Герберт Нахбар. Миллионы Кнута Брюммера. (Перевод Л. Бару)[9]

Ночью опять выли сирены, и он лежал без сна. Ему уже словно чего-то не хватает, если нет воздушной тревоги. За столько ночей он научился распознавать порядок, в каком эти воющие грибы давали концерт на крышах маленького городка. Первой начинала мельница Канзова, а за ней поочередно, не мешкая, вступали сирены на почте и школе, на Шютценштрассе, на скобяной лавке Гиршфельда, внизу, у самой реки. И лишь затем подхватывала та, что на ратуше, зато особенно громко, особенно угрожающе. Правда, это, может быть, только казалось, ведь Кнут Брюммер живет совсем рядом, под самым, так сказать, носом у власти, что, однако, никогда его не смущало. Власть, любую, какой бы она ни была, он давно не принимает в расчет. С этим у него покончено еще в те поры, когда они приехали сюда с Яннинг. Разные люди — как стоящие у власти, так и ей подначальные — не раз пытались узнать, что связывает Яннинг и Кнута. Но оба они, как Кнут, так и Яннинг, умеют молчать. И только пастору сама Яннинг в свое время дала понять, что они не нуждаются в благословении, от кого бы оно ни исходило. Словом, они недаром приобрели жизненный опыт. Определенно недаром.


Под звуки сирен, которые то ширились, то замирали, Кнут напевал всплывшую в сознании детскую песенку. Стоило чуть изменить ее ритм, и все шло на лад, так ему по крайней мере казалось.

Жук-жучок, лети ко мне-е,

Твой отец на войне-е,

А мать в Померании,

Страна вся в огне-е.

Сперва они затевают войну, думает Кнут Брюммер, потом начинают заливаться сирены — надо же предупредить людей, что война уже на пороге.

Яннинг лежит рядом; при последнем вопле ратушной сирены она поворачивается к старику и, прильнув к нему, тихо произносит:

— Просто душа от них надрывается.

Они прислушиваются к шорохам в доме, к топоту ног, голосам, детскому плачу. На улице кто-то резко выкрикивает: команда. Раздавшийся чуть погодя гул самолетов — явно целой эскадрильи американских, а может английских бомбардировщиков — так же мало встревожил стариков, как и вся эта кутерьма. Кто станет сбрасывать на маленький паршивый городок такие дорогостоящие бомбы! Сирены на крышах, смятение в мирной ночи, бомбоубежища и команды — какая суета! Они продолжали лежать. Где-то вдали загромыхало, будто надвигалась осенняя гроза.

— Расскажи что-нибудь, — просит Яннинг.

— Завтра пойду лозу рубить.

— Ой, не про это, про что другое.

— Так я же ничего не знаю. А ты уже знаешь все. Давным-давно все знаешь.

— Что я, господь бог, по-твоему?

— Нет, конечно. Просто ты все знаешь.

— Хотелось бы мне на денек стать милым боженькой… Но уж милости от меня бы не видали.

Старик долго думает. Потом говорит:

— В жизни богом бывает каждый. На время.

— Только не Барезель! — с живостью возражает Яннинг. — Он всего-навсего дежурный ПВО, дежурным и останется. Не-ет, только не он.

— А по мне, так и он. Это бывает с каждым. С одним больше, с другим меньше. С Барезелем, похоже, меньше.

— Ну уж нет. С ним это вообще невозможно. Либо со мной, либо с Барезелем. Но с обоими — это уж извини.

Кнут Брюммер глубоко вздыхает.

— Теперь о том, конечно, и речи нет, но и с ним все-таки бывало, это уж наверняка.

И, почувствовав, что Яннинг хочет от него отодвинуться, добавляет:

— Просто он начисто забыл об этом. Видишь ли, если ты уж был когда-то богом, то не смеешь об этом забывать. Иначе плохо будет. А он начисто забыл. Что верно, то верно.

Яннинг согласна. Кнут плечом ощущает ее кивок.

— А я? Была им хоть раз? — спрашивает она. — Что-то не припомню.

— Но, Иоганна, если ты про это забыла, ты ничем не лучше Барезеля… Конечно, была. Да и не раз.

— Только для тебя.

— Что ж, этого хватает. Я бы пропал, не будь тебя рядом.

— Бог сильнее меня, — говорит Иоганна.

— Зато ты напористей, Иоганнхен. Н-да, завтра же пойду рубить дозу.

Они замолкли, прислушиваясь к жужжанию самолетов в небе. Трудно было определить, летят ли они на грозу или возвращаются обратно. На улице — ни звука, но старики знали, как обманчив этот покой. Сколько людей не спит, многие молятся: одни тайно, другие складывают руки и шевелят губами. Кнут и Иоганна не молятся, они даже не потрудились встать, чтобы спуститься в убежище. Давка у входа, томительное бдение в подвале — все это смахивает на церковную службу. Такая же бессмыслица.

Обычно, проводя часть ночи без сна, они переговариваются, а иногда лежат молча, каждый сам по себе, наедине со своими мыслями, думая и вспоминая, перебирая картины и события минувших дней и лет, встречи с людьми — одни еще живы, другие давно ушли в небытие, третьи всего лишь раз мелькнули мимо.

— Похоже, так оно и есть, похоже, богом может стать не только сильный, — говорит Кнут. — Я, к примеру, был богом еще совсем мальчишкой. Тогда я верил…

Он ждет, не пошевелится ли Иоганна, может, она вовсе не хочет его слушать. Может быть, она спит?

— Сразу за перелеском лежал участок, где из года в год рос тмин, он, видишь ли, не шел на сено. То были райские кущи. А я был богом. Были там еще божества: муравьи, жучки, полевые мыши. И вот, представь, лежу я в зарослях дикого тмина, и в них все исчезает, даже мой горб и залатанные штанишки. Только не думай, что я прятался там для того, чтобы меня никто, действительно никто не мог найти. Порой мне чудилось, что эти растеньица зовут меня. Тогда я просил у них защиты, и они защищали меня. Вечерами меня часто искали, ведь я не возвращался домой, я хоронился в тминных зарослях. Меня бы там не сыскал даже сам управляющий. Отец не мог меня выпороть, мальчишки не могли измываться надо мной, как только можно измываться над горбуном. Там, в зарослях дикого тмина, я забывал о страхе. Я становился господом богом. И по сей день помню это. И вряд ли когда забуду…

— Каждый раз ты рассказываешь чуть по-другому, — возражает Яннинг. — Так, сегодня твой бог из зарослей тмина вообще не ведает страха. Нет у него страха. А как-то ты говорил, что нельзя делать его бесстрашным, он того не стоит, потому что ему до нас нет дела. С тобой это обычная история, когда ты принимаешься за свои россказни.

С улицы доносится крик: «Гасите свет!» Они узнают голос Барезеля.

— Уж этот наверняка считает себя господом богом, — говорит Яннинг.

— Что верно, то верно, — отзывается Кнут.


Утром он пересек большой мост, ведущий к острову, и двинулся заболоченными лугами вдоль реки. Маленький город с громоздкой кирхой лежал в предрассветной мгле. При виде красоты, открывавшейся взору, не думалось о ночи. Отсюда, с острова, раскрашенный красками осени городок с его шелудивыми домишками казался обителью невозмутимого покоя. Не верилось, что ночью люди теснятся в подвалах и бомбоубежищах, гонимые страхом и блюстителями ПВО. Не верилось, что здесь ссорятся и обманывают, лгут и клевещут, строчат доносы и даже убивают, как и во всяком другом месте. Волшебный город из сказки, из иного мира, где нет ни вражды, ни смерти, открылся Кнуту Брюммеру. Вышагивая к ивняку, он то и дело бросал взгляд через реку, но обману не поддавался. Красота эта лишь наводила на мысль о той несправедливости, что его окружала. Конечно, он видел красоту, но знал, что за ней скрывается всего лишь гигантский муравейник; впрочем, в муравейнике наверняка все устроено куда справедливей, разумней, пристойнее, чем в этом городке. Из всех его обитателей близка ему лишь Яннинг да еще, пожалуй, старьевщик Шикхорн, не очень, конечно, но все же с ним нет-нет да и перебросишься двумя-тремя словами. А больше никто.

Добравшись до ивняка, он, как и каждый год, принялся рубить лозу, из которой потом плел корзины.

Именно из-за ивняка долгие годы враждовал он с корзинщиком Вихманом. Мир наступил лишь после того, как Вихман угодил на фронт, а вскоре и на тот свет. Обе витрины на Рунгештрассе, девять, над которыми Кнут всегда потешался, — «рыбьи садки» Вихмана, как он их называл, — зияли теперь пустотой.

Только после гибели конкурента Кнут арендовал одну из восемнадцати ив, что росли в заречье. Во имя мира и спокойствия, как он объяснил Яннинг, ибо считал, что исключительно благодаря искусству корзинщика лоза становится корзиной, а поэтому, взимая деньги за прутья, что растут по божьему соизволению, власти превышают свои полномочия. Ведь не растут же на деревьях готовые корзины. С этим не поспоришь, и он полагал честным и со своей стороны вполне резонным арендовать одно дерево из восемнадцати, а остальные считать своей собственностью, соответственно и поступать.

От работы ему становится жарко. Он сбрасывает куртку, которую до сих пор не снимал, так как с реки дул свежий, по-осеннему студеный ветер. Ветер доносит к нему шум кузницы, и эти звуки радуют Кнута. Вот молот опускается на раскаленную подкову, вот кузнец подрессоривает ее на наковальне, а уж затем замахивается для следующего удара.


Только после обеда, за узловатой развесистой ивой старик наткнулся на человека. На солдата, лицо которого закрывала сдвинутая на лоб фуражка; весь скрючившись, он притулился к дуплистому дереву. Поначалу Кнут счел его мертвым; его охватил ужас, который длился целую вечность, во всяком случае не проходил все то время, покуда Кнут обтирал нож о штаны и оглядывался по сторонам.

Вокруг него ивы, подальше река с камышовой каймой по берегу, за рекой город, мост в холодных лучах осеннего солнца, луга, пастбища, холмы. А подле дуплистой ивы этот солдат.

Тот недолго собирается с мыслями, внезапно глаза его устремляются к Брюммеру, серые глаза на изможденном сером лице.

— Спрячь нож. Я тебя не трону, — говорит он.

— А я думал, ты мертвый, — отвечает Кнут.

— Это бы тебя больше устроило?

Они пытливо всматриваются друг в друга, ища ответов на вопросы, которые так и остаются незаданными. Поза солдата отнюдь не говорит о том, будто он что-то замышляет против Кнута, да и Кнут держит себя не так, будто он вот-вот кинется на солдатишку в замызганной форме. Стало быть, это просто тревога, что исходит от парня под ивой; стало быть, это просто испуг, с которым все еще не совладал Кнут.

Динг-донг! Звуки кузницы, металл о металл. Свежий ветер, запах срубленных сучьев. В небе плывут облака, громыхает по мосту бронированная машина. Рыбак втягивает в небольшую просмоленную лодку сеть: спокойные, размеренные движения.

А позади город, громоздкая кирха и крыши — черные, бурые, красные.

— Об этом я и думаю, — нарушает молчание Кнут. — Так вот, живой враг лучше мертвого. От мертвого никакого толку, одна морока с властями и пастором. Уж это-то наверняка.

— Какой я тебе враг! — отвечает солдат. — Я как раз за то, чтобы враги были мертвыми.

И он начинает убеждать Кнута. Голос его по-прежнему сдержан, но слова стремительно слетают с губ. Он не смотрит на собеседника, он обращается к облакам, пастбищам, к траве и, наконец, к себе самому. Он не просит, он требует у Кнута помощи.

Старик подсаживается ближе, стараясь не пропустить ни звука, и то и дело покачивает головой. А солдат все говорит и говорит.

— Тебе решать, сидишь ли ты с мертвецом или с живым, — заключает он.

— Мне решать, то ли держаться за свой покой, то ли плюнуть на него к чертям, потому как некому будет им пользоваться.

— Если ты мне поможешь, я не причиню тебе беспокойства.

— Ты все взваливаешь на мои плечи, — возражает Кнут. — Уже сейчас ты все взвалил на меня. Ты уже лишил меня покоя.

И, вздохнув, роняет фразу, которую так часто слышит от него Яннинг:

— Эх, были б со мной мои миллионы!

— Что еще за миллионы, боже мой милосердный?

— Шведские кроны, — поясняет Кнут. — Только я не боже милосердный.

— В этом я как раз не сомневаюсь, — говорит солдат.

Старик Брюммер отворачивается. На мгновение он уходит в свои мысли. Солдату, разумеется, невдомек, что Кнут сейчас заползает в тминные заросли своего детства. Лишь на миг погружается, растворяется в далеком прошлом, которое тут же исчезает, уступая место мучительному настоящему. Нет, я не господь бог. Конечно, нет. Муравей или мышь в тминных зарослях — та, может быть, и бог. А я всего-навсего Кнут Брюммер. Самой собой, он не поверит, что и я когда-то бывал богом, как та мышь в зарослях. Ни за что не поверит. А кто поверит? Да никто.

Солдат, должно быть, решил, что напрасно искал помощи, ибо Кнут, отойдя к пучкам лоз, взвалил на плечи самый большой.

Так и пойдет старик своей дорогой, измученный, сломленный жизнью, о которой тебе ровно ничего не известно. Старый горбун, откуда только берутся у него силы. Одержимый какой-то, полупомешанный, несет чепуху о каких-то миллионах. Выслушивает, как ему изливают душу, качает старой башкой, а потом…

Гляди-ка, возвращается, видно, решил проститься — до свидания, мол, солдат, то бишь прощай, тащит зачем-то назад свои прутья, ему бы, не теряя времени, смотаться к реке и — домой. Поди, еще полиции донесет, что, мол, за дезертира я обнаружил под ивой. И придется искать новое убежище, ни секунды покоя, и так все время, покуда они не затравят тебя собаками, как это делают с дичью. Ну и влип же я, разболтался с каким-то хрычом, с горбатой балаболкой. Здорово влип, надо было, надо-надо, нет, это невозможно, надо, можно, можно, нужно, придется…

— Залезай-ка поглубже! — командует Кнут.

И, видя, что солдат мнется, вдруг переходит на крик:

— Да полезай же, черт подери! Вот прихватят тебя за задницу, ты этого хочешь?

И он прислоняет к дуплу первую вязанку прутьев. Подтаскивает еще и еще. И каждый раз роняет слово-другое.

— Через мост пойдешь днем, вечерами там патруль шастает, матросня шибко накачивается… Они тоже сыты всем по горло… Мундир я тебе притащу, самый настоящий… Ты только смотри не чихай, знаешь, как в кино показывают, когда кто-то прячется… Оно ведь как, пикнешь — и все, крышка. Никогда не знаешь, кто тебя услышит. Со мной ты не знаком. Понял? Сроду меня не видел.

И когда он ставит к дуплу последнюю вязанку, от солдата не остается следа, он превращается в иву, и Кнут ухмыляется, подтыкает вязанку коленом, чтобы крепче держалась, тянет себя за уши вверх, говорит иве:

— Ну, держи ухо востро, а я мигом.

А ива не отзывается ни единым звуком.


Невдалеке от скотобойни арендовал клочок земли Шикхорн — старьевщик. Там у него валялись старые велосипедные рамы, заржавелые бороны и плуги, паровозные колеса, разноцветный металлолом, мятые медные котелки, подсвечники из латуни, железные лампы, старые швейные машинки, те, что в незапамятные времена еще крутили рукой, но были и ножные. И всевозможное тряпье, и вонючие кости, и бумага, и порожние консервные банки, и тюбики из-под зубной пасты. Все это вы могли увидеть у Шикхорна, если только накануне большую партию утиля опять не увезли на фабрики. Фабрики поглощали его в любом количестве, однако Шикхорн стал с некоторых пор замечать, что заказы поступают все реже. В году тысяча девятьсот сорок четвертом фабрикам было уже не до первоклассной рухляди, собранной руками Алоиса Шикхорна. Разве что изредка. Что ж, всему свое время. Но по правде сказать, слишком уж редко. Такая большая страна, столько больших фабрик и больших богачей, и вдруг — на тебе, никто не интересуется утилем.

Через массивные ворота, которые Алоис соорудил в заборе из обломков старых кроватей, Кнут прошел к железнодорожному вагону без колес, где разместилась гостиная, спальня и приемная Шикхорна. Кнут остановился возле купе, со стены которого большими буквами кричала табличка: ПРИЕМНАЯ; на двух других табличках, слева и справа, были изображены только контуры рук, вырезанные из черной бумаги; их указательные пальцы метили прямо в упомянутую надпись. Вблизи от купе стоял диковинный драндулет, никогда ранее не виданный Кнутом и чрезвычайно его заинтересовавший. Забыв на мгновение о цели своего прихода, он с великим изумлением и не без зависти уставился на эту колымагу.

Танк, думает Кнут. Алоисхен построил себе танк. При этом Кнута, как, впрочем, и самого конструктора, мало заботят боевые качества бронированного самоката. Самокат обшит медными листами, снабжен дверью для входа внутрь, отражателями, фарами, смотровыми щелями.

— Здорово, а? — говорит Алоис. — Вот хочу патент взять.

— Эх, если б были при мне мои миллионы, я б тебе на рождение настоящий танк подарил!

— Если, если… если бы да кабы выросли во рту грибы… Нет у тебя миллионов, и тебе их не видать как своих ушей. Король Швеции — это тебе не кто-нибудь.

— Да уж ладно, ладно, придется ему раскошелиться! Дай только война кончится! Но танка тебе тогда не дождаться. дудки-с, катайся на своей таратайке.

Глаза их так и поблескивают от удовольствия, Да и то, чудесный осенний день. Ясное небо, белокипенные облака, с полей, начинающихся сразу за владениями Шикхорна, тянет запахом сжигаемой картофельной ботвы.

А потом старьевщик взгромоздился на танк, с силой нажал педали, не преминул раз-другой подудеть, потому что на танке был даже гудок с резиновой грушей и тремя до блеска начищенными рожками. Он проехал мимо груды металлолома, мимо наваленного кучей тряпья, и весело было глядеть, как старый рыцарь иа коне и при боевых доспехах покачивается в седле. На этом Кнут обрывает свои сравнения, а чуть позже узнает, что конструкция танка, пожалуй, еще нуждается в усовершенствовании. В этом без всяких признается сам автор, когда они наконец усаживаются в приемной.

Хотя конструктор и был силач, но годы и обстоятельства его умаяли. Однако по городу все еще ходили легенды о недюжинной силище тщедушного старьевщика. А еще славился он своим упрямством. Поговаривали, что он так же несговорчив, как пружина в его безмене, которой он в немалой степени обязан своими доходами. А что доходы у него немалые, об этом тоже знали все. Кнут едва ли задумывался надо всем этим. Сидя против Шикхорна, в его приемной, он знал и чувствовал только одно: Алоис ему друг. В той мере, в какой это возможно, так как, прожив долгую жизнь, Кнут и по этому вопросу имел собственное суждение.

Купе старого железнодорожного вагона ошеломляло посетителя огромным количеством табличек. Все стены, от пола и до потолка, были увешаны эмалированными табличками, и каждая налагала на что-то запрет. Даже кусочка крашеной стены не углядеть из-за табличек!

Не курить! Не останавливаться! Торговля вразнос запрещена! Возбраняется удить рыбу! Не звонить! Запрещается жечь костры! Не толпиться! Проход воспрещен! Не плевать! Воду брать запрещается! Алоис собирал таблички давно, но теперь он оставляет себе лишь самые простые и «забористые». Как раз они-то и украшали стены приемной. Прежде он отдавал предпочтение затейливым, замысловатым объявлениям. Так, в его сундуке до сих пор хранится собственноручно намалеванный шедевр: «Запрещается игнорировать запреты, наложенные магистратом». Но со временем он уразумел, что коллекционировать стоит лишь те таблички, где простыми словами выражены простые истины. Именно те, что были, как он выражался, «забористыми».

Между тем Кнут Брюммер давно вспомнил, что его привело сюда. Разговор все еще вертелся вокруг танка. Как вдруг Кнут спросил:

— А мундир для танкиста у тебя тоже есть?

Ответ Шикхорна был несколько многословен.

— Так ведь офицерский мундир носить запрещено, а для серой скотинки я слишком хорош.

Кнут, однако, настаивает:

— Но капитанская форма еще у тебя?

Шикхорн молчит, потом, собрав лоб в гармошку, заявляет:

— Я не даю напрокат маскарадные костюмы.

— Так-то оно так, — соглашается Кнут, — ты и вообще ничего не даешь напрокат. А ты его мне продай, а?

— Один рукав выпачкан кровью. Да и не подойдет он, кость у тебя широка. Между прочим, на кой он тебе? Или куда собираешься?

— Какие сейчас поездки!

— Мало ли, в Кепеник, к примеру.

— Не исключено, что мундир нужен мне не для себя. Кстати, сколько за него возьмешь?

— Да у тебя, Кнут, никаких денег не хватит. Ведь это чистая шерсть. Не про вашего брата.

— А все же?

— Говорю, не продается.

— Надеюсь, это не последнее твое слово. Даю тысячу марок золотом.

Алонс глядят на Брюммера куда менее ласково, чем давеча на свой танк.

— Ведь тысяча марок при моих миллионах — все равно что плюнуть.

И после недолгого колебания:

— Ну да ладно, бери две тысячи, жулье этакое!

Как хорошо сейчас этим двум старикам! Старьевщик, подперев голову руками, еще раз смотрит на Кнута, затем поднимается, подходит к правой стене с табличками, читает их — надо думать, что читает, — идет, руки в карманы, к окну, которое открывается точно так же, как в те времена, когда загон постукивал по шпалам и громыхая через стрелки. Подняв окно, он, несмотря на табличку «Не высовываться!», высовывается наружу. Со скотобойни доносятся обрывки какой-то песенки: видно, директор слишком громко запустил приемник. Шикхорн ничего не слышит, он поглощен своими мыслями, опять и опять он всматривается в лицо старого Брюммера, отыскивая на нем — но что, собственно? Нечестность, ложь, неискренность, притворство? Предательство, наконец?

— Как-то довелось мне прочитать, — говорит Алоис Шпкхорн, — что наша Земля тоже светится во Вселенной. Нам-то здесь ничего не светит, разве что светлячки да электрические лампочки, ну, да то было раньше, до войны. Еще было там написано вроде того, что свет от Земли очень, очень тусклый. Астрономы, звездочеты эти самые, до всего доискались… Понимаешь, не такой, как от других звезд — Марса, или Юпитера, или какой-нибудь Венеры, или… черт их разберет, как они там называются. Или от Луны. Так вот, оказывается, наш шарик — очень темная звезда, так там и было написано. Не выходит у меня это из головы. Они-то знают, до всего доискались. Да-а, на очень темной звезде мы с тобой живем. Прямо из головы не выходит…

Похоже, Кнут Брюммер его не слушает. Сидит понурясь, сильные пальцы его старческих заскорузлых рук сплетены, они словно окаменели, и лицо каменное, да и все туловище.

— Что верно, то верно, — говорит он, — у нас тут, на нашей звездочке, ох как техно. Мне и без звездочетов это ясно. А тебе, поди, интересно, зачем мне мундир. Только дай слово, никому ни звука. Ну, слушай…

Шикхорн подходит к противоположной стене, Стене Запрета. Опасливо поглядывая на Кнута, стучит по одной из табличек, стучит громко, требовательно.

А Кнут уже начинает:

— Давеча режу я лозу, и вот под деревом, дуплистое такое…

— Ты что, читать разучился? — перебивает его Шикхорн.

Кнут несколько раз перечитывает табличку: «Воспрещается играть на музыкальных инструментах!»

— Я на шарманке играть не собираюсь, если ты это имеешь в виду.

Шикхорн озирается, видит, что барабанил не по той табличке, и барабанит по другой, чуть выше: «Разговаривать запрещено!»

— Есть в этом мире хоть что-нибудь, что дозволено? — интересуется Кнут.

— А как же, держать язык за зубами, — поясняет Алоис.

— Что верно, то верно.

Потом они завертывают мундир в толстую оберточную бумагу. Шикхорн не забывает и высокие сапоги из мягчайшей кожи, и фуражку, и портупею. Он даже подумал о черной перевязи для раненой руки, то бишь для окровавленного рукава мундира.

Помявшись у письменного стола, он все же выдвигает один из ящиков.

— Нынче полевой бинокль даже мне не по карману, — возражает Кнут.

Алоис молча убирает бинокль, а вместо него достает револьверную кобуру. Кнут кивает.

— Помни, только на время, вообще-то я ничего не даю напрокат.

— Все равно за мной две тысячи золотом, — решительно заявляет Кнут.

Первую сотню метров по мосту все шло благополучно. Народу попадалось немного, и солдаты, старшины, унтеры — все отдавали честь капитану, который молодцевато отбивал шаг чуть впереди Брюммера. Капитан с изможденным лицом: сразу видно, что только из госпиталя, вот и рука еще на перевязи. Поди, ранение не из легких. Конечно, сейчас у него и нашивки за ранение, и Железный крест первой степени, а толку что? Ведь какие за этим муки, волнения, страх; здоровым он, во всяком случае, не выглядит. Но выправка что надо. Настоящая прусская школа и тут не подвела. Факт, не подвела. Когда ему козыряют, он отвечает здоровой рукой, но взглядом никого не удостаивает. Правда, взглянул мельком на встречного солдата, всего лишь мельком, но вот солдат уже рядом, и смотреть на него вовсе ни к чему. Высший офицерский состав в тот час на мосту не встречался. На реке еще тлеют искорки солнца, а город, поля и луга уже окутал вечерний туман. Осенний туман, он плывет совсем низко, будто миномет выпустил дымовую завесу.

Но вот появляется смеющийся матрос с подружкой. Это еще что? Уже не под хмельком ли? Либо так втрескался, что всякое представление о действительности потерял? С улыбкой заглядывает он девчонке в глаза, обнимает за плечи и… забывает откозырять капитану. И капитан призывает его к порядку, спускает с небес на землю. Но разве он не видит, что всего в двух шагах стоит оторопевшая девушка? Не видит, какого труда стоит матросу взять себя в руки? Что лицо его багровеет пуще солнца? Неужто капитан не замечает, как смущенно матрос косится на свою подружку? Но уж раз ты матрос, и даже не старший матрос, изволь отдать честь капитану. Независимо от того, один ты или с девушкой. Кое-кто из прохожих понимает, почему рычит офицер, но все спешат мимо. Никто не останавливается, чтобы сказать офицеру: «Да брось ты, бедняга просто тебя не заметил, может же такое случиться».

В конце концов капитан идет дальше. И надо же, чтобы в эту минуту мимо проходил Кнут Брюммер, старик с вязанкой ивняка через плечо и аккуратно завернутым пакетом в руке. Старик оборачивается матросу вслед. И прутья задевают капитана по лицу. А Брюммер, вот сумасшедший, даже не думает извиниться. Он смотрит вслед матросу и его подружке. Девушка отстает на полшага. Видать, парень очень торопится. Увеличивается ли и дальше расстояние между девушкой и ее милым, Кнут так и не узнает.

— Нельзя ли поосторожней, старый чурбак!

В это время раздается сигнал, шлагбаум перед мостом опускается. Капитану теперь не до старика, ему бы успеть на тот берег. Но мост устроен так, что пройти уже невозможно: средний пролет начинает подниматься.

Слишком поздно. Только сейчас видно, какое множество народу направлялось в город. Люди столпились перед шлагбаумом. Позади капитана — Кнут Брюммер, его знает здесь едва ли не каждый. «Миллионер Брюммер» зовут его в городке.

И вот он, этот старик с вязанкой за спиной, требует, подумать только, именно требует, чтобы капитан извинился.

А капитан стоит себе у парапета и в ус не дует.

— По-моему, вам никто не давал права обзывать старого человека. Я этого не потерплю.

Но капитан просто не замечает старика. Он поглощен видом небольшого военного корабля, который медленно продвигается под средним пролетом моста.

— Я требую, чтоб вы извинились, — настаивает Кнут.

Вокруг уже посмеиваются.

— Я этого не потерплю! Конечно, над матросом вам легко издеваться, что он может в ответ! Но я вам этого не позволю, понимаете, не позволю!

Корабль почти миновал мост, когда капитан лениво поворотил голову и произнес вполголоса, но вполне внятно и достаточно громко для того, чтобы кругом услышали:

— Псих!

Затем он переходит на противоположный конец моста, чтобы лучше видеть удаляющееся судно. Средний пролет медленно опускается. А Кнут Брюммер стоит молча, понурив голову. Псих, сказал ему капитан. Псих. Им-то всем невдомек, что это слово его преследует, всю жизнь преследует. Сколько раз его так называли! С самого детства!


Они поместили капитана на чердаке, и Яннинг уже стала ломать голову, как обогревать каморку зимой. А капитан снова превратился в солдата, в дезертира без погон и знаков различия; он послушно кивает каждый раз, когда Яннинг ворчливо наставляет его. А Кнут молчит. Он и с Яннинг перестал разговаривать. Ночью, когда воют сирены, старики продолжают лежать и, не подавая виду, прислушиваются к чердаку, тая про себя страх, охватывающий обоих. Но дезертир сидит тихохонько в своем прибежище. До них по крайней мере не доносится ни звука. Ни Кнуту, ни Яннинг и в голову не приходит, что солдату нелегко в этих новых для него условиях, в непривычной обстановке. Что во время налета ему не сидится и так и тянет в убежище или в бункер, тогда как для них это в порядке вещей!

А Кнут все молчал. На следующее утро он нанял ручную тележку, чтобы по-быстрому перетащить в дом срезанную лозу для маскировки тайника. Вязанки он сваливал за дверью, и солдат помогал ему. Кнут не мог не подметить, как ловко солдат сколачивает раму, чтоб вязанки не рассыпались, но продолжал молчать. На редкие вопросы солдата он попросту не отвечал. Ходит букой, а на солдата и смотреть-то избегает.

Если б кто заглянул на чердак, он увидел бы лишь груду зеленых ивовых прутьев; трудно было предположить, что за ними кроется пустое пространство, где кто-то живет, думает, спит и поглощает пищу. Доставляла пищу Иоганна Яннинг. Не сказать, чтобы она делала это по велению сердца, скорее, из чувства долга, которому следовала, даже не находя в том радости, ибо искренне полагала, что так уж ей положено. И солдат, прячущийся на чердаке, волновал ее главным образом в связи с Кнутом, который перестал с ней разговаривать. Несколько раз подступала она к старику, с чего это он притащил в дом капитана, да еще прячет его на чердаке. Старик только отмахивался и продолжал молчать.

На третий день, в полдень, Иоганна собралась к знакомому крестьянину в предместье, чтобы в обмен на две большие корзины для хранения картофеля раздобыть яиц и малость муки.

Она даже вздрогнула от неожиданности, когда Кнут сказал:

— Я пойду сам.

Отложив начатую работу, он снял фартук и отобрал у нее корзины.

— Что это ты вдруг, не пойму, — удивилась Иоганна.

Но не заметила главного: той стремительности, с какой Кнут мгновенно переходил от одного решения к другому.

А он ужо стоял у порога. Не оборачиваясь, бросил в сторону закрытой двери:

— Не удивляйся, Иоганнхен. Просто хочу проверить, может, я и правда псих.

И с этим ушел.


Под вечер он отправился к старьевщику. Сделал вид, что случайно заглянул по дороге. И будто между прочим попросил приятеля смастерить для него табличку с надписью «Не звонить».

Шикхорн наотрез отказался.

— Хочу прибить ее под табличкой Иоганны, — объяснил Кнут. — Решил, видишь ли, бросать торговлю корзинами да щетками. Тебе ведь не трудно, а? Не тащиться же для этого к художнику.

— Не стану я делать табличку.

— Да почему же? Может, потому что я псих?

— Сними старую, и все тут, — советует Шикхорн.

Мгновение Кнут раздумывает.

— Нет уж. Пускай висит, а без новой как-нибудь обойдусь, — говорит он.

— Я не хочу больше делать таблички с запретами.

— A-а, вот оно что, а я уже думал, потому что я псих, — протянул Кнут.

— Ну, коли ты псих, то и я от тебя недалеко ушел, — говорит Шикхорн. — Только, знаешь, на свете запретов хватает, так что ты меня лучше уволь.

Меж тем Кнут принимается извлекать из свертка, который принес с собой, только что добытые сокровища. Брусочек масла, изрядный кулек муки, полтора десятка яиц, ломоть сала толщиной с ладонь.

— И все за две корзины, — хвастается он. — Иоганну, ту вечно обдуривают.

— Мне тоже перепадет? — интересуется Шикхорн.

— И что за манера громко звонить? Прямо вздрагиваешь каждый раз.

— Забирай свое богатство обратно. Сказано, такие таблички больше не по мне, — говорит Шикхорн.

— Если снять старую, полиция враз что-нибудь заподозрит.

Старьевщик мерит шагами приемную, а гость тем временем внимательно осматривает каждое яичко, нюхает сало, потом, ковырнув ногтем масло, удовлетворенно вздыхает.

— Ведь что на твоей табличке написано: «Иоганна Яннинг. Кому нужны корзины и щетки, звоните!» А ты вдруг хочешь, чтобы вообще никто к тебе не звонил, — говорит Шикхорн.

Кнут уже завернул свои яства.

— Что ж, мне булочки с маком, а лентяй пусть останется с таком, — говорит он.

Да погоди ты, я тут придумал кое-что получше, — ухмыляется Шикхорн.

— Ах, вот оно что!

— Ага. Я напишу: «Просьба громко не звонить».

— Пойдет, — соглашается Кнут. — Только, пожалуйста, без «просьбы». И не забудь поставить в конце восклицательный знак.

Итак, друзья поладили, и Алоис тут же приступает к работе.


Устроив это дело. Кнут вновь заговорил с Яннинг. Вечером у них даже состоялось небольшое торжество, которое устроила Иоганна. Предлогом были, конечно, те яства, что добыл Кнут, но истинная причина крылась в другом: Иоганна радовалась тому, что муж вернулся оживленный, разговорчивый — словом, в хорошем настроении. Она даже достала из кухонного шкафчика коньяк и поднесла ему рюмочку, хотя обычно ему перепадало только во время простуды, да и то глоточек. Именно поэтому бутылку удалось растянуть на целых три года. На три военных года, когда таким, как Кнут и Иоганна, был заказан коньяк. И вот они сидят в своей комнатенке, вдвоем на старом диване, под картиной, изображающей парусник; с тех пор как Иоганна по дешевке купила ее на распродаже и повесила над диваном, этот парусник, попавший в жестокий шторм, танцевал перед ней и Кнутом по взбаламученному, растерзанному штормом голубому морю, над которым багровело небо. Картина досталась Иоганне за гроши, хотя ее писали маслом и вставили в широкую дубовую рамку. Зачем понадобилось Иоганне покупать картину, так и осталось загадкой, ибо под парусником художник начертал изречение, не слишком подходившее супругам; ведь ни он, ни она не были причастны к тому расхожему благочестию, к которому призывало изречение «На земле и на воде бог спаситель мой везде».

Не без гордости Кнут поведал жене о том, как обработал Дегнера, крестьянина из Грос-Эрнстгофа, как в обмен на дне корзины получил столько дефицитных да к тому же заманчивых яств; кстати, Дегнер заказал еще несколько корзин, но обязательно светлых, так что в ближайшие дни надо во что бы то ни стало ободрать прутья, сложенные перед дверьми дезертира.

Жаль, заметила Иоганна, что ей ни разу не пришлось иметь дело с самим Дегнером, тогда как Дегнерша ей не по душе.

— Какая разница, симпатичен тебе человек или нет. Иногда об этом нужно забывать.

И он надолго умолкает, хоть Иоганна тут же сослалась на кое-каких общих знакомых, с которыми при всем желании им трудно столковаться. Она напомнила ему торговца углем в Берлине, у которого работала рассыльной, а Кнут разносчиком, там, собственно, они и познакомились. Угольщику не было дела до рабочих, в том числе и до Кнута, хоть тот уже кашлял кровью. Как же забыть, даже на минутку забыть о том, что человек тебе несимпатичен. Уж лучше потерять свою выгоду.

Кнут сидит, задумавшись, обе руки на столе. Коньяк уже выпит, пустая рюмка зажата ладонями; Кнут вертит ее, вращает на ножке, крутит и так, и этак и наконец вливает в рот последнюю каплю, собравшуюся на дне.

— И ты даже способна убить фрау Дегнер? — спрашивает он.

— Фу ты, да я вообще неспособна убивать, при чем тут это? Убивают и без того предостаточно. И все же я эту старуху терпеть не могу.

— Да-a, вишь как оно получается, — говорит Кнут.

Иоганна хотела что-то ответить, но передумала. Внезапно погас свет, и тут же, на несколько часов раньше обычного, завыли сирены. Кнут и Иоганна молчали. Гул бомбардировщиков на этот раз был громче обычного, грохот отдаленных разрывов отчетливей, и, верно, от этого страх все сильнее и сильнее охватывал их. С каждой минутой Яннинг нервничала все больше, и, когда с улицы донесся хриплый голос Барезеля, она сказала:

— Пойду-ка взгляну, что там опять.

— Сиди, пожалуйста, я сам, — откликнулся Кнут.

Но не успел он шевельнуться, как Яннинг уже не было в комнате. Он услышал ее торопливые шаги по лестнице, встал, подошел к двери, чтобы идти вслед. Взялся за щеколду, но вдруг какой-то чудовищной силой его завертело по комнате, и он упал среди осколков стекла, больно ударявшись бедром. Но тут же вскочил и со всех ног бросился вниз. Парадная дверь была нараспашку, а посреди мостовой лежала Иоганна Яннинг. Он бросился к ней, попытался ее приподнять, она громко застонала. Старик беспомощно оглянулся, уж не позвать ли Барезеля, от волнения ему больше никто не пришел в голову. И тогда кто-то, тронув за плечо, прошептал ему на ухо:

— Бери за ноги, а я зайду с той стороны.

Кнут повиновался, и они с дезертиром бережно внесли Иоганну по лестнице и положили на диван. Она лежала совсем спокойно. Внезапно вспыхнула лампочка и, помигав, загорелась ровным светом. Оба окна были выбиты, одеяло криво свисало вниз. На шкафчике валялась осколки двух собачек из английского фарфора; когда-то, много лет назад, Кнут и Иоганна тоже купили их на распродаже. У Иоганны из углов рта сочилась кровь.

На улице раздался крик дежурного ПВО Барезеля: «Гасите свет!»

Подскочив к выбитому окну, Кнут завопил:

— Закрой свою вонючую пасть! Закрой, тебе говорят! Сейчас же закрой свою проклятую волчью пасть! Волчью, волчью пасть закрой!

Барезель что-то зарычал в ответ, но все было впустую, потому что Кнут твердил свое. Наконец тот вбежал в комнату и увидел раненую; не выключая свет, он бросился занавешивать окна. Кнут сидел у стола, он не отрывал от Иоганны глаз. Она лежала неподвижно.

Барезель погасил лампочку лишь тогда, когда в этом, собственно, уже не было нужды, так как одеяло вновь висело на окне, и Кнут тут же вскричал:

— Зажги сейчас же!

Надо в конце концов поставить старика на место, думает Барезель, но Кнут уже щелкает выключателем.

— Когда ты нужен, тебя не найти, — спокойно произнес он, — ведь угодило-то в нее на улице. Небось полные штаны наложил.

Нет, Барезелю так и не удается вставить словечко, Кнут просто-напросто выставляет его вон. Пусть себе надрывается за дверью: «Это тебе так не пройдет!»

Кнута это уже не касается.

Холодной водой он увлажняет Иоганне лоб, легкими движениями промокает кровь, сочащуюся из уголков рта, и она открывает глаза.

— Это бомба, — говорит Иоганна. — Я тут ни при чем.

— Тихо, тпхо, Иоганнхен, конечно же, ты ни при чем. Эх, мои бы миллионы, вот бы…

Иоганна еле слышно смеется. Очень медленно поднимает руку, делает Кнуту знак, и он склоняется совсем низко, а она шепчет:

— Твои миллионы… даже они… не помогут… даже они…

Она смеется. Ее губы еще шевелятся, но Кнут уже не понимает, что она еще хочет сказать.


Городишко был взбудоражен бомбой, единственной бомбой, разорвавшейся здесь за время войны. Люди сразу почувствовали себя на переднем крае, в прифронтовой полосе. Об этом толковали сплошь и рядом. А дежурный ПВО Барезель — днем он компостировал билеты на вокзале — ввел в обиход термин «шальная бомба». Он был готов в любую минуту дать обстоятельную информацию насчет опасности, какую представляет такая бомба. От нее только и жди неприятностей, как раз потому, что ее никто не ждет. Многие с интересом выслушивали его компетентные объяснения, заставляющие забыть, как он вел себя в тот вечер, когда бомба упала. Ибо именно тогда, как ни странно, он надолго исчез. Меж тем горожан одолевали заботы. Нужно было ликвидировать значительные разрушения, а мастеровых оставалось мало, несколько стариков. К тому же выяснилось, что далеко не просто раздобыть стекло для всех выбитых окон. В те дни стекло стало редкостью во всем рейхе.

Бомба разрушила единственный ветхий домишко в одном из кварталов, оставив после себя глубокую воронку. Несколько дней спустя появилась рота каких-то диковинных солдат, вооруженных кто заступом, кто лопатой; ни у одного не было знаков различия на обтрепанной форме. Их сопровождали другие солдаты — эти в аккуратных мундирчиках, при револьверах и винтовках. Всякий, кто украдкой смотрел на трудяг, отваживался задержаться взглядом и на конвойных, которые, казалось, не вполне сознавали свою важность.

Покуда город приводили в порядок, мальчишки с увлечением играли «в бомбу». Но и страхи взрослого населения переплетались с радостным возбуждением. Похороны Иоганны Яннинг стали событием в истории городка. До этого никто не замечал старуху. Но в процедуре ее погребения приняли участие все. Гроб ее был усыпан цветами, в основном пестрыми астрами, а представители муниципалитета возложили даже букет хризантем,

Все эти дни перед Кнутом стояла картина: мостовая, а на ней ничком тяжело раненная Иоганна. Особенно ему почему-то запомнился слабый отсвет, скользнувший по ее лицу, по одному только лицу, когда он перевернул ее на спину. А потом налетела пыль, пыльное облако словно туманом накрыло Иоганну, его и неожиданного помощника. Да, Кнут ясно помнит, как вмиг их заволокло пылью.

Солдат, бывший солдат, совсем не занимал его мысли. Однажды, заметив кем-то оставленные бутерброды с маслом и еще не остывший ячменный кофе, он вскользь подумал, что дезертир умеет двигаться неслышно, как кошка, но тут же вновь затерялся мыслями в годах, прожитых с Иоганной. Кнут не плакал. Он вспоминал, как мудро они строили свою жизнь, стараясь все испытания, выпавшие на их долю, даже самые горькие, переносить с легкой усмешкой. Воспоминания облегчали Кнуту горе. Часто он разговаривал с ней, перебирая разные случаи, истории, людей, встречавшихся на их пути. Даже себе он не признался бы в том, как Иоганна была неказиста, бледна и невзрачна. Сейчас, как и все долгие годы с Иоганной, он смутно помнил то время, когда жил один. Он много плавал матросом, потом рыбаком, но это поблекло в его памяти уже тогда, когда в Берлине, в лавке угольщика, он двадцать два года назад встретил Иоганну Яннинг. Она взяла его в плен вопросом: «А в Рио-де-Жанейро вы бывали?» И Кнут рассказывал ей о Рио, о Копакабане, о Пернамбуко-порте, охваченном золотой лихорадкой. Он ничего не присочинял, а кое о чем даже умалчивал. Он видел, что она внимательно слушает, однако его приключения, его рассказы не производят того впечатления, какого он ждал. Уже потом он часто допытывался, что же ее все-таки заинтересовало в его историях. Но она, скорее всего, и сама этого не понимала. У нее был уже ребенок, мальчик, названный Эмилем в честь актера Эмиля Яннингса — малышу до полного сходства будет не хватать одной лишь буквы «с», любила она шутить, — но это не явилось помехой. Он не задерживался на мысли, что мог понадобиться Иоганне лишь как отец для ее ребенка. Он просто не думал об этом, ибо считал, что трезвый анализ женской души вносит смуту в семейную жизнь.

К маленькому Эмилю Кнут привязался с первого взгляда. Порой он забывал, что это не его сын. Малыш рос, такой здоровенький крепыш, хохотун. Сколько у них бывало чудесных минут, часов, вечеров, когда они втроем наперебой старались пересмеять друг друга. Но грянула война, молодой слесарь-моторист ушел на фронт, а вскоре ефрейтор Эмиль Яннинг пал на полях Франции за фюрера и отечество. О времени, наступившем вслед за ужасным известием, Кнут вспоминал неохотно, именно тогда они с Иоганной разучились смеяться. Даже разговоры о миллионах наследства, застрявших у шведского короля, не помогали. Скорбь по Эмилю заглушала все. Правда, год спустя Кнут впервые обратился в ведомство рейхсканцлера в Берлине, жалуясь на недобросовестность короля, но ответа так и не дождался. Что ж, видно, у рейхсканцлера были свои соображения, дипломатия как-никак. Тут уж ничего не поделаешь, решил Кнут. А Иоганна только рукой махнула, никакие миллионы ей сына не вернут.

— Этим подонкам лишь бы всех разорить, у них рука руку моет. Так что тягаться с ними и смысла нет, — заметила она.

С особой нежностью вспоминал он время, когда Иоганна обучила его плести корзины. Сама она исхлопотала себе промысловое свидетельство на изготовление и продажу щеток, ершиков для мытья бутылок и тому подобных изделий. Кнут освоил ремесло корзинщика, и жизнь пошла на лад. Не сказать, чтобы они много зарабатывали, но им хватало. Эмилю даже удалось выучиться на слесаря-моториста. Удивительно, как мало Кнут заботился тогда о том, чтобы взыскать со шведского короля свое наследство. Зато он научился орудовать зажимом и тисками, тесаком и стругом, быстро достиг мастерства и в самом деле позабыл о миллионах. Они всплыли в памяти лишь тогда, когда, занявшись сбытом их общей продукции, он начал встречаться с большим количеством людей.

После внезапной гибели Иоганны Кнут иногда перекидывался словом-другим с одним только Шикхорном, да и то редко. Первый же разговор с дезертиром, который по-прежнему ютился на чердаке, был неласков. Чтобы чем-то отвлечься, Кнут сразу же после похорон взялся лущить свежие ивовые прутья, как лущил еще вместе с Иоганной. Как-то вечером, спустившись в комнату, дезертир молча стал наблюдать за работой Кнута, но тот заметил это лишь тогда, когда солдат уже шагнул к выходу. И тут, обернувшись, Кнут буркнул: «Негодяй!»

Дезертир промолчал. Заметил ли Кнут, с какой быстротой груда зеленых прутьев превращалась в оструганные, оставалось неясным. Во всяком случае, разговор на эту тему с солдатом завязался не так-то скоро. Но с покойной Иоганной Кнут тут же обсудил проблему. Мысли, мысля, мысли — нет им конца. Видишь, как получается, сперва он берет мундир, который я ему приношу. Который Алоис мне дает с риском для жизни. Потом, на мосту, он разлучает матроса с его подружкой. Ведь теперь она куска хлеба от своего матроса не примет. Скажи, Иоганна, с какой стати он так важничает?

И даже если бы рядом не было этой девушки, все равно, зачем такое чванство? И он же обзывает меня психом. Рискуя жизнью, я достаю ему мундир, а он обзывает меня психом.

А теперь он ест хлеб в нашем доме, живет в нашем доме и хоть бы раз спасибо сказал. Положим, мне это не так уж важно, но хоть какую-то благодарность я заслужил, а? Почему бы ему ну капельку не поблагодарить меня? Знаешь, если человек не говорит «спасибо», он все равно что мертвый. Или он доказал свою благодарность, когда стоял в пыли рядом со мной и помог мне и тебе? Это он помог, он. Никто больше на такое не отважился. А ведь ему грозила смертельная опасность. Если б его увидали, ему бы сам черт не помог. Как ты думаешь! А может, он просто испугался бомбы?

Ответов на свои вопросы Кнут не получил, и, поговорив таким образом с Иоганной, он особенно ясно осознал, что их супружеская жизнь длилась недостаточно долго. Согласилась бы она с ним? Или стала бы спорить?

В эти дни время истекало по капле, оно больше не мчалось. Много лет назад он как-то сказал Иоганне, что время ползет только до тридцати лет. Потом оно начинает нестись без оглядки. И смотришь, наступает день, который уже вовсе не день, а ночь. И даже не ночь. Если долго раздумывать над всем этим, время внезапно превращается в ничто. Вдруг растворяется. Они тогда много смеялись, а Иоганна не удержалась, спросила, когда же он все-таки заполучил подагру, в старости или, может, так и родился на свет вместе с ней. Ей лично кажется, что годы ухудшили его болезнь, а это значит, что время существует. Кстати, ведь он сейчас сидит рядом с ней.

— Что верно, то верно, — отозвался Кнут.

Воспоминания об Иоганне то набегут, то вновь схлынут, оставляя после себя все новые вопросы, на которые не услышишь ответа. И чем чаще это бывает, тем дальше, как ему кажется, уходит от него Иоганна. Постепенно у него появляется чувство, что она просто надолго уехала и никак не доберется до места, и ему еще ждать и ждать, покуда она опять будет с ним, опять дома. Он не верил в загробную жизнь с ее вечным блаженством, но он так тосковал по Иоганне, что начал верить, что еще встретится с ней на земле.

Теперь меньше, чем когда-либо, занимали его важные всемирно-исторические события. Как-то он услышал от Шикхорна, что даже подростки — те, что маршируют с такой нарочитой удалью, — даже эти четырнадцатилетние юнцы роют сейчас окопы. Всю городскую молодежь отправили к Шнайдемюлю и Дойч-Кроне, где они плетут в лесу фашины. По слухам, работы ведутся уже вблизи Кольберга. А Кольберг отстоит от городка лишь на сотню-другую километров. Война приближалась. Но с ней приближался конец для тех, кто все эти годы нес войну в другие страны. Кнут Брюммер по-прежнему плел корзины и сбывал их в окрестных деревнях. Ему этого хватало, как хватало своего тесного мирка; он не боялся окончания войны, но и не ждал от него проку, разве что шведского короля заставят-таки вернуть скопленные миллионы.

Как-то вечером — после смерти Иоганны прошло добрых три недели — в дверь позвонил Шикхорн: оказывается, к нему заходил какой-то штатский вместе с полицейским Мустфельдом, все спрашивали о некоем капитане, у него еще левая рука на перевязи.

Кнут не счел нужным прерывать из-за этого работу.

— Я всегда думал, что толстомясый Мустфельд должен был родиться слизняком и только по ошибке стал человеком, — сказал он.

Алоис не стал поддерживать эту тему. Как всегда, когда он бывал у Кнута, за пределами своей приемной, Шикхорн выглядел беспомощным и неловким. Сидит вот на стуле, вытянувшись как жердь.

— Я и сказал им: мало ли капиталов на свете, всех не упомнишь.

— Что верно, то верно, — откликнулся Кнут.

— И раненая рука у многих, сказал я.

Одобрительно кивнув, Кнут продолжал плести корзину.

— Ну а Мустфельд сказал что-то вроде того, что я, мол, мастер шутки шутить.

— Неужто ты ухмылялся? — спросил Кнут.

— В общем, они выкатились, но тот, в штатском, захотел сперва заглянуть в шкаф.

Тут Брюммер бросает работу. Раздумчиво опускает начатую корзину на пол, вытаскивает из кармана брюк клетчатый носовой платок, обстоятельно сморкается. И мельком взглядывает на Шикхорна.

Тот долго молчит. Наконец Кнут не выдерживает!

— И ты ему разрешил?

— А почему бы и нет? Да и выхода не было.

— Ну и…

— Ну, они и выкатились.

— Там небось и разглядывать было нечего, а?

— Так у меня всего-то два костюма да рабочие брюки.

— Значит, порядок, — заключает Кнут.

Чтобы из ивовых прутьев получилась корзина, нужны ловкие руки и прилежный работник.

— Нет, — возражает Алоис, — как раз порядка-то и нет. Почему, спрашиваю я, почему именно у меня в шкафу ищут капитана?

— Может, решили, что ты его прячешь.

— Я не даю костюмы напрокат, это я тебе сразу сказал.

— Что верно, то верно, — соглашается Кнут. — Я, слава те господи, еще не оглох. Но если бы кто и дал напрокат мундир, который Мустфельд потом стал бы разыскивать по городу, легче уж было, по-моему, выбросить его вон.

Алоис по-прежнему сидит, выпрямившись как жердь. Разглядывая трещины в потолке, замечает:

— Даже не верится, что это натворила одна бомба. Весь потолок в трещинах.

Несколько минут они еще рассуждают о бомбе, потом Алоис встает. Кнут не просит его остаться. Уже на лестнице старьевщик сообщает:

— Позавчера забрали весь утиль. На дворе теперь как метлой подмели.

— Надеюсь, танк ты не отдал?

— Разве это утиль! — возмущается Шикхорн.


Ночью, когда воют сирены, в убежище, за исключением Кнута, спускаются все жильцы небольшого дома: две увядшие девы и женщина с трехлетним сынишкой, который плачет из ночи в ночь. И дом тогда выглядит нежилым, так как Кнут держит себя очень тихо. Даже после бомбы, что нагнала на всех страху, он остается в постели.

Но сегодня он встал, чтобы наведаться на чердак к дезертиру — он все еще так зовет бывшего солдата.

— Надо тебе переходить в другое место, тебя ищут, — шепчет Кнут.

— Куда я пойду? Хочешь, чтоб я попался? — шепчет солдат в ответ.

Он стоит подле слухового окошка, которое постоянно, и ночью, и днем, слегка приоткрыто. Он вовсе не лежит на узкой кровати, как думалось Кнуту.

А Кнута одолевают воспоминания. О матросе, который покорно сносит нагоняй от капитана и теряет свою подружку, и как тот капитан бросает ему, Кнуту, недоброе слово, которое он не раз слышал от врагов, и все вокруг его слышат. Вот Иоганна посреди мостовой, и этот человек, рискуя жизнью, помогает ему. А теперь капитанский мундир со всеми его орденами и знаками различия перерабатывает машина на одной из текстильных фабрик.

Солдат шепчет:

— Все это было так, и все же чуть-чуть по-другому.

— Это как водится, всегда все бывает чуток по-другому, — возражает Кнут.

Дезертир подсаживается на постель к Кнуту. Вполголоса говорит:

— Как-то раз был я на маскараде. Там был король, он явился, окруженный двором. Как в сказке…

— Ты мне зубы не заговаривай. Только знай, у меня никакого желания нет из-за тебя болтаться на виселице.

— Как в сказке, говорю. И никто не замечал, что король ряженый.


Придворные дамы приседают в реверансе, лакеи прислуживают, у королевы на лице брюзгливая гримаска, вокруг увиваются царедворцы, они почтительны и в то же время развязны. Словом, все происходит как в настоящей сказке или при настоящем дворе, не все время, правда, не беспрестанно, потому что и королева, и лакеи так себя держат, что все понимают: это маскарад. Но король — другое дело. Это настоящий король. Стоило ему, указывая на кого-нибудь пальцем, воскликнуть: «Казнить через повешение!» — и беднягу мороз подирал по коже. Потому что это был король с головы до пят. В каждом движении, в каждом своем слове. Как вдруг появляется какой-то пьянчуга и срывает королевский парик вместе с короной. И весь зал потешается над королем. Его двор — он и раньше-то был никудышный — разбегается кто куда. Итак, короля больше нет. И только один человек подходит к нему, только один говорит, что игра была отличной. И король у него получился чудесный, настоящий… маскарадный владыка.


Двое шепчутся в ночи. Потом умолкают, прислушиваются к гудению вражеских самолетов, которых не видно, но которые могут тем не менее в любую минуту опять сбросить бомбу, сотни бомб на крыши маленького городка. Двое шепчутся в ночи, самолеты пролетают в ночи над маленьким, погруженным во тьму городком.

— Никогда не забуду, что сказал мне в тот вечер король. «Если уж играешь роль, играй ее как следует» — вот что сказал он мне.

— Но тебе это нравилось, — шепчет Кнут.

— Да, конечно, об этом я как-то забыл. Впрочем, королю тоже нравилось быть королем.

— Но почему же? — шепчет Кнут. — Хотя бы скажи, почему.

Тот, другой, молчит. Не знает? Не хочет ответить? Почему он молчит?

Сирены воют отбой.

Кнут Брюммер, Брюммер-миллионер, как его тут называют, многое сегодня понял; он быстро идет к двери. Шепчет:

— Ты честный малый. Погоди, дай только мне получить мои миллио…

Он обрывает фразу на полуслове, но дезертир и так знает ее конец.


Они держали себя так, эти мустфельды, будто их приход — нечто само собой разумеющееся, вели себя не как гости, не как заказчики, а как истинные хозяева брюммеровской квартиры. Постучали, вошли, уселись за стол, быстро огляделись, враз обежали глазами комнату. Шкафчик, картина, окно, комод, дверь, старый сундук, смахивающий на гроб, дверь в переднюю, узкий одностворчатый шкафчик, стол с инструментами, еще один стол посреди комнаты, а над ним лампа, потом диван, стулья и старик, этот старый горбун, плетущий корзину из светлых прутьев. И вот комната превращается в пересеченную местность, где есть холмы и ложбины и которую из милости и сострадания отдали горбачу, допустили его, так сказать, к пользованию.

Двое мужчин. Один полицейский, другой штатский. Этот даже шляпы не снял. Во всяком случае, не сразу.

На хозяина ноль внимания, но тут они просчитались.

— Один мой приятель из ведомства рейхсканцлера, он уже не раз пытался вырвать у шведского короля мои миллионы, так вот, этот приятель как-то, а шел уже тридцать второй, сказал мне: «Нам, немцам, нет нужды со всем мириться. Немецкое сердце — гордое сердце» — вот что он сказал.

И гордое сердце сбивает у господина в штатском шляпу.

— В борьбе за чистоту расы мы жертвуем, если надо, собственной женой. И не ропщем, немецкое сердце не ропщет. Да да, немецкое сердце не ропщет.

Не слишком ли много «немецкого сердца»? Кажется перехватил малость. Мустфельд — судя по регалиям, обер-вахмистр — определенно так считает.

— Нас не интересует, что ты читаешь газеты, — заявляет он, — зато очень интересует кое-что другое.

Кнут, продолжая плести корзину, поворачивает голову:

— Хайль Гитлер, господин обер-вахмистр! Вы уже словили этого мазурика?

Мустфельд слегка выпрямляется.

— Здесь мы задаем вопросы! — отчеканивает он. Кнут Брюммер согласно кивает.

— Вам долго придется ждать ответа, если вы и поздороваться по-настоящему, по-немецки, не можете… Между прочим, фронтовые посылки таскаю не я. И доведись мне быть полицмейстером, этой сволочи бы давно непоздоровилось…

— Отвечайте на вопросы, мы пришли не шутки шутить.

— Хайль Гитлер! — орет Кнут.

И тут гражданский выбрасывает руку так, чтобы ладонь пришлась наискось от собственного плеча, и произносит:

— Хайль Гитлер!

Мустфельд молчком делает то же самое. Но ничего при этом не говорит, видно, обер-вахмистру позволительно обойтись без «Хайль Гитлера». Главное — рука и торчащая ладонь.

Ну а теперь пусть господа спрашивают сколько угодно. Еще бы, он ясно помнит капитана на мосту. Человека, который позволил себе оскорбить своего соотечественника — быстрый взгляд в сторону Мустфельда, — и все же, верно, храбрец, раненный к тому же, ну да, нашивки за ранение и Железный крест первой степени. Надо безусловно принять во внимание эти ранения, даже если допустить, что госпитальные врачи могли бы быть чуть внимательней. Что это значит? Да судите сами: капитан, а пожилого человека обзывает психом, и на что это похоже! Чудеса.

Интересно, а еще он появлялся? Как же, его видели в разных местах. Кстати, и во дворе старьевщика Шикхорна. Он даже катался там на велосипеде. Представьте, со сломанной рукой.

О, нет, у него, Брюммера, нет ни малейшей охоты еще раз повстречаться с нахалом. И вообще ему место в госпитале.

Мустфельд все время молчал. Но, сидя между Кнутом и этим штатским, внимательно следил за разговором. Вот почему Кнут разрешил себе обратиться и к нему с вопросом: уж не этот ли самый капитан ворует фронтовые посылки? Шутки шутками, а взбудоражен весь город. Ведь мешки с посылками то и дело пропадают неведомо куда. Ни один человек, если у него есть сердце и разум, не может больше с этим мириться.

— Ничего, ничего, он от нас не уйдет, — говорит Мустфельд совершенно спокойно.

Кто он — вор или капитан, — так и остается неясным.

Во всяком случае, если капитан появится еще раз, необходимо тут же, срочно известить об этом полицию. Что он натворил, так просто и не скажешь. Да потом, знаете ли, служебная тайна. Пусть уж господин Брюммер извинит их за это, равно как и за беспокойство.

И они уходят.

Кнут смотрит из окна им вслед. И думает: Алоисхен сидел в своем танке, напялив мундир. И что только люди находят в военной форме? Вот тебе и капитан! Да в танке к тому же. Что ж, у всякого свои маленькие слабости. И хоть бы словом обмолвился, постыдился, конечно.

А ты как считаешь, Иоганнхен?


Карл Гауброк так и остался для Кнута дезертиром, хоть старик давно уже знал его имя и прошлое и все больше сближался с ним. Теперь они коротали вдвоем ночь за ночью, потихоньку шепчась, памятуя о том, что мустфельды да барезели не дремлют. А подчас они даже не шептались, просто сидели рядышком на чердаке. С улицы — ни звука, небо тоже спокойное. Но тишина эта полнится таким ужасом, что и в них нарастает страх и они ничего с собой не могут поделать. Лишь однажды Карл попробовал с этим справиться. Рванув настежь слуховое оконце, он закричал, заорал вниз: «Пусть все разлетается вдребезги, мы все равно маршируем дальше!» Песнь нацистов. Он успел выкрикнуть всего несколько слов, так как Кнут мигом подскочил к нему и оттащил от окна. Гауброк продолжал буянить, мешая Кнуту закрыть ставни, и вот тут-то старик вынужден был отхлестать молокососа по щекам. Это провело его в чувство, и он смущенно плюхнулся на кровать.

Кнут тут же спустился к себе. Но под утро вернулся — давно уже отзвучал отбой, и жители городка старались наверстать упущенный сон — и принес солдату два бутерброда с маслом да еще с ломтиком сала на одном из них.

— По куску за каждую щеку, — пробурчал Кнут. — Сегодня прихвачу лозу и на твою долю. Все-таки вдвоем больше наработаем на жратву… вот тогда и помаршируем.

Хорошо еще, что Кнут сразу ушел. Потому что глаза дезертира наливаются слезами, а он еще не настолько пал духом, чтобы остаться равнодушным к тому, заметит это Кнут или нет. Мужчина под сорок, к тому же сполна хлебнувший горя, не плачет. Если же обстоятельства вынуждают его, никто по крайней мере не должен при этом присутствовать.

Теперь, когда Карл учился плести корзины, ему стало полегче. Конечно, он по-прежнему не мог носа высунуть на улицу, но Кнут сделал его жизнь настолько терпимой, насколько это было возможно. Они даже подумали, не переселиться ли Карлу вниз, к Кнуту, по Карл сам отказался, в таких вещах у него был опыт. Наверху надежнее, считал он, чердак так расположен, что в доме никто не заподозрит, что там живут. Ночью они по-прежнему разговаривали шепотом. Даже тогда, когда за ними вроде и шпионить-то было некому. В январские дни сорок пятого городок лишь изредка слышал, как над ним пролетают соединения американских бомбардировщиков, вокруг все уже лежало в развалинах, но жители все равно ночь за ночью спускались в убежища, потому что сирены выли по-прежнему.

Для Барезеля наступили тяжкие времена, кражи все учащались. Были люди — из тех, кто не уходил в убежище, — которые не без пользы для себя навещали пустые квартиры. Хорошо еще, что Кнут был вне подозрений. После смерти Иоганны, вернее, со дня ее похорон, Барезель взирал на Кнута чуть ли не как на святого, единственного в городе, кому выпало скорбеть по жертве наводящих ужас англо-американских бомбардировщиков. А Мустфельд, в чьей, так сказать, компетенции находились кражи, становился все безучастнее, все пассивнее. Казалось, гул канонады Красной Армии, который временами уже доносился, рождая отклики среди жителей городка, этот гул окончательно вверг его в апатию. Да, Мустфельд словно переродился. И большая часть забот пала на могучие плечи Барезеля.

В минуты душевного упадка Барезель уже склонялся к тому, что, пожалуй, оно и лучше, если люди теперь все реже уходят в убежища, так как это создает трудности для воров. Мысль, недостойная Барезеля, если учесть, что строгий приказ всем гражданам спускаться в убежище во время тревоги по-прежнему оставался в силе. В доме Кнута, к счастью, не произошло ни одной кражи; он и Карл, таким образом, могли жить спокойно.

В марте Алоис Шикхорн взялся разбирать свой танк на лом. Это оказалось непросто, так как жестяные шипы были намертво соединены заклепками, и Алоису пришлось попотеть. Кнут ему не помогает, так как не видит для этого причины. Он сидит на опрокинутой детской колясочке, наблюдает за пыхтящим Алоисом, а мысли его далеко. По дороге сюда он видел одну женщину… тут есть о чем подумать.


Она сидела среди груды пожитков на крестьянской телеге. Вокруг стояло много таких же телег, запряженных крестьянскими лошадьми, а то и волами, и на всех этих телегах и тележках громоздились кровати, шкафы и прочий домашний скарб. То была картина отчаяния, ставшая картиной будней. Женщина сидела очень прямо, можно сказать, чересчур прямо, с чуть нарочитой невозмутимостью. Кнут останавливается подле нее, он покачивает головой. У колодца несколько стариков, женщины, дети, они готовят на тагане похлебку.

— Чисто цыгане, — бросает Кнут. Покачивает головой.

— Ничего другого они не заслужили, — говорит женщина. — Только и знали, что рявкать «ура», и ни до чего им дела не было. И так всю жизнь. Поделом им!

— Ну-у, не скажите. А между прочим, про себя-то вы как считаете?

— Про себя! Думаете, я лучше? Или, может, вы лучше?.. Все одинаковы…

— Ну уж положим. Ничего не все. Есть кто и получше. Они и заслуживают лучшей доли.

— Как же, заслуживают! Все одинаковые… Сперва в дороге умер отец, через два дня мать… Так не подумайте, что я больно горевала, а ведь как они любили меня… Что поделаешь, таков уж человек. Никуда не денешься. На два рта меньше стало, вот и… Когда тут умирают, никто долго не плачет.

— А я видел, как здесь плакали, и не раз, — возразил Кнут.

— Просто себя жалко, вот и ревут.

— И вам совсем, совсем не грустно, фрау?

А женщина только рукой махнула. Бог мой, что это был за жест! Исчезла Рыночная площадь, исчезли лошадь и телега, костер у колодца, старая кирха. Осталась одна только женщина, сидящая в крестьянской телеге посреди обломков прошлого.

— Совсем, ну ни капельки не грустно? — повторяет Кнут.

Она не шелохнется. Казалось, она даже не слышит его.


Кнут Брюммер сидит во дворе у Алоиса Шикхорна; он вспоминает разговор с той женщиной, поглядывает на Алоиса, но слышит каждое ее слово, слышит и свои разговоры с Карлом, и еще какие-то обрывки фраз из далекого прошлого, лишь сейчас дошедшие до его сознания.

— Хотел бы я знать, сколько мыслей передумывает человек за всю свою жизнь.

Алоис подсаживается к нему. Шарит в кармане брюк, нащупывает пачку сигарет, протягивает Кнуту.

— Алоисхен сегодня больно щедрый, — говорит Кнут. — А ведь сам не курит и даже дыма табачного не выносит.

— А ты лучше помалкивай. Триста тысяч мыслей в секунду. — отвечает Алоис.

Кнут бережно разламывает сигарету, и табак исчезает в трубке. Он закуривает и лишь потом спрашивает:

— Откуда ты это взял?

— Существуют звезды, отдаленные от нас на много тысяч световых лет, — начинает Алоис.

И, поймав недоверчивый взгляд друга, продолжает:

— Свет, световой луч, должен тебе сказать, проходит триста тысяч километров в секунду. Это и есть световая секунда. Помножь ее на шестьдесят, получится световая минута; помножь и ее на шестьдесят, получить световой час; если же его умножить на двадцать четыре, ты будешь иметь световой день; умножь-ка его на триста шестьдесят пить — вот тебе и световой год; и, наконец, умножь год на тысячу, это и будет тысяча световых лет.

— Откуда ты это взял? — удивляется Кнут. И тут же: — И сколько же это миллионов?

— Бесконечное множество миллионов. Астрономы говорят: километров!

— Гм. А при чем тут мысли?

— Сорок тысяч километров — расстояние вокруг Земли. Но это неважно. За секунду ты все равно можешь запросто семь раз мысленно облететь всю Землю.

— Но голова моя не все занята километрами. Есть дела поважнее.

— Важнее нет ничего. За секунду ты триста тысяч раз думаешь одно и то же. И так все время.

— Скажи, пожалуйста! Что же это такое, о чем я думаю триста тысяч раз?

— Это я тебе могу сказать, но ты-то меня спрашивал о другом, ты спросил, сколько мыслей бывает у человека за всю его жизнь.

— Да ведь если человек вечно думает одно и то же, то у него в секунду не триста тысяч мыслей, а всего-навсего одна.

— Вот именно, — подтверждает Алоис. И для убедительности кивает.

— Гм. И чем же у него полна голова, у этого твоего человека?

— Страхом, — отвечает Алоис.

Кнут посасывает трубку, она тихонько потрескивает. В остальном все тихо на дворе у Алоиса Шикхорна — старьевщика, друга Кнута Брюммера, Брюммера-миллионера, как его называют в маленьком городке.

— Дикий тмин, — произносит Кнут.

— Что-о?

— Да так, вспомнилось кое-что.

Старик выбивает трубку, старательно затаптывает искры. Встает.

— Живем? — спрашивает Кнут.

— Да вроде бы. Я, во всяком случае, чувствую себя живым.

— Гм. Что-то не верится. Что это за жизнь, если человек думает только о страхе.

— Только не болтай об этом. А то тебя напоследок еще засадят в каталажку.

— Тебе, кстати, тоже не мешает попридержать язык. Немецкое сердце не ведает страха. Нам положено маршировать дальше. А со страхом в душе не больно-то помаршируешь. Ты, Алоисхен, малость недобрал и в то же время чуток перебрал в своих рассуждениях. Дай-ка мне лучше еще подымить.

— Сигареты что масло. Впору на хлеб мазать, — заявляет Алоис.

И отправляется ломать танк. Кнут молчит, погруженный в свои мысли.

— Ведь можно и о другом думать. О справедливости, к примеру, или о порядочности. Главное, думать не только о себе. Вот и весь секрет.

— Ну, это у тебя определенно от твоего дезертира… Самое время мне поглядеть на этого психа.

Старый Кнут. Брюммер-миллионер, мгновение стоит спокойно, потом со свистом семь с половиной раз мысленно огибает Землю, и вот уже Алоис летит в сторону, а Кнут хватает остатки велосипеда, высоко поднимает их, так высоко, как только может, и швыряет оземь. Алоис в полной растерянности.

А Кнут кричит:

— Повесь себе на пузо во-oт такую табличку: «Не курить!» Не возражаю! Но если ты еще хоть раз скажешь «псих», особенно дезертиру, я расколошмачу твою хибару, и тебя заодно… Да-да, и тебя.

Алоис Шикхорн глядит своему старому другу вслед. Он хочет что-то сказать, он вздымает обе руки кверху. Но Кнут Брюммер больше не оборачивается.


Дружба между Карлом и Кнутом росла медленно, но именно потому, что они с таким трудом притирались друг к другу, она, их дружба, стала доброй и крепкой. Дезертир преуспевал в искусстве корзинщика и мог уже без модели, без штекера и инструментов плести корзины на невзыскательный спрос. Этим он с грехом пополам окупал свой хлеб. Чудаческие уроки, открывавшие ему тайны мастерства, не вызывали у Карла протеста, хоть он и понимал, что учитель не обязательно должен отличаться такими странностями и что плести корзины можно не только без инструмента, но и без таманских повадок.

В свою очередь манера Карла хмурить лоб тоже не вызывала у Кнута протеста. Но одно ему было не по нутру — это бесконечные разговоры о политике, которая не сходила у Карла с языка; казалось, он нашпигован политикой с головы до ног. А Кнуту совсем не улыбалось всю жизнь прокручивать одну и ту же пластинку, потому что так нравится, видите ли, этому человеку. Иногда Кнуту приходилось выслушивать весьма опрометчивые суждения Карла о некоем старике: они были то слишком резки, то на удивление наивны. Нет, положительно не все можно было терпеть. И шепот их нередко звучал весьма возбужденно. Кнут до сих пор верил, что человеческая натура не меняется от рождения до смерти. Конечно, старость и молодость далеко не одно и то же, но разнятся они главным образом количеством прожитых лет. И вот теперь этот дезертир, бывший слесарь моторостроительных заводов Померании — ПОМО, как называл их сам Карл, — этот дезертир взялся внушать старому человеку, что окружающая действительность — явление, заслуживающее внимания, хотя она и не похожа на сказочный замок. Он как бы заново перекраивал мир, заново возводил перегородки и выкапывал рвы, так что Кнут кое-чего и не узнавал. И того, что было по эту сторону перегородок, и того, что по ту, так как Карл умудрялся перетолковывать на свой манер едва ли не любое явление. Во всяком случае, все существенное.

Зато до чего хорошо было Кнуту в те часы, когда сам он рассказывал об Иоганне и Эмиле! Дезертир умел слушать и задавал столько вопросов, что не так-то просто было на них ответить. Правда, Карл нередко утверждал, что Кнут жил неправильно.

Но с какой стати Кнуту на него обижаться!

О коммунистах старик прежде и слышать не хотел. Но дезертир на первых порах поостерегся сознаться ему, что именно им он обязан всем, что знает. Поэтому власти с такой радостью и упекли его в штрафной батальон. Он не знал, кто спас его от худшей участи, грозившей ему в связи с тем, что отец его в тридцать четвертом году переметнулся к коричневорубашечникам. Об отце он вспоминал неохотно. Старший Гауброк погиб в первый же год войны, работая в организации Тодта в качестве «обер-паяца», как называл это Карл. Что ж, каждый, считал Кнут, волен говорить о том, что его интересует. Дело дошло и до наследства, депонированного у шведского короля: тридцать шесть миллионов, не считая набежавших процентов и процентов на проценты; в подробности Кнут не вдавался. Впрочем, Гауброк и не настаивал.


Окончание войны было ознаменовано прежде всего для Кнута тем, что на него снизошла табачная благодать. Когда Красная Армия заняла город, бои в округе прекратились, пушки смолкли и дезертир переехал из чердачной каморки в квартиру, именно тогда-то Кнут стал обладателем четырех объемистых коробок жевательного табака, не считая тех, что имелись у него раньше. Вообще-то он был не слишком охоч до жевательного табака, даже марки «Примдиз» фабрики Пенцлина, основанной еще в тысяча восемьсот семидесятом году.

Зелье это источало аромат сливового сока и осени, но лично Кнута от него тошнило. Тем не менее, отправившись грабить торговца Вилли Лотцке, Кнут нахватал жевательного табака; правда, задним числом он этого немного стыдился. Ну и показали же себя его миролюбивые, его добропорядочные сограждане! Конечно, торгаша Лотцке всегда недолюбливали, подозревая, что он придерживает большие партии товара, но Кнуту почему-то казалось, что эти людишки грабили бы Лотцке все равно, даже если б относились к нему лучше.

Самого Лотцке в городе уже не было, и это облегчало дело; вместе с ним, кстати, в направлении «Запад» отчалил и полицейский Мустфельд. Так что мешать было некому. На складе у Лотцке имелось все, что последние годы было дефицитом. Мука и сахар, изюм и корица, перец, растительное и сливочное масло, смалец, сушеные фрукты, кофе, шнапс, сигары, сигареты и жевательный табак. Увязая по щиколотку, люди топали по продуктам, вываленным из пакетов и ящиков. Они словно опьянели от возможности топтать эти сокровища, вырывать друг у друга накраденное, вступать в драку и тут же мириться, рассыпать по полу все новое и новое добро, чтобы все так же топтать его ногами. Лица стали неузнаваемы от мучной пыли, от крошек печенья и жадности.

Кнут не мог, а может, и не хотел взять себя и руки. И здорово поработал он там! Правда, вино и шнапс ему не достались, правда, сигары и сигареты отнял у него трубочист, ну да хоть жевательный табак удалось уберечь. Его-то он и притащил домой. Ему стало только тогда стыдно, когда дезертир заметил:

— Да ты вроде табак и не жуешь.

Впрочем, в городе происходило и другое, почти невероятное! Страж ПВО, он же станционный контролер Барезель, дважды кончал с собой. Без противовоздушной обороны жизнь потеряла для него всякий смысл. И поскольку его намерение покончить с собой было вполне серьезно, он вынужден был совать голову в петлю дважды, так как в первый раз веревка оборвалась. Поначалу никто не хотел этому верить, да и не до того было: у каждого своих забот хватало с избытком, но в конце концов поверить пришлось, и кое-кто даже нашел позицию Барезеля достойной и благородной.

Досталось и местному группенлейтеру Галсу Смартоху. Этого застукали уже в штатском. Было сочтено, что в минувшие годы он слишком часто появлялся в коричневой форме, во многих местах, к тому же незвано-непрошено. Сочли также, что холодная ванна в реке ему не помешает. Слишком уж она холодна, заметил Смартох, за что ему такое? Тут и возник разговор о деньгах. Они были при нем, в пухлом портфеле. Служители ванн разделили содержимое между собой. Это была незаслуженная жестокость по отношению к Гансу Смартоху, и он попытался смягчить ее, решив ускользнуть, но тут спохватились насчет бумажника. Может, все бы и кончилось благополучно, если бы Смартох, собравшись с духом, не швырнул бумажник в воду таким движением, будто стоял на подмостках. В прошлом он так часто вскидывал руку, что впридачу к привычному жесту у него невольно вырвалось громкое восклицание: «айль итлер!»

Как, это восклицание, да еще тугой бумажник, брошенный в воду! Пусть же негодяй следует за ним! Прыгнули двое. Но первым не Смартох, местный группенлейтер, а Вольдемар Мюллер, старший подручный у стекольщика, пытавшийся искусным нырком спасти бумажник. Смартох же бросился вслед и поплыл к другому берегу. Мюллер был в бешеном восторге, так как в бумажнике оказалась припрятанной добрая тысяча марок. Неплохое вознаграждение за холодную ванну, подумаешь, ванна, все высохнет! Спустя несколько дней по городу разнесся слух, что Мюллер скончался от воспаления легких.


Кнут и Карл обсуждают последние события вечером, накануне вступления в городок Красной Армии. Кнуту и смешно и грустно. Но дезертир говорит:

— Вы еще не умеете пользоваться свободой. Этому надо сперва поучиться.

Ночью по улицам громыхали танки; танки, и пушки, и тяжелые грузовики. Война кончилась.


А Кнут, как и каждый день, сел за работу. Карл ушел из дому спозаранку, нарядившись в старую форму без погон. Руки его огрубели и заскорузли, лицо выглядело изможденным. Большого дохода плетение корзин им не приносило.

За работой, которая давно уже не мешала течению мыслей. Кнуту легче было общаться с Иоганной, которая за последние недели уходила от него все дальше и дальше. И вот двадцать девятого апреля 1945 года представилась ему возможность славно потолковать с Иоганной, да еще вовлечь в разговор и покойного сына Эмиля.

Долго вспоминает он вместе с ними последний день, день окончательного прощания с Эмилем. В тот вечер, сидя па кухне, они в который раз играли в подкидного. Кнут хорошо помнит, как Эмиль покачивал головой: что за ребячьи выдумки, почему вдруг подкидной? То была Кнутова идея, и она оказалась удачной, ведь за игрой печаль приглушается, а долгие годы, прожитые втроем, сжимаются до часа, который им еще предстоит пробыть вместе. Было время, с ними играл маленький Эмиль, он едва удерживал карты в ручонках, теперь играет солдат, Эмиль Яннинг, которому Кнут всегда был отцом, которого всегда любил отеческой любовью.

Кнут Брюммер плетет корзину из лущеных прутьев, на этот раз узор сложный, не обойтись без штекера и инструментов; когда корзина будет готова, он ее еще отбелит. Скоро дезертир, верно, уйдет своей дорогой, такого не удержишь. слишком он неуемный. И корзину, получись она удачно, можно будет подарить ему на память.

Воспоминания, картины прошлого, люди, их речи, какие-то запахи. Иные картины, иные люди и воспоминания. Целый мир, наполненный людьми и событиями. Целый мир…

А свет на делянке дикого тмина такой зеленый, что даже лица дезертира, Иоганны и Эмиля кажутся зелеными. Вон ползет еще кто-то, у него горб, он из всех самый маленький, но в то же время самый главный, он тут повелевает: что кому говорить, что делать — странный какой ребенок! Ему подчиняются взрослые. Стоит ему рассмеяться, и все хохочут, когда же он предостерегающе прикладывает палец к губам, все умолкают. Порой Кнуту кажется, что дезертир и Эмиль сливаются воедино, их уже не различишь, и тогда кто-нибудь исчезает и остается один — когда Эмиль, а когда дезертир. И Иоганна начинает смеяться, она подходит к маленькому горбуну, треплет его волосы. Оттуда, где обрываются заросли тмина, доносится брань управляющего, треск выстрелов, это сам господин барон идет на охоту стрелять косулю, оленя, зайцев, уток и прочее зверье. Пусть себе. Здесь, в зарослях тмина, власть его упразднена, власть вручается маленькому горбуну, барона здесь просто не замечают. Да и кто станет обращать на него внимание, когда всем распоряжается только он. Но тух раздается голос Иоганны:

— Тебе вообще ни до чего-то дела не было, Кнут Брюммер, ты всегда прятался от жизни. Ты…

Громкий голос дезертира перебивает ее:

— Нет! Неправда! Он просто не знал ничего лучшего. Он вынужден был прятаться. Многие, многие километры пути он боялся, всегда боялся.

И Кнут живо видит перед собой маленького горбуна, его глаза, исполненные печали и страха.

Стук в дверь. И возглас: «Откройте!» Кнут возвращается к действительности. И впрямь он сегодня утром закрыл за дезертиром дверь.

Перед ним два советских солдата, оба с автоматами на изготовку, а сзади одна из тех увядающих девушек, что живут в доме.

Кнут не успевает и рта раскрыть, как она выпаливает:

— Вас разыскивают русские, господин Брюммер.

— Ваше имя Брюммер? — спрашивает солдат.

Старик все еще во власти грез, он не может так быстро переключиться. И когда солдат произносит «пошли» и машет стволом автомата, Кнут не сразу соображает, что это относится к нему. Погруженный в свои мысли, он идет в глубь комнаты, отворяет шкаф. Слышит, как за спиной солдаты возбужденно переговариваются на незнакомом языке, затем снова голос фрейлейн:

— Они вас забирают, господин Брюммер. Ах, какое несчастье! И за что только все это! Уж вы-то наверняка никому ничего не сделали!

Солдат стоит позади Кнута со взведенным курком. Но старик всего-навсего вынимает из шкафа фуражку. Проходя мимо фрейлейн, роняет:

— Ничего никому не сделал. Что верно, то верно. А ведь мог, пожалуй, мог хоть кому-нибудь что-то сделать. За это меня и берут. Так мне и надо…

— Давай, давай, — подгоняет солдат.


В приемной советского коменданта — он обосновался в служебном кабинете директора почты — Кнут для начала ждет. Довольно долго, как ему кажется. Потом отворяется дверь, кто-то заглядывает, дверь снова захлопывается. Молодая женщина в офицерской форме пересекает комнату, кладет на стол какую-то бумагу, выходит. Старик покашливает, но она не обращает на него внимания. Что ж, у старого человека есть время. Достаточно времени, чтобы прийти в себя и задаться вопросом, в чем же он, собственно, может быть виноват. Вот, скажем, на похоронах Иоганны он шел первым, за ним тянулась добрая половина городка, шел не без гордости, если говорить начистоту, но, по существу-то, гордости не было и в помине, потому что была грусть. Нет, нацистом он никогда не был, это уж точно. Вновь отворяется дверь, заглядывает молодой солдат, дверь захлопывается.

Ну ладно, допустим, он ничего не делал против нацистов, но ведь и для них ничего. Если уж с таких взыскивать, так и без него немало наберется. Гм, а ведь надо было, наверное, да что там, определенно надо было что-то делать. А он… Вот этого не смыть ничем.

Появляется офицер, он уже в летах, входит, остановившись в двух-трех шагах от Кнута, прикладывает к козырьку два пальца, проходит мимо.

Нет, тут, видно, что-то другое. Но что? Что? Дверь снова отворяется. Двое солдат, они ссорятся, так по крайней мере это выглядит, голоса звучат далеко не дружелюбна. Стоя на пороге, они переругиваются минутку-другую, потом уходят.

А в коридоре еще больший гомон и возбуждение: там много людей, и все они как будто ссорятся. От этого тревога и страх проймет хоть кого.

И вдруг Кнут догадывается, чего от него хотят. Эта комната с громоздкими кожаными креслами, массивный письменный стол с завитушками по краям, затканный цветами ковер, эти картины на стене — старинная церковь и гавань, — книжный шкаф со стеклянной дверцей — ну конечно, ведь раньше тут жил и нес службу директор почты. Все так и дышит деньгами. И можно больше не сомневаться, о чем пойдет разговор. Русские наверняка хотят расспросить его о миллионах, которые застряли у шведского короля. Тридцать шесть миллионов, не считая процентов и процентов на проценты. Факт, решили пощупать почву, а вдруг удастся поживиться. Может, они воображают, что в силах тягаться со шведским королем; что ж, придется объяснить, что кое-кто знает его лучше. Не так-то все просто.

Дверь открывается; офицер средних лет здоровается, проходит к столу, кладет фуражку рядом с кипой документов, закуривает, жестом приглашает Кнута к столу, предлагает сигарету. Ее берут, разумеется. Курьезная штука. На добрую половину из картона, и только вторая половила — табак. Набить трубку, однако, можно, как и всяким табаком. Итак, сигарета надламывается, табак бережно всыпают в головку. От огонька тоже не отказываются, потом благодарят, прикоснувшись двумя пальцами к голове, так как офицер, кажется, не слишком словоохотлив. Это становится ясным, когда появляется другой офицер, тот, что постарше, он что-то говорит по-русски, и офицер за столом кивает. Еще раз кивает. И тот, другой, уходит. Ну, если этот молчальник думает, что сейчас кое-кто по своей воле заговорит о миллионах, он просчитается!

Неужто русский офицер совсем немой? Командовать-то как-никак надо! В коридоре воцарилась тишина, но те, кто там только что гомонили, уж во всяком случае, умеют разговаривать достаточно громко.

Дверь снова открывается, но кое-кто даже головы не поворачивает, кое-кто продолжает спокойно посасывать трубку.

Однако офицер за столом выпрямляется. А за спиной у Кнута звучит женский голос:

— Вы с этим человеком знакомы?

Кнут медленно оборачивается, очень медленно, очень спокойно. И вскакивает, словно мальчишка.

— Дезертир! Так вот ты где! А я уже думал, тебя за решетку упекли!

— Так и есть, — отвечает Карл Гауброк.

Тут офицер обретает дар речи.

— Стало быть, вы знакомы? И знаете его имя?

И Кнут, вскинув брови, сообщает имя дезертира, а потом добавляет:

— А я‑то русских за коммунистов считал…

Офицер пододвигает Карлу стул, протягивает сигарету.

— Доверять хорошо, проверять лучше, — говорит он.

Кнут поражен этой мыслью, поражен и тем, как свободно офицер изъясняется по-немецки.

— Выспитесь хорошенько, товарищ Гауброк. И завтра же приступайте. Я рад, что вы готовы нам помочь…

И снова обращается к Кнуту:

— А русские действительно коммунисты. Можете и впредь на это рассчитывать.

На улице их дважды останавливали: проверяли документы. И они каждый раз предъявляли пропуск, выписанный комендантом. И солдаты пропускали их.

Ночью Кнут Брюммер лежал без сна, вслушиваясь в ночную тишину. Ждал, не донесется ли откуда-нибудь хоть какой шорох, голос, команда, наконец. Но все оставалось спокойным. Ни воя сирен, ни дыхания рядом. Когда выли сирены. Иоганна была еще тут. Много вопросов проносилось в голове старика. Он ворочался с боку на бок, потом снова лежал недвижно, слушал и ждал. Чего, собственно говоря? Такая пропасть вопросов, и хоть бы на один был ответ. В эту ночь, среди окружающей тишины, он говорил себе, что многое в жизни упустил. Плохо, если не находишь ответа на такую прорву вопросов.

Он идет в столовую, будит дезертира. Осторожно, но Карла тормошить и не нужно, тяжелые годы научили его спать вполглаза.

— Ты, Кнут, — негромко говорит Карл, — все маешься?

— Не маялся б, тебя бы не будил. Не понимаешь, что ли?

Они помолчали.

— Досталось тебе в каталажке?

— Угольный подвал при почте. Ничего особенного.

— Хорошее местечко нашли для тебя твои товарищи. Стоило столько перетерпеть, чтобы в подвал засадили.

— Тек ведь меня выпустили. Откуда им, в самом-то деле, знать, кто я такой.

— Промариновали весь день. Могли, между прочим, сразу послать за мной.

Они помолчали.

— Ну а теперь что?

Карл молчал.

— Что теперь, спрашиваю я.

— Казалось, войне конца не будет. Скажи, тебе охота есть и хоть что-нибудь на себя надеть?

— Что ты! Просто мечтаю помереть с голоду да с холоду.

— Вот видишь. А надо все строить заново. И даже лучше, чем было.

Они помолчали.

— Это влетит в копеечку, — замечает Кнут.

— Да. Работа — будь здоров. Придется приналечь.

— Как думаешь, во сколько это обойдется миллионов?

Карл долго молчит. Потом отвечает:

— Кто его знает? Одно точно — очень много. Работенка — будь здоров.

— Мои миллионы небось капля в море?

Карл молчит.

— Они тебе чуточку помогли бы? — допытывается Кнут.

— Наверняка. Пожалуй, именно такие миллионы нам и нужны.

— Еще бы! Шведские кроны! — уточняет Кнут.

Они помолчали.

— Но у них нет доверия к людям. Этак они ничего не добьются.

— А у тебя оно есть? Сперва надо раскумекать, как и что. А с налету какое доверие? Ты согласен или…

— Согласен, — отзывается Кнут. — Только я уже накумекался. Слушай, я хочу подарить тебе свои миллионы. Мне они теперь ни к чему.

Они помолчали.

Потом Гауброк начинает смеяться.

— Ты это что, надо мной? Ты мне не веришь? — спрашивает Кнут.

Спрашивает с опаской. А Гауброк не может с собой совладать.

— Может, думаешь, у меня их нет? — продолжает Кнут.

— Что ты, что ты! У тебя миллионы что надо. Мы выстроим на них фабрику. Тем более что и руки у тебя прилежные. Нет, с твоими миллионами все в порядке.

Но смех все еще душит его и булькает в горле.

Кнут поднимается, идет к окну, вглядывается в ночную затихшую улицу.

А Карл, тот просто закатывается.

— Что, весело смеяться над стариком? — говорит Кнут.

Дезертир на мгновение успокаивается.

— Ну чего ты! Я ведь от радости… А еще потому, что ломаю голову: кто будет платить налог за дарственную.

Карл смеется.

Кнут снова к нему подсаживается.

— Платить? — спрашивает он. — А если в кармане шиш?

— Вот именно, шиш.

Теперь Кнут тоже смеется. Сидя в темной комнате, они хохочут.

Загрузка...