После заката

Уходило в сорок первом сорок,

А вернулось в сорок пятом пять.

В. Кулагин

Закат был какой-то необычный. Такому жаркому июльскому дню суждено было кончиться почти осенней печалью. Вдруг похолодало, хотя без малейшего ветерка, и солнце ушло багрово-красным и словно запыленным, на глазах терявшим яркость. А за ним спускались к горизонту облака, будто занавешивая зарю, и она чуть рдела из-за них. И было пустынно и грустно в лугах.

— Дождь будет, — зло бросил бригадир Деряба, мужик здоровенный, грубоватый, но всеми уважаемый. Его любили за прямоту и за то, что не жалел себя на работе. Бывал он и в колхозных председателях, да сняли его в свое время, записав: «за организацию коллективной пьянки». А сейчас он работал уже не в колхозе, а бригадиром в подсобном хозяйстве техникума. — Дождь будет, — повторил он. — Едрена мышь. Ладно, что на заливных кончили. Отметались. А завтра, чую, польет. И нога мозжит. Хотел ведь было завтра на Баронских загребать начинать.

Он сел на ступеньку крыльца, закурил и посматривал на закат, на небо. И отдыхал.

А я взял и ушел в луга. Ходил между ладными, неогороженными пока стогами, стоял на берегу реки и тоже понимал, что может установиться ненастье. Потому что словно напряглось все, затаилось и приготовилось. И потому что волнами шли запахи, речные и луговые. Словно и не текла, не двигалась река, а так, лежала себе блестящей серебряной с чернью лентой. И небо из-за туч приблизилось к земле. Менялась погода. Стало мне зябко в лугах, и я пошел к бывшей школе деревни Песочки, что стояла когда-то на возвышенном месте.

Школы на горке давно не было, сруб перевезли, а место все называли «школой». Сохранились только березы да площадка между ними, когда-то утоптанная нами до бетонной плотности. Здесь у нас был «топчак», тут по вечерам и плясали, и танцевали, и влюблялись тут же. А теперь, наверное, никто сюда не ходил: молодежи мало стало в селе, да и та собиралась на танцы в техникуме. Плясать же в эти годы уже не стали. Мода отошла.

Здесь, пока поднимался, показалось теплее. Но еще издалека, пока я еще не добрался до школы, услышал я звуки гармошки. И не поверил себе: решил, что вспомнилось былое, и зазвучало в душе. А подходя ближе, различил, что действительно играет гармошка. И, к моему удивлению, играли нашу плясовую. Потом перешли на «Семеновну». Тихонько подошел я к площадке и остановился в отдалении.

Березы развесили свои пряди почти до земли и не шумели, ни один листочек не шевелился. Тихо было в полях и на лугах. Но гармошка звучала не так уж звонко, — видно, вечер был такой, когда звук почему-то теряется, тускнеет, что ли. Играла тетя Маня Михеева, сидя на довольно высоком пне. Плясали Сонька-телятница и Вера Ивановна, комендантша. Еще пятеро женщин стояли полукругом и смотрели. Все женщины были мне знакомы; всем теперь было под пятьдесят и больше. Но никогда я не видел их пляшущими. И тем более на нашем «пятачке-топчаке». Правда, и не был я в родных местах много лет, однако ведь рос и все знал здесь.

Меня никто не заметил, и я прислонился к березе да смотрел. А известно, какие у нас в начале июля на севере ночи. Все было видно, и видел я, что возбуждены женщины, пляшут, дробят от души. И тетя Маня Михеева разошлась — играла и притопывала ногой, словно сама собиралась пуститься в пляс.

Вера Ивановна, высокая, худущая, обычно мрачноватая и неулыбчивая, вдруг выкрикнула частушку:


Самолет летит, крылья колых-колых…

Ребята хитрые, а мы хитрее их!


А Сонька-телятница, круглая, маленькая, обычно бойкая на язык, не задержалась с ответом:


Самолет летит, все знаки стерлися…

Мы не ждали вас, а вы приперлися.


«Эге! — сообразил я, различая по чуть хрипловатым голосам. — Старушки-то наши подвыпили, разгулялись».

Голос у Веры Ивановны был низкий, какой-то повелительный, а Сонька отвечала по-девчоночьи, даже с подвизгиванием. Сколько раз слыхивал я этих женщин в нашем поселке, но чтобы пели они — никогда. Сонька выдала новую припевку:


Юбка узкая да переузкая.

Полюбила мордвина, сама русская.


Вера Ивановна тут же ответила:


Семеновна, тебя поют везде,

Молодой Семен утонул в пруде.


Товарки, стоявшие полукругом, засмеялись. А до этого смотрели они молча, тихо, как будто и не было их. Точно и пляшущие, и тетя Маня, и подруги какой-то ритуал исполняли, а не веселились. Но что особенно меня поразило — что стояли они под ручку, тесно прижавшись друг к другу. Может, холодно им было… Но только стояли они точно так, как когда-то наши девчонки, когда плясали, выхаживаясь друг перед другом и перед ними, мы.

Посмотрел я, посмотрел и решил уйти незамеченным, так как подумал, что, если увидят они меня, не будет им так привольно и, наверное, хорошо. Отделился от березы и, стараясь ступать потише, спустился со школьной горки, направился обратно в поселок.

А Михеева неожиданно резко сменила мотив, и вслед мне донеслось:


Пришел милый на гулянье,

Шею вытянул, как гусь.

Насмотрелася на дьявола —

Домой идти боюсь…


Когда я вернулся, Деряба все сидел на крыльце — накурился и блаженствовал, отдыхая. Раненую ногу вытянул далеко вперед, а локтями оперся на ступеньку позади себя. И кисти рук свободно висели. Правая рука была у него изувечена, кисть не работала. Но, к счастью, он был левшой. А стога приспособился метать так: брал вилы в левую руку, а клал черенок, опирая его о предплечье правой. И метал дай бог всякому, за раз поднимал чуть не по целой копне, укладывая пласт настолько ловко, что стояльщицы только подхваливали его.

— У школы был, — сказал я, подсаживаясь к нему. — Чего это бри гада-то твоя развеселилась?

Он снова закурил, предложил мне, а потом заговорил:

— А ну их к лешему! Одни неприятности из-за них. Выговор мне сегодня объявили, завтра напечатают и на стенку вывесят… А гуляют-то чего, спрашиваешь? Так ты в городу, что ли, рос? Всегда, когда на заливных кончали, вроде дожинок устраивали.

— Выговор-то за что? — спросил я.

— Дак они взяли да по поселку прошли, как бывало. Ну. Манька Михеева и завернула две частушки с картинками. Да еще около самой учебной части. Директор вызвал на ковер и полчаса мораль читал. «Ты, говорит, за них отвечаешь. У меня, говорит, здесь учащиеся, учебное заведение». А ты попробуй поговори с ними, с пьяным и-то… И выпили-то — тьфу… — Он сердито сплюнул. — Да много ли им нынче надо с устатку-то. В гробу я видел его выговор. В белых тапочках.

— А я что-то раньше не видывал, чтоб они плясали, — заметил я. — Я и не знал, что тетя Маня играет.

Деряба долго молчал, бросил папиросу и нехотя сказал:

— Не знал… А чего вы вообще знали? Себя вы знали. Играет… Разве муж ее, Ванька, так играл? Пять деревень сходилось его игру послушать. Он, когда пошел, сказал: «Трудно будет — все продай, гармонь сбереги». Она не только сберегла, она пилила-пилила, да выучилась. И сармака, и елецкого, и «Семеновну». Хоть худо, да выучилась. Когда я из госпиталя пришел, они уже собирались. Без нее вечерами да поодиночке по домам с ума бы сошли. А может, кто и повесился бы. Ей до смерти наше спасибо. Сама ведь в петлю лезла, как Ваньку убили. Следили. Вытащили. А потом вот собираться стали. Все легше.

Помолчал и добавил:

— У всех ведь у этих… женихи были, а у ней да у Верки мужья. А на всех-то я один вернулся. Да и то ни богу свечка, ни черту кочерга. Ладно, моя Симка подобрала.

И еще помолчал.

— Мне бы, конечно, как мужику, надо играть, — как бы разъясняя, продолжил он. — Да у меня медведь ухо отдавил. Да и Манька все равно бы гармонь не продала. Это у нее все, что от Ивана осталось.

— Так вы… разве… тоже собирались? — растерянно спросил я.

И, как наяву, просто вспыхнули передо мной белые ночи. И площадка наша. И хохот, и смех. И песни, и танцы. И все знакомые, такие молодые, такие здоровые парни. Такие красивые и бойкие на язык наши девушки. Так нас много! И безудержное веселье у нас. Милые, милые, незабываемые, незабываемые деньки и вечера! Золотое-золотое время…

Деряба поглядел на меня и как-то криво усмехнулся.

— А ты что же думал? Мы вам мешать не хотели. У нас ведь как: кто поет, а кто слезы на кулак мотает. А вам вперед жить. Чего вам на нас глядеть? Ты прикинь: я семнадцати ушел — девятнадцати вернулся. Понял? А им что, больше было? Что же мы, не люди, что ли? Вот соберемся за старой мельницей, — знаешь пригорок там? Местечко хорошее, все почти годки друг другу. Одни бабенки да я. Вы, когда подросли, ваше место у школы. А мы там. Неловко как-то, чтоб вы видели. Вот Манька и старается, веселит.

Наступал единственный в это время темный час ночи. Пора было спать. Деряба поднялся. Поднялся и я.

— Теперь там, конечно, все лесом заросло, — зевнув, сказал он. — Я в сорок третьем ушел, в сорок пятом возвернулся. Большой уже лес на нашем местечке вырос.

По главной улице посёлка прошла группа — кончили свою вечеринку у школы. У дома Михеевой все разделились и пошли в разные стороны, по своим квартирам.

— Видал? — удовлетворенно мотнул головой в ту сторону Деряба. — Как мышата… Мне выговор всадили, ну, а я их к школе шуганул. Меня, брат, слушаются.

Широко зевнул и стал подниматься к дверям. Не заходя в дом, обернулся и проговорил:

— Вот и разругались. И с ими не пошел. А с другой стороны, посуди, радости-то у них… Каждая, гляди, сейчас пошла к себе. Одна, так и есть одна. Ну, спокойной ночи.

Он ушел в дом, а я стоял и смотрел в сумеречные луга и туда, где когда-то стояла школа. Все темнело да темнело. И ничего уже там видно не было. И ничего не было слышно.

Загрузка...