем на Светиилийские холмы. В пути Христо Маджурин начал реветь во все горло. Бабы испугались, как бы на плач не нагрянули черкесы, стали его уговаривать. Да как уговоришь человека, которому всего восемь месяцев от роду? Бабы, не останавливая каравана, устроили сходку под предводительством бабки Карталки. До войны она с мужем, хлипким человечком, вечно обложенным горчичниками, и двумя незамужними дочерьми, плоскоглазыми, будто кто при рождении железной пятой наступил им на лицо, жили изгоями. Семья нищенствовала и была жива только благодаря бабке Карталке. Пугливая злость смотрела из ее красных глазок. Перед войной, когда наши поприжали бейское племя, бабы бросились грабить чужое добро. Одна потащила железные вилы, другая — медную посуду, третья — деревянную ступку для соли. А Карталка взвалила на спину зеркало величиной с дверь, приволокла его в Яницу и приставила к дереву перед общиной.

— Сучки, гляньте на себя! — сказала она бабам.

Испугавшись своих нечеловеческих лиц, те разбежались по домам, причитая:

— Милость в себе погубим грабежом, завтра не сможем ни детей любить, ни конец принять спокойно.

Голоса их сливались в один стон, который тысячелетиями облегчал муку деревянных сох и борон, бедствия войн, боль разлук и гибели людей, животных и растений. Теперь, при бегстве, бабка Карталка стала верховодить, и под ее командой бабы постановили:

— Бросить дитя!

Телеги поскрипывали в глубоких черных колеях. Мать, прижимая ребенка к груди, пыталась утихомирить его молоком, но дитя, привыкшее сосать под крышей дома или в тени дерева, не желало брать сосок и знай верещало среди скрипа колес и пыхтенья скота. Женщины, потеряв терпение, разъяренно закричали:

— Послушайся мудрого совета, брось его! Лучше ему одному умереть, чем всему каравану погибнуть!

Мать перекрестила ребенка, сунула ему в рот тряпку и положила в кустах. Там, будто в доме у очага, пела цикада. Бабы потащили мать к каравану. Но она, давясь слезами, вырвалась и по голосу цикады нашла ребенка под кустом. Трижды горемычная женщина бросала сына и трижды возвращалась к нему, пока вконец не потеряла голос. Тогда, обессилев от муки, она закрыла его своим телом:

— Убейте и меня!

Ненависть обуяла бабку Карталку, которая отстаивала закон. Она повернула скорбные глаза к бабам, и те поняли, как много злобы у нее в груди, поняли, что если она возьмет и их злобу, то совсем озвереет.

— Помирать, так всем умирать, — рассудила Карталка. — Человек — не кус мяса. Да будь он хоть полкуса. Купим себе избавление ценой смерти невинной души — завтра будем смотреть на мир кровавыми глазами.

Над караваном нависла смертная угроза. Тогда холодные женские сердца потеплели и смилостивились над младенцем. Они решили заставить его смеяться. Стоило ему зареветь посильнее, как баба Карталка брала его на руки и щекотала. Много времени прошло, пока нашли его щекотное место, возле пупа. Плач ребенка перешел в смех. Впереди в темноте уже маячили Светиилийские холмы. Полусонный ребенок взял грудь. А караван с паролем двигался в белой пене волов, вдоль гражданских патрулей, сидевших у буйных костров за околицами сел.

Пока у младенца искали щекотное место, он простудился и потом долго болел. Бабка Карталка зареклась:

— Пока его не вылечу, сама в землю не лягу. Не хочу постыдной смерти.

В ее сухом мужском голосе скупо блеснула нежность, хоронившаяся глубоко во впалой высохшей груди. Так оно бывает, отмечает хроника старичка Оклова, у людей, наделенных даром горячей любви. Неделю-другую светилась любовь в глазах старухи; она жила без горестей, в лучезарном томлении, — так каждый, кому в последний погожий день бабьего лета довелось увидеть живое дерево на гребне холма, будет хранить его в памяти с успокоительной грустью, как светлое пятно, в темные предзимние дожди. Бабка заставила отца ребенка накосить телегу апрельской травы, в которой еще бродят чудодейственные соки. Он послушался, накосил травы, поставил во дворе на камни огромный котел, в котором гнали ракию, котел тот наполнили травой, развели огонь, засунули хлопца по самую шею в траву. Огонь разгорелся, и трава стала обдавать хлопца нежарким гневом. Вытащили его из травы через три часа здоровехонького. Бабка Карталка на другой день достойно легла в гроб среди цветов, которые нанесли со всего села.

Маджурин вырос высоким статным парнем, с красивым, но мрачноватым лицом. Пережитый в младенчестве ужас, не встретив отпора у ума и души, глубоко проник в кровь и долго держал верх и над смехом, и над травами. Маджурин не знал женской ласки. Холодное выражение лица отпугивало сельских девушек. Он ожесточился, не мог видеть белого цвета и по ночам портил хлопковые нивы. Однажды ранней весной мать приодела его, и они отправились в село Гердел, нынешний город Млекарско, к знаменитой гадалке на кофейной гуще, госпоже Ирине. Мать хотела узнать, женится Христо или останется бобылем.

Они уже подходили к селу в занявшемся над равниной весеннем утре. У подножия холма, где подувал ветерок, человек рубил терновник, а его дочь в белой косынке собирала колючие ветки железными двурогими вилами. Маджурин загляделся на девушку. Она сразу приглянулась ему, как это бывает с мужчинами, которые редко нравятся женщинам. Он подошел поближе, девушка взмахнула вилами и сбила с него кепку. Ветер погнал кепку по холму. Девушка со звонким смехом догнала кепку, вернулась и водрузила ее парню на голову. Ее пальцы коснулись его висков; он ощутил сильный толчок в груди и немоту в ногах. Тепло девичьих пальцев, проникнув через виски в кровь, жгло, как жар печи, и ткало перед глазами белую дорожку, пахнущую женскими руками. Мать догнала его, увидела мокрое от пота лицо, спросила:

— Что с тобой, Христо?

— Худо мне, мама. Помнишь, как мне было худо, когда я съел семечко белены. Никак отравленный я.

— Это не хворь, сынок, просто тебя слепая неделя прихватила, жениться пора приспела, — сказала мать и перекрестила воздух двумя пальцами.

— Не надо мне ирининого гадания. Сватай, мама, девушку с вилами. Скорее сватай, сразу же, — настаивал он тихо, но упорно, и это был голос, поборовший смерть, — голос травы, впитавшей в себя солнце и дождь.

Говорят, Христо тогда же и запел, и на юге считают, что тогда же родилась песня о Станке, у которой лицо «лимоном пахнет, мама, лимоном пахнет да желтой айвою; иди, сватай ее, мама, пусть женой мне станет, уж я не стану, мама, посылать ее в поле — землю копать да хлеб жать; беру я ее, мама, для светлых дней, для праздников».

Станка, его жена, оказалась дурна собой, с кривым носом и коротким, как у козы, подбородком. Но внешняя ее неказистость, гласит хроника старичка Оклова, видна была кому угодно, только не Маджурину. В то утро среди терновника он увидел не ее смеющееся лицо, а свое. Беды в том не было: они муж и жена, делят и будут до гроба делить и красоту, и уродство. Но ему не удалось приберечь жену для праздничных дней, она вместе с ним год за годом тянула ярмо полевой работы.

И потом улыбка Маджурина, которая появлялась после трудных времен, ободряла сельчан, она говорила о том, что наступает хорошая пора.

Загрузка...