Шестой ребенок

За деревней начинались луга с богатым разнотравьем. По лугу ходила девочка лет тринадцати и собирала цветы. А на пригорке, где лежала тень от большой липы, стоявшей рядом, и поэтому не пекло, сидел он, вытянув прижатые друг к другу ноги. Такая манера сидеть бывает у работающих физически усталых женщин.

Я подошел. Сзади меня была деревня, которой Радищев посвятил специальную главу в своем «Путешествии…». А впереди — луг, девочка и он. Он оглянулся на звук моих шагов, хотя я шел по траве и ступал вроде бы бесшумно. И я понял, что у него отличный слух. И еще я понял, когда он поглядел на меня, как бы сквозь меня, что он не видит.

Разговорились. И он не спеша рассказал мне историю своей жизни, вернее, послевоенной части своей жизни. Рассказал за каких-нибудь полчаса, спокойно и сухо, без всяких живописных подробностей, словно анкету заполнял. Видимо, он считал, — а так оно и было на самом деле, — что его обычная жизнь все же несет в себе черты необычного, чрезвычайного. И даже нечуткий слушатель, подумав над всем этим, перешагнет несчастье своей нечуткости и прочувствует все, всю ту боль и страдания, что скрываются за будничными на первый взгляд словами о судьбе этого человека и его семьи.

А рассказывать он начал потому, что я спросил, по какой причине на его лице следы слез. Я был бестактен в этом разговоре, я чувствовал это. Но что поделаешь, годы журналистских поездок «воспитали» ставшую привычной, даже болезненную необходимость говорить с людьми, выспрашивая их о жизни.

— Как же мне не плакать… — начал он. И я вдруг вспомнил сказку о лисе и зайце, выгнанном из избушки. Тот тоже отвечал этими словами: «Как же мне не плакать?» — Ведь там, — он махнул рукой за себя, — родная моя деревня. Я в ней родился, из нее уходил на войну, в нее вернулся после войны.

Жил я в деревне, жена работала в колхозе, а я в поселке, на предприятии. Жили мы хорошо. Прожили с женой семнадцать лет. И началась война.

Контузило меня на Волховском фронте, когда была попытка прорвать блокаду Ленинграда. Контузило, показалось, не сильно. Но в затылок. Отлежался в госпитале — и опять в строй. А почувствовал, что слабеет зрение, уже в Чехословакии, под конец войны. И двенадцатого мая сорок пятого года почти совсем не стал видеть. Лежал в госпиталях в Германии и в Польше. В Польше уже совсем ослеп. И капли не стали закапывать. Бесполезно.

Ну, вернулся я в родную деревню, в родной дом. Жена не шибко голосила, видно, навидалась горя всякого вокруг, помалкивала. Встретились мы с ней, поспали как муж с женой. А через неделю она заявила:

«Вот, говорит, тебе твоя шинель и пол. Спи там. А ко мне больше не приходи. Я с младшенькой спать буду. Ей на лавке плохо».

Он помолчал, сорвал травинку, помял в дрогнувших руках и сказал, не в силах даже сейчас унять давнее ожесточение:

— И проспал я на полу полтора года. На шинели спал, ей и укрывался. Вот так.

— Но почему же на полу? — удивился я.

— А где же? — тоже удивленно ответил он вопросом на вопрос. — Кровать у нас одна была. А ребятишки — кто с маткой, кто на полати, кто на лавке. А слепому как на полати? И топчана мне не сделать. Вот, значит, на полу.

Он говорил о себе как бы в третьем лице, словно рассказывал о чужой судьбе, но по его лицу и рукам видно было, как эта судьба его волновала.

— Ладно. Я бушевать. Я ж фронтовик, герой… Решил, что у нее есть или был там… полюбовник. Выпью самогонки у друзей — кричу. А она мне сказала:

«Ты не видишь ни черта. Если бы ты на меня сейчас поглядел, так и не заикался бы о полюбовниках. А ты вон какой еще мужик! Ты перенес, а я? Ты меня со сколькими оставил? С пятерыми. И все живы. А у других половина примерло. Вот и суди, что мне досталось.

А теперь еще ты, Алексей, шестым ребенком явился. Чуть не грудником. И спать мне с тобой — как раз седьмой будет. Так что мне, седьмого рожать и петлю для себя вязать? Я и так ее в войну вязала, когда ребятишки пухнуть начали. Да люди меня вытащили».

Я ей не верил. Всякая дрянь мнилась. Давай людей расспрашивать, причем баб, главное — таких, что ее не любили, злобились на нее. Знал я, кого спросить. Много худого наплели, но ни один человек даже намека на полюбовника не дал. Верна она мне была. А правильней сказать: никому не верна, а просто чиста.

Я взглянул на Алексея. Он и сейчас выглядел бодрым мужчиной, был побрит, причесан, аккуратно одет. Я прикинул, что ему около пятидесяти, и спросил его о годах.

— Шестьдесят девять, — сказал он. — А жена на два года моложе. Никто не дает, — удовлетворенно добавил он. — Но ты погоди… Я все о том-то. Я уж после понял. Долго мне пожить да подумать пришлось. И додумался, сам дошел. Она как женщина кончилась, у нее один закон остался, как в общем у матери. Чтобы через все, через не могу детей на ноги поставить. Хоть убиться. А тут я. Да еще с требованиями всякими…

Да-а. Это я уже после… А тогда! Ожесточилось сердце у нее, война его огрубила. А у меня? Да и не везло мне. В поселке архив сгорел. Мне, как колхознику, что ли, пенсию всего триста. А что в тот год триста рублей, когда буханка сотню стоила в наших местах?

Ну вот, валялся на полу, делать ничего не умею. То бушую, ее ожесточаю, себя травлю того больше. И понял, что я вроде тунеядца для нее. Не муж, не помощник. Одним словом, шестой ребенок. Грудник.

Понял, собрался и ушел. Навсегда ушел. На войну так не уходил из деревни, как в этот раз. Страшно было, ужас брал. А и руки на себя наложить не знаешь как. Слепой. И веревки не найти.

Ушел на заре. Добрые люди помогли до Ленинграда добраться. А там у меня родни… навалом. И двенадцать лет я по углам мыкался.

Он замолк на некоторое время, затем продолжил:

— И двенадцать лет я на ноги поднимался, снова человеком становился. Люди, все люди… На предприятие устроили, где слепые работают. Стал я оживать. Знаешь, какие первые послевоенные годы были? До других ли тут… А за меня хлопотали. Потом научили, написали, и назначили мне правильную пенсию. Потом комнату с печным отоплением получил. Через время с паровым. Теперь вот квартиру дали.

Он еще помолчал, словно оценивал свои слова, а может, там, внутри себя, видел все эти годы, ощущал их тяжесть, и неумолимость, и наполненность редкой радостью и частым отчаянием.

— Я ее не раз к себе звал. Не поехала. То ли неудобство ее взяло, а верней — далеко мы разошлись, и много между нами нехорошего получилось. Так я один остался, да и она одна.

То есть какое одна! С пятерыми. Я, когда пенсию новую назначили да работать стал, начал им деньжонок подбрасывать. Слепой, а на ноги становиться помогал, — с гордостью произнес Алексей. — Я и теперь на дому работаю. Гляди, начальник мне на праздник часы подарил. Именные.

Он вытянул вперед левую руку, снял часы, нащупал мою ладонь. Я прочел: «Алексею Зайцеву…» — и подумал, зачем ему часы, лучше бы транзисторный приемник. А он, словно угадав мою мысль, заметил:

— Ты не думай, они специальные, для нас. Вот… сейчас, половина второго.

— Сюда-то вы в гости? Навестить? — спросил я.

— Выходит, в гости, — как-то криво усмехнулся он. — В родной-то дом, который своими руками ставил. Брата я решил навестить, — пояснил он спокойней. — А привезла меня внученька Надя. Наденька-а! — крикнул Алексей. — Кончай собирать. Обедать надо идти.

— Сейчас, дедушка, — звонко откликнулась Наденька.

— А отсюда — в поселок, где работал когда-то. Там сын да дочка. Потом в город. Там три дочки, все самостоятельные, все зарабатывают, все на ногах Поговорю со всеми — и, выходит, обратно домой… В Ленинград.

Никак я не мог удержаться и, чувствуя, что веду себя совсем нетактично, все же спросил:

— A-а… жену… не видали?

— Из-за нее и приехал, — глухо сказал Алексей. — В городе она, в больнице. Помирает она.

Слеза выпала из его левого глаза и сползла к подбородку, оставив на щеке влажную дорожку.

— Повидались, — невнятно пробормотал он. — Врачи ее приговорили, рак у нее. Ребятам сказали, а ей и мне нет. Да и кто я теперь для нее? — снова нехорошо усмехнулся он. — Не муж, не родня, а так… шестой ребенок.

Я молчал, и он молчал. Вдруг Алексей тихо заплакал. И сразу же перестал, взял себя в руки. Я ни о чем не спрашивал, даже глубоко вздохнуть считал нескромным, а он продолжил:

— Сколько я ее винил! А в Ленинграде как поговорил с добрыми да умными людьми, и себя стал ругать. А виноватить-то, видно, некого. Ни ее, ни меня. Семнадцать-то лет прожили. А? Знаешь, я какой работник был, знаешь, какая у меня сила была?

Я вспомнил его руки, которые рассмотрел, когда он снимал часы, и утвердительно хмыкнул. Да, такие руки почти в семьдесят лет… Что же было в сорок!

— А что стало? Виноватить-то, брат, одно надо. Сам понимаешь. Страшную ту войну…

Мы сидели в жарком июльском полдне. О чем-то шелестела, разговаривала, шептала липа. Море цветов на лугу было перед нами. Мрел жаркий воздух. Сзади дремали в тени деревьев деревенские домики. Плыли к нам цветочные ароматы. Ветерок то обдавал жаркой струей воздуха, то приносил свежесть. Шла к нам по лугу Наденька с большим букетом, а Алексей говорил:

— Повидались… Не хотел я ехать в деревню, а потянуло. Ну, не могу. Поехал. Вспомнил, что каш ив ал здесь часто, и пошел сегодня сюда. Посмотреть.

Он так и сказал…, «посмотреть».

Подошла Наденька, красивый подросток с волнистыми темными волосами, подала дедушке букет. Прекрасны были полевые цветы и чудесно пахли. Сдружились в букете и незабудки, и ромашки, и гвоздика, и колокольчики, и много-много других, которым и названий-то я не знал. Он легко поглаживал букет и говорил нараспев:

— Ой, молодец, Наденька! Ой, молоде-ец…

Хорош был букет, изумительны наши выросшие сами по себе, на воле, цветы. И мы с Наденькой видели их. А он их не видел.

Загрузка...