XVIII

«У каждого дела своя мысль, у каждой мысли — свое дело».

Георгий Николов, февраль 1972 г.

Сливен

Сельчане, сидевшие в глубине зала, первыми увидели, как в дверях появились Милка, Керанов и Андон Кехайов. Свет лампы преграждал дорогу мраку и ветру. Сотни шапок, картузов, платков повернулись к дверям. Вошедшие медленно переступили через порог и уверенно зашагали по проходу, словно спаянные одной цепью, как вереница журавлей. Время от времени ветер тонко, как комар, позванивал в окнах. Этот ночной ветер, на юге называемый «мизерником» — то есть негодяем, поднимался около семи часов вечера и к рассвету, опорожнив свои меха, затихал в задумчивых ноябрьских туманах. Неясный людской говор заглушал завыванье «мизерника», народ не сводит глаз с женщины и двух мужчин. В глазах людей можно было прочесть чувство вины и раздражение. Может быть, их смущало присутствие Андона Кехайова?

Мужики, пожалуй, сказали бы словечко, по бабы мешали им сосредоточиться — то и дело намекали, что Милка и Кехайов, видно, поженятся. До прихода сюда они видели, как Андон и Милка ранними ноябрьскими сумерками вошли в дом Йорданы, как споткнулись на пороге, хотя порог не высокий. Бабы решили, что эта пара ослепла от любви. Через час Андон и Милка вышли из дома, легко перешагнув через порог, сбежали с крыльца. «Правы бабы», — думали мужики, глядя, как Милка и Андон поднимаются на сцену почти в одном ритме, с небольшой разницей, которая через малое время наверняка сотрется. Мужики сказали себе, что на белом свете загадок хоть отбавляй, как знать, Может, и сад будет жить.

Милка села между Керановым и Кехайовым. С ласками Андона к ней вернулась решимость спасти сад. Разговоры понемногу затихали в зале, сельчане понимали, что пришло время считать цыплят. Смотрели на освещенное лицо Милки, в котором не было укора. «Они услышат мое слово», — подумала она и начала перебирать в памяти истекшие годы. Ей хотелось слиться с муками сельчан и тем самым получить право судить их по справедливости. Ей не хотелось бы, чтоб они клялись в верности и ждали чуда, как делает человек, потерявший веру в себя. «Я хочу, чтобы они поняли меня, чтобы увидели полезность моей мысли». Под Керановым скрипнул стул. Грузный, рано поседевший, он не торопясь, расправив плечи, зашагал к трибуне под ярким светом. Она, глядя ему в спину, старалась угадать, бодр ли он или казалось уныл; ей, что он стал прежним Керановым, в то время как он расправил плечи усилием воли. Керанов считал, что еще рано подводить черту. По дороге на собрание он догнал на площади пару — Милку и Кехайова; они шли под руку. Он почувствовал тяжесть в ногах, но стоило ему пройти рядом с ними несколько метров, как шаг его стал легким, скользящим, будто он ступал по болоту. Он оперся локтем о трибуну и наставническим голосом попросил тишины.

— Сегодня вечером — сказал он, — сегодня вечером, пока не стихнет «мизерник», мы должны решить судьбу Яницы.

Он сел на старый стул возле трибуны. Львиная грива упала на лоб и закрыла его. Милка, еще не стряхнув с себя мыслей о прошлом, сделала несколько шагов к пустой трибуне. Потом со страшной быстротой заставила себя вернуться в настоящее, словно пролетела не тридцать, а двести лет, отдаляющих времена древних плугов от эпохи закаленной стали.

Она чувствовала себя дочерью этих людей. Они сделали ошибку, истощили сад, — тут она на минуту умолкла, понимая, что уличать других в грехах легко, нашла опору в укоризне себе самой и с новой отвагой продолжала: только мертвые не ошибаются, она не осуждает сельчан, может быть, то, что они сделали, было неизбежно, хотя они могли бы обойтись и без насилия на природой. Плодородие долговечнее, если не истощать землю и деревья. Человек, обремененный сверх сил, тоже рано ложится в землю, унося с собой нерожденные плоды… Ее слова падали в тишину, и Милка, стараясь угадать, какие семена она сеет — животворные или ядовитые, еще больше смягчила голос: зло есть зло, сделанного не вернешь, но еще можно получить право доблестно пройти под радугой, можно уже сейчас облегчить сад, пока не кончилось бабье лето, пока не заснули соки. При низкой обрезке деревья уцелеют. Они будут давать урожаи еще несколько лет, правда, небольшие, а там начнут плодоносить новые саженцы. Разве можно обрекать природу на гибель, а самим просить милостыню? Давайте сами выплатим свой долг! Ее голос одиноко кружил по залу.

Она вернулась на место, чувствуя себя задетой. Никола Керанов встал — чем безнадежнее представлялся ему исход собрания, тем упрямее расправлял он плечи. Из толпы поднялся Сивый Йорги. Керанов махнул ему рукой, хотя считал, что появление этого сельчанина на сцене бесполезно. А Йорги, пригнув короткую шею, пробирался сквозь толпу, и вслед ему, как пыль за козьим стадом, неслись насмешливые хлопки. Керанов сел на стул — передохнуть под шумок. Сивый Йорги невозмутимо пробирался к сцене, его не смущали ни красивые абажуры, ни деревянные панели на стенах, ни лепной потолок. В глазах его мерцала та ночь, когда Маджурин и Трепло возили его по югу в коляске мотоцикла. Он в жизни не бывал дальше района Млечный путь. Когда они въехали в большой город Нова-Загору с высокими домами в два и три этажа, в которых светились все окна, он изумился. Проехали Нова-Загору, а еще через час он чуть язык не проглотил: они въехали в дивный город под названием Сливен, как бы повисший в небе. Остановились перед домом, похожим на иглу, вошли внутрь, там встали в машину, которая повезла их сквозь стены, и попали в длинный коридор. Коридор привел их в комнату, обшитую коричневым деревом, с водопроводными кранами, кроватями под яркими одеялами, с лампами, шкафами и двумя дверьми. Он провел в этой комнате воскресенье, ел, пил, спал и кротко стоял под лейкой, из которой безостановочно текла теплая вода. Потом Йорги вернулся в Ерусалимско. Когда он увидел сельчан и уполномоченного перед корчмой, услышал приветственную ругань двух-трех соседей, он на радостях раскинул руки, — до того ему стало приятно, за все время в Сливене его никто ни разу не обругал, так что он даже потерял равновесие.

— Держава, помоги слезть, — сказал он уполномоченному и заказал четверть вина.

Домой он вернулся на четвереньках, и когда узрел свой дом под заплесневевшей турецкой черепицей, нищета его так поразила Йорги, что он протрезвел и пошел обратно в корчму. Неудержимо закипела кровь, которую веками подавляла жизнь в пещерах и под турецкой черепицей. Зимним днем он мертвецки пьяный свалился в Бандерицу, провалялся на льду двое суток, пока его не нашли и не отвезли в новозагорскую больницу. Железное здоровье одолело смерть. Он вернулся в село и тут же купил трехэтажный дом бывшего кмета. С тех пор прошло десять лет, ерусалимцев разбросало по всей Болгарии и даже за ее пределы. Село, основанное двумя жителями (прародителями Йорги), размножилось до двух тысяч человек. А потом в в нем остался только один житель: Сивый Йорги. Сотня семей переехала в Яницу, кое-кто переселился в окрестные города. Душ пятьдесят добралось до столицы, а еще два десятка разбросало по свету: кто рубит лес в Коми, кто строит водохранилища в Сирии. Кустарник и трава одолели брошенные домишки. Уцелело несколько домов покрепче, которыми и распоряжался Йорги — рядовой гражданин, сторож имущества и представитель народной власти в одном лице на территории в тысячу гектаров. В будние дни, натянув зеленые штаны, соломенную шляпу и дамское пальто, он обходил свои владения, присматривал за могилами на кладбище и рылся в книгах записей актов. Пройдя курс обучения у старичка Оклова, он научился писать и вел корреспонденцию с ерусалимцами, разбросанными по стране и белому свету. Они были обязаны сообщать ему, кто у них умер и кто родился. Каждую субботу, приодевшись для поездки в Елхово к покойной супруге, облаченной в свадебный наряд, он бил в колокол: один раз по умершему старику, два раза — по молодому человеку, три раза — по младенцу. Рождение человека знаменовалось четырьмя торжественными ударами колокола. Мало стариков умирало в чужих местах, большинство спало в родной земле. А молодые люди и дети умирали редко. Чаще всего колокол торжественно возвещал окрестностям о появлении на свет нового человека. Всю неделю Йорги мурлыкал под нос песенки. Он берег слезы на воскресенье, проливал их в Елхово перед покойной супругой, одетой в свадебный сукман…

Его сапоги застучали по ступенькам сцены, как палочки по барабану. Он шагал под беззаботный смех сельчан, которые старались отогнать тревожные мысли о саде. В костюме Йорги смешалось не меньше двух столетий: он носил на сапогах шпоры (в молодые годы ему довелось увидеть, как кавалерийский эскадрон со звоном и топотом мчался на границу); на нем были аджамка, крашенная ореховой скорлупой, сшитая его прадедом в честь воеводы Георгия Дражева, атласная жилетка, какую в свое время носил единственный на юге студент Гаврил, шляпа — нечто среднее между котелком и соломенным брилем (такие в свое время появились на юге вместе с машинистами молотилок), галифе из материала в елочку (такие брюки были наброшены на посиневшие ноги одного подпольщика, убитого перед наместнической канцелярией). Он подошел к трибуне, не переставая мурлыкать. То был редкий тик, скорее признак здоровья, чем болезни. Когда-то им страдала одна попадья по прозвищу Концертка, так что Йорги приобрел этот тик вторым на юге. Стоило человеку подойти к Йорги, как он попадал на волну, насыщенную эхом свадеб. Йорги облокотился о трибуну и повернулся к людям. Устремил на них молодые глаза, окруженные сетью старческих морщинок, и выкрикнул, как сельский глашатай:

— Сельское гражданство, наши сельчане и вы, сельчанки, предстоит большой пшик.

В зале вспыхнул смех и покрыл голос Йорги. Тот заозирался, как ворона, севшая на кол.

— Ежели дерево утопится в Бандерице… — снова крикнул он.

— Ты брось про деревья, — послышались голоса из зала, — ты же к Маринке собрался!

— Да, мою покойную жену звали Маринка, — ответил Йорги. — Она знает, что завтра, в воскресенье, мы увидимся. Ждет меня. А деревья станут нас ждать?

— Дерево выплывет! Раз уж ты не утоп, так оно и подавно…

— Все едино, — сказал Йорги, хмуро глядя на шутников. — Свезли меня в Нова-Загору, размешали в пузырьке порошок и через иголку ввели в мой организм. Я и выздоровел.

— Уж не собираешься ли ты пенициллином сад лечить? Нашелся указчик! Лучше объясни населению, почему вместо мужского пальто купил бабское?

Глубокие морщины на лице Йорги налились стыдом. Разве он виноват? Он не знал, как и что положено в городе. Вошел в магазин, а там жулик-продавец подсунул ему женское пальто.

Теперь-то его не обманешь! Но второе пальто он покупать не станет. Заново пережив свой позор, Йорги довольно слушал смех сельчан. Так вот, окорнаем деревья — все равно, что им под кожу лекарство впрыснем.

— Не то получится большой пшик.

Он направился к своему месту под хихиканье толпы, и хотя наступал час, в который Йорги мучила тоска, он смеялся, уверенный, что вразумил население. Он не мог допустить, чтобы их земля пришла в запустенье. Он — пуповина, и если она порвется, Ерусалимско будет предано забвению. Не видать ему больше Маринки, которая по воскресеньям ждет его в Елхово. Насмешки сельчан стихли, в зале воцарилось удивление: как же это — Сивый Йорги, самый глупый человек в округе со своим куцым умом, оказался мудрее многих мудрых людей, погрязших в корысти. Керанов заерзал на стуле, налил стакан воды, поставил его на трибуну и спросил:

— Есть еще охотники?

«Черти бы его взяли, этого Керанова, ученый человек, а обронил слово с двойным дном», — сказал себе Трепло. Вот захромает он сейчас с костылем к сцене, а население обзовет его бабником. «Все равно пойду», — решил он. Его ораторское искусство прогремело по всему югу. Если его не прогнать, будет говорить трое суток. Трепло захромал к трибуне под отрывистый стук костыля. Взобрался на сцену, вынул из кармана пиджака с длинными острыми лацканами чистый носовой платок. Такой пиджак он видел на одном ветеринарном фельдшере, ученом человеке, который до войны воевал по югу с ящуром. Трепло отер платком лицо и шаркнул ладонью по стакану, испачкав его землей.

— Вытер, — сказал он, отпил воды и поднял брови ко лбу, над которым торчали редкие кучки волос, как потравленная скотиной трава. — Я — Лукан, вы меня до последней косточки знаете. Умоляю того жителя, которому жить привольно, не перебивать меня зловредным смехом. Иначе я такое словечко загну, что у него в организме одна соль останется.

— Давай, Трепло! — перебил его один смельчак, — тебя и царь не переговорит!

— Мил-брат, накостыляю я тебе по шее за эти слова, — оборвал его Трепло. — Гляди, докажу, что ты Гитлер, только морду свою перекроил. Я всякую похлебку хлебал и потею, потому что здоров. Кем я только не был: мастером, богачом, арестантом, кооператором. Признаюсь, порой в меня вселяется нечистая сила. Кое-кто думает, что Лукан — пустое место! Старый режим нас не признавал, будто нас, мелкой сошки, и на свете негу! Может, нас и теперь кто считает мелкой сошкой, только это еще неизвестно.

— Чего ты от нас хочешь, Лукан? — спросил его другой смельчак.

— Давайте освободим дерево, — ответил Трепло. — На нем лежит бремя — миллионы тонн. Не снимем с него бремя — оно погибнет. Разве ж мы убийцы.

Он сунул одну руку в карман, а другой оперся на костыль. Люди поняли, что он не вернется на место, пока не увидит в них готовности взяться за садовые ножницы. Зал онемел, словно Трепло проглотил все голоса. Немую тишину нарушало только подвыванье ветра. Потом все услышали, как всхлипывает Куцое Трепло, склоняясь на костыль. Сельчане жалостливо смотрели на его слезы, они ждали, что он вот-вот заплачет в голос. Керанов дал Треплу воды и повел его на место.

«Глупости», — думал Андон Кехайов все то время, пока Сизый Йорги и Куцое Трепло заставляли зал то хохотать, то печалиться. Взгляд его, с любовью скользивший по сотням мужских и женских лиц, обжигал ненавистью Асарова, Перо, Марчева, Марина Костелова, Гачо Танаскова и инженера Брукса, бывшего Бочо Трещотку. Пока Никола Керанов усаживал Трепло на место и возвращался на сцену, Андон всматривался в глаза Асарова, Перо и Марчева. «Еще пять-шесть часов, и я с вас сниму мерку на деревянные бушлаты. Утром вы у меня попляшете», — думал Кехайов, уже воочию видя, как они молят его о пощаде в мглистом свете ноябрьского утра. Он знает: эти проходимцы никогда не были на стороне антифашистов, а ныне они грабят хозяйство, — у него есть документы, которые разоблачают их махинации. Андон надеялся, что эти мысли наполнят его светлой яростью. Но в груди было спокойно. «Что со мной? Я перегорел? Исчерпал свой гнев? Нет, не верю. Видно, я так зол, что никакие воображаемые картины мести, как бы кошмарны они ни были, не могут меня удовлетворить». Асаров, Перо и Марчев из-за плеч односельчан упорно смотрели на упрямое лицо Андона. Все трое немало поживились за эти годы. Отгрохали новые дома, купили машины и квартиры для сыновей и дочерей. Но остальные прибыли, которые можно было бы обратить в леса, сыроварни, маслобойни или фабрики, оставались шуршащей бумагой. Их охватывало остервенение людей, которые бредут по колени в воде, а напиться не могут. Им все казалось, что злой, беспощадный враг не дает им пустить ростки. «Погодите, он вам покажет», — думали они про себя, вглядываясь в лицо Кехайова. Андон поискал глазами Марина Костелова, Гачо Танаскова и инженера Брукса, но увидел, что Милка встает, и перевел глаза на сцену.

Она не вышла на трибуну, как ожидали сидевшие в зале, а просто встала, опустив голову и упершись ладонями в стол. Сельчане молчали, теряясь в догадках: чего она хочет? Никола Керанов, что сидел на старом стуле, повесив голову, уставился на Милку: «Теперь ей несдобровать. Она заставляет их страдать». А Милка по-прежнему молчала, охваченная доброй печалью, и сквозь усталость земли слышала глухой стук отцовского пулемета. «Не хочу, не хочу», — думала она, и сельчане догадывались, что она призывает их не отказываться от золотых семян, оставленных предками. Не будем предавать забвению мертвых, которые живут в плодородии нив, растений, всего живого, в пулеметной дроби, в звуках волынок и кавалов; в рождественских зеркальцах и колокольцах ряженых. Если думать, что мир начинается с нас, то мы — младенцы, которым нужны няньки. «Хватит, чувства бушуют напрасно, только изранят души людей», — подумал Никола Керанов и тут же свободно вздохнул, увидев, что к столу танцующим шагом приближается глухонемой Таралинго. Милка села, и в глазах сельчан вспыхнуло любопытство. «То, что немой вышел на трибуну, пожалуй, бессмысленно. Зато народ передохнет. Сейчас он нам покажет, как бежал летом», — сказал себе Никола Керанов и начал жестами поощрять глухонемого.

Таралинго ударился в бега в августе, его побег длился один день и одну ночь и привел его на край земли. После пропажи жеребца и ружья он провел бессонную ночь на чердаке общинного совета. Утром он почувствовал беспокойство, выскочил на улицу и увидел жеребца в новой сбруе с карабином у седла. Отвел коня на конюшню, бросил ему сена, запер на два замка и подался куда глаза глядят.

Первую четверть путешествия Таралинго изобразил, обежав крупной рысью десять рядов стульев. Росистой зарей он пересек урочища районов Млечный путь и Искидяр, вышел к Тундже, перешел ее вброд и начал карабкаться по каменистым откосам поречья. День вызревал подле теней скал и кустов. Немой шел, не зная, что дед его, курьер Кондолова, и отец его, связной Грудова, пересекали те же просторы в разные времена, но в их душах пылал один и тот же огонь. Пролетали верхом в серых ямурлуках, напрямик через камни, тени которых были еле заметны в темноте, пропаханной гневным топотом копыт да яростными искрами из-под подков.

Горячим полднем он добрался до Гечлерского шоссе, пересек асфальтовую полосу, забрел в поле отдохнуть и растянулся на спине, овеваемый горьковатым запахом конопли. Через полчаса, ободренный, он перешел Гечлерское шоссе. Здесь, в зале, Таралинго изящными движениями рыбы описал две дуги вокруг трех стариков, сидевших на полу. Сельчане с отрадой следили за его красивыми жестами, перед их глазами всплывали Гечлерское шоссе; знойный августовский день, тени вокруг стволов, отвесные лучи солнца на голой стерне, на кукурузных полях, холодных и синих, как омуты; на подсолнухах, пылающих как церковные лампады. Просторы отзывались у него под ногами забытой болью уже множества заросших колей, по которым некогда тащились вереницы телег, запряженных волами, буйволами, лошадьми.

По белому раскаленному щебню Дервентского шоссе, под сводами дубовой рощицы он вышел к мягким округлым холмам района Дервент. Прежде чем перейти к последней четверти своего бегства, Таралинго оперся о стену. Через секунду-другую он ринулся к сцене, ряды стульев с людьми убегали назад, как убегала из-под ног земля района Дервент в длинных полосах августовского света и тени. Поднялся ветерок, расшевелил запахи, ему вспомнилась мать, которая в пору полнолуния водила его в гости к бабке Желязе. Таралинго перешел левые притоки речек Поповской и Араплийской — два малых потока с руслами, озаренными солнцем. Вода ослепительно сверкала среди зеленых верб. Таралинго пересек пылающие потоки и поднялся на хребет, за которым начинались отроги Странджи. Там лег отдохнуть под косыми лучами уже низкого солнца и дремал, пока воздух не пропитался влагой. Он нырнул в ущелье между хребтами Странджи и, испугавшись, что не дойдет до луны, почувствовав невероятный прилив сил, побежал к желтому полукругу, висевшему в зените неба. Бежал через просеки, огороженные темнотой гор, переплыл еще две реки — Факийскую и Велеку, — вышел к реке Резовской. По воде было заметно, что скоро наступит утро. Он пошел по течению, которое вело его прямо к зареву.

Таралинго подошел к сцене, но не стал подниматься на нее и, повернувшись к залу, издал страшный, оглушительный рев. На току зарева взошла заря, и он увидел, что из воды, надсадно дышавшей, как кузнечные мехи, вылезла луна, отряхнулась, как мокрая птица, описала круг и, пыша жаром, словно рождественский каравай, канула в волны. Немой никогда раньше не видел моря. Тьма сгустилась. Глаз зари укоризненно уставился на воду. Тогда-то глухонемой заревел, как тысячи лет назад плакала луна. Когда орел унес Девушку, ведьма Смарайда разгневалась, испекла каравай и начала ногой катать его по навозной яме, смешивая с мусором. Она хотела поссорить человека с хлебом. Тогда луна низко опустилась над районом Млечный путь и взревела. Ее плач напоминал рев теленка-двухлетка — тому, кто его слышал, — но Смарайда испугалась, отдернула ногу от каравая, и луна вернулась на небо. Теперь она ревела голосом глухонемого Таралинго, осуждая осквернение хлеба.

Никола Керанов спустился со сцены и подошел к глухонемому. Он собирался покрутить головой, помахать рукой, топнуть ногой о пол. Так он всегда разговаривал с Таралинго. Глаза немого воспринимали жесты рук и движение головы, кожа — содрогание земли, говорившее о насилии. Никола сдвинул ноги и заговорил, медленно двигая губами, что все слышали его плач, что все очень довольны. Глухонемой умолк и, взволнованный переменой, происшедшей в нем в эту минуту, удалился с выражением достоинства.

«Глупость, конечно, но пусть лучше они ее выгребут, как грязь лопатой. На дне найдут мой вариант спасения», — думал Кехайов. Глаза его жгло, в них кувыркались лица Асарова, Перо, Марчева, Марина Костелова, Гачо Танаскова и инженера Брукса, бывшего Бочо Трещотки. Он не выпускал их из вида, и страх, что они могут исчезнуть или умереть в эту минуту, соленым потом бороздил его лоб. «Всего через несколько часов вы явитесь, и я сниму с вас мерку на деревянные бушлаты. Вы мне нужны не мертвые, а живые. Мертвого нельзя обвинить, мертвых жертв не бывает». Он невольно засмотрелся на спину глухонемого, который, возвращаясь на место, на минуту закрыл лица Марина Костелова, Гачо Танаскова и инженера Брукса. Таралинго уходил легким шагом, таким, как тогда, когда он на рассвете бежал домой, в Яницу, сообщить, что за горбом Странджи нет ничего, кроме воды. Глухонемой растворился в электрическом свете зала, и в поле зрения Кехайова вплыли Марин Костелов, Гачо Танасков и инженер Брукс. Насладившись отмщением, Костелов сидел тихо, сохраняя на лице выражение глухого человека. Белая полоска зубов наводила на мысль о плотоядности. В морщинах гачова лица цвета засохшей старой раны таилось безразличие. Тонкий нос инженера Брукса печально сверлил электрический свет, в его глазах гасли черные вспышки клеветы. Он воздвиг дом в три этажа с глубоким подвалом и забыл снабдить подвал сточной трубой. Весной и осенью подвал наполнялся водой, он откачивал ее насосом, пока не догадался выкопать в подвале колодец. Инженер Брукс наконец-то обнаружил воду и стал единственным гражданином юга, у которого был водоем в собственном доме. Возле колодца проклюнулся побег акации, получая свет из окошка, он начал быстро расти. Инженер Брукс, бывший Бочо Трещотка, прорубил дыру в полу. Дерево стало тянуться вверх, к крыше. Так инженер Брукс стал единственным жителем юга, у которого в доме росло дерево.

Все трое сейчас умильно поглядывали на острые скулы Андона, их пугал гнев, затаившийся в упрямых складках носа. «Они на меня смотрят как на спасителя, не знают, что будут жертвами», — рассуждал Кехайов, обеспокоенный тем, что в нем нет той лютой ненависти, какой требовал вариант спасения. Он начал перебирать в памяти их жульничества. «Распалю свой гнев», — подумал он, но тут встала Милка, и он тотчас забыл о Костелове, Танаскове и Бруксе.

Милка шагнула к трибуне. В освещенный зал просачивалась тревога луны, коварный вой ветра умирал за окнами. Никола Керанов в упор увидел ее широкое лицо, черные глаза, потерявшие блеск. Она не должна больше говорить! «Тихо, будь осторожна, девочка, вспомни, какие чувства питает человек к матери, к своей родине». Милка почувствовала его молчаливое сопротивление, но она была уверена в том, что он еще встанет на ноги, и взяла себя в руки: человек, где бы он ни находился, не имеет права оставлять после себя пустошь. Если, идя по земле, он сеет смерть, то унесет с собой жестокость и в грядущие дни. «Хватит, она убивает их морально!» Керанов почувствовал, что обязан подтвердить ее слова делом, но подавил искушение. «Пришла ли пора, пришла или нет? Почему она спешит?» Он увидел, что над толпой поднимается широкий картуз Маджурина, услышал плеск шести форелей в верхнем течении Бандерицы: «Прячьтесь, рыбы, прячьтесь!»

Ухватившись за слова Милки, Маджурин плавно понес свой картуз к сцене. Жена его, сунув руки под передник, засеменила следом с готовой речью на кончике языка: если потребуется, она придет мужу на выручку.

Он разговелся в обед, услышав шум машин. Маджурка решила, что он опять начнет бушевать, и приготовила отвар дурмана, как в войну. Она напоит его, он уснет и проспит свое буйство. Она вспомнила, что тогда он так и не поджег винный погреб «Аспермара» — занялся революцией. Сегодня она вышла на улицу под мирное полуденное солнце. Ни Милки, ни мужа нигде не было. Рев моторов умолк, но воздух, растревоженный выхлопными трубами, еще дрожал над садами. Маджурка уставилась на дрожащий воздух, сложив руки на груди, промолвила:

— Боже, наставь его на ум!

Сельчане пророчили, что в один прекрасный день Маджурка потеряет терпение и отравит мужа дурмановым отваром. Старичок Оклов в минуты просветления твердил, что терпение ее не иссякнет — любовь смягчила сердце, в нем не осталось места для низости. Вернувшись в дом, она приготовила отвар, но муж домой не вернулся. Шум моторов увел его на Венец. Он постоял минут десять перед тракторами среди мощного грохота железа и направился к верхнему течению Бандерицы. Долго бродил он по полям, окутанным теплой влагой бабьего лета, домой вернулся только в сумерки.

Теперь он поднимался на сцену. Маджурка, глядя ему в ноги, крикнула, словно кроме их двоих в зале никого не было:

— Христо, ступеньки низкие, шагай через одну! А то подумают, будто ты постарел. Кто тебя тогда слушаться будет!

Она увидела, что он владеет собой, что поднимается по ступенькам легко, и довольная вернулась в ряды сельчан. А они уставились на сумрак, заливающий его лицо под картузом. Милость бабки Карталки, голубые испарения трав отражались в его глазах добрым воспоминанием. Улыбка же, стоившая весеннего дождя, пряталась в глубине глаз. Пятьдесят шесть лет бременем лежали в глубокой морщине на лбу, требуя покоя. Маджурин гнал его от себя, считал его позором, а улыбку приберегал — она будет последней, и если он ее истратит попусту, жалкими будут последние его шаги по этой земле. Он не хотел дремать со стариками на бревне. Он будет держаться на ногах, пока не упадет в борозду и грохот машин не прошьет последнее его сражение, пока не остынет в глазницах последняя горючая слеза.

Он снял пестрый картуз, вытащил мятую записную книжку и, вглядываясь в кривые строчки, широко открыл глаза, будто боялся заплакать.

— Маджур! — крикнул Ивайло Радулов, — стой, я тебе помогу!

Пол под его ногами не издавал ни звука, не гнулся, хотя тяжесть земли переливалась в крупном теле Ивайло. Глубокий картуз почти закрывал его глаза. Оскорбление, загнездившееся в его груди со дня проведения первой борозды, задетое чувство гостеприимства, казалось, не давали ему твердо ступать по земле. После того как Ивайло обвинили в браконьерстве, гости в его доме поредели, и он испытывал чувство вины перед отцом, который лег в могилу с верой, что сын — такой же хлебосольный хозяин, как и он сам. Тогда Ивайло натянул глубокий дедов картуз. Дней десять назад он поехал на тракторе в городок Млекарско привезти в Яницу полный прицеп искусственных удобрений. Один его одногодок зазвал Ивайло обедать. Усадив гостя за стол, он повел речь о том, что в аграрно-промышленных комплексах юга создаются крупные виноградные, плодовые и овощные массивы, которые опояшут Нижнюю и Среднюю Тунджу, низины между Светиилийскими возвышениями и Средна-Горой и через Карнобатскую равнину и Сунгурларскую долину подойдут к Черному морю. Сад яничан в этот пояс не войдет, потому что народ боится заразиться от них жадностью. Ивайло похолодел и крепко наказал хозяина: ни крошки не взял в рот в его доме. Теперь он шел на сцену к Маджурину нетвердым шагом, словно брел по песку.

— Нас все чураются, — сказал он. — Люди не хотят ни нашего хлеба, ни нашей воды. Кто может вынести такую обиду? Я не могу. Завтра же сяду на трактор и пропашу борозду до самого моря. Картуз сниму.

Тогда Маджурин, которому он только что помешал выступить, заговорил с неменьшим жаром. Сколько раз он видел смерть? Бабка Карталка спасла его щекоткой. Тогда бы погиб просто шмат мяса. Потом случилось такое, что свет стал ему не мил, и он ушел бы из него ни за понюх табака, если бы его не уберегла Стана. Он нашел ее глазами в толпе и поклонился, упершись локтем в бок Ивайло. Но не всегда женское сердце выдерживало, и тогда приходили товарищи: «Встань, Маджурин, подними голову!» Он замолчал и уставился в пол. В наступившей тишине надел очки, зацепил их за уши навощенной ниткой и начал зачитывать какие-то цифры, не отрывая глаз от кривых строчек в записной книжке. По его расчетам выходило, что уже на третий год рассадник в верхнем течении Бандерицы станет надежным подспорьем старому сад.

— Без боли не обойдется, — сказал Маджурин, — но рана будет небольшая. До кости не дойдет. Матерям не придется оплакивать нас!

Он бросил короткий взгляд на толпу. Маджурин не торопил людей с решением: воз еще не сдвинут с места, а ему было хорошо известно, что вера в голое слово вредна, что в случае беды она порождает безверие. Он молча ждал, стоя у трибуны между Николой Керановым и Ивайло Радуловым. Он чувствовал, как улыбка прогоняет мраке его лица. Толпа уставилась на его улыбку, и Керанов понял, что слова Милки нашли почву в выкладках Маджурина и уже оказывают плодотворное воздействие.

— Есть еще желающие? — выкрикнул инженер Никола Керанов, приставив ладонь ко лбу, словно сквозь марево вглядывался в даль летним днем.

Взгляд Маджурина задержался на Милке. Он увидел молчаливую благодарность на ее лице, обрамленном струями волос в отблесках синего платья. «Не смог я спасти ее отца. А ей заплатил долг сполна»… Он почувствовал, что глазам его становится горячо.

Наконец-то ожидания Милки сбылись: слова ее, упавшие, словно зерно, в мягкую почву, разрушили стену молчания сельчан. В зале вспыхивали препирательства, которые то разгорались, то затухали, как огонь, занявшийся на стерне. Предположение, что они покинут свой край, разлетелось в прах. Действительно, в последние годы люди начали думать, что жизнь в этих краях исчерпала себя, раз над деревьями сада повисла погибель, раз обезлюдели Тополка и Ерусалимско, раз выползли наверх Асаров, Перо, Марчев, Марин Костелов, Гачо Танасков, раз забурлила вода и выросло живое дерево в доме инженера Брукса. Им казалось, что акация Брукса, бывшего Бочо Трещотки, ломает полы их домов и разносит жизнь в щепки. А вот оказывается, что даже на самом малом клочке земли всегда будут жить человеческие души.

— Не больно ли нас много развелось? Ведь пятьдесят душ трактористов перепашут весь район! — кричали из задних рядов.

— Пускай врагам будет много. На каждого ребенка заведем по учителю. Не всем на тракторе сидеть.

— Я несогласен жертвовать доходами! Сколько придется ждать, пока дадут завязь маджуринские саженцы?

— А форель Керанова?

— Как же, прокормят тебя шесть форелей!

Никола Керанов пытался перекричать гам. Впившись пальцами в трибуну, он призывал к порядку, приглашая тех, кто хочет высказаться, на сцену. В минуту затишья все услышали, что вой ветра умолк. Сельчане уставились на милкино лицо, залитое невыразимой нежностью. Секунда-две, и они отвели глаза; люди не могут долго смотреть на нежность, такой же страх испытывает человек, когда пристально глядит на цветущий куст. «Пора», — подумал Андон Кехайов, погасил лампы, и в хлынувшем в окна утре исчез за занавесом, юрко повернувшись на длинных ногах, — казалось, чья-то сильная рука крутнула циркуль на белом листе. Удивленная Милка резко рванулась с места, словно она была привязана к Кехайову, и исчезла в складках занавеса. Зал зашумел.

— Эй, они, случайно, не обручаться пошли? — крикнул кто-то.

Никола Керанов вышел на улицу в только что наступившее утро. Не увидев ни Кехайова, ни Милки, он через главный вход вернулся в зал. Сельчане молчали, и Никола Керанов, стоя в синем квадрате двери, почувствовал в ржавом сумраке, наполнявшем зал, беспокойство журавлей, потерявших вожака.

— Товарищи! — крикнул Никола Керанов своим сытым голосом. — Милка и Кехайов не оставили нас! Я знаю, куда они пошли. Через десять минут мы их догоним!

«Рано или поздно? Сейчас неразумно задавать этот вопрос. Я остался здесь со своими шестью форелями, и расплата пришла ко мне, как я ни старался отдалить ее», — сказал он себе, стоя неподвижно в синем квадрате двери. Керанов смерил взглядом расстояние между дверью и сценой, оно показалось ему таким обширным, что голова закружилась. «Но я пройду его, я должен», — подумал он и догадался, что неуверенность его — из-за повисших плеч. «Я выдержу!» Он пошел к сцене, придавленный невыносимым бременем смерти своего прапрадеда, под громкий кашель пистоля, всадившего предку пулю под лопатку, того самого прадеда, который так безмерно радовался тому, что его сын кончил курс наук в Вене и стал ученым человеком, врачом; под бременем смерти деда, оглашаемой нетерпеливым звоном виноградарских ножниц, с теплым хрустом погрузившихся в его живот; смерти отца — лучшего в свое время механика мельничных машин, — озаренной холодным блеском короткого кинжала, коварно сверкнувшего из-за угла мельницы и всаженного в спину. Керанов шел по проходу-просеке через зал, и сотни глаз смотрели на него. Он расправлял плечи и заставлял себя думать о том, как найти выход, что сделать для массового разведения форели в верхнем течении Бандерицы. «Я прожил пятьдесят лет на этой земле. Грешная и доблестная жизнь, я любил тебя и боролся за тебя. Ты меня будешь судить или я тебя?» — думал он в такт своим шагам. На плечах его лежало бремя гибели Михо Кехайова и Ивана Куличева — Эмила, торжество посланцев в фуражках с широкими козырьками, позорная сытость истекших лет. «Я был то чересчур восторжен, то чересчур безгрешен, будто ангел, то жил беспутно, роскошествовал, и мое благосостояние многократно превышало благосостояние народа, от такой жизни попахивало отступничеством. Мог ли я быть другим и смогу ли, вернувшись назад, жить так, как хочу? Мне осталась последняя треть жизни. Смогу ли я быть ее хозяином».

Он сошел с прохода и начал искать среди сидящих в зале соседского мальчишку, чтобы послать его в городок Млекарско вдогонку жене, пусть ведет обратно мула, навьюченного двумя корзинами фруктов. Она уже, пожалуй, выехала на Новозагорское шоссе. Туда заезжали туристы-иностранцы, которые мимо Дервишского кургана направлялись на Стамбульское шоссе. Потом он снова вернулся на просеку, пролегающую через зал, и прикинул, что до сцены осталось метров двадцать, — это была самая огневая полоса между жизнью и смертью, на которой человек собирает в комок весь свой разум. Каждый шум в зале отдавался в его ушах взрывом артиллерийского снаряда. Рыб в реке всего шесть. Он их кормил, он не мог понять, почему они не размножаются. «Я ждал, а мысль моя дремала», — дал он себе отчет сейчас. Вызвал перед глазами реку, услышал ее шум и вдруг увидел, как рядом с прозрачной известковой водой по краям бегут желтые струи. Да, вода просачивается сквозь баритные пласты и убивает плод форели. Закуем берега в бетон и отведем живую воду в озеро. За несколько лет разведем столько рыбы, что запрудим ею весь юг. Никола Керанов услышал стук своих шагов по полу, увидел головку микрофона в скрещении двух лучей, упавших на трибуну, и, уцепившись за хвосты первых шести форелей, уверенно откашлялся, прочищая горло. Оно еще издавало ленивые звуки застоя, и он призвал на помощь свои старые порывы и терзания; они услышали его и погнали прочь сытое довольство.

Загрузка...