Дитер Нолль. Мать голубей. (Перевод Л. Соколовой)

Если идти к вновь восстановленной колонне Зигмунта по улице Краковское Предместье, что в сердце Варшавы, со стороны квартала Св. Марии, а затем повернуть налево, к старой Варшаве, то в самом начале Старого Мяста, по улице Пивна, на пороге реставрированного дома в стиле барокко можно увидеть старую женщину, странную на вид старуху.

Возраст старух не всегда поддается определению, но этой могло быть по меньшей мере лет семьдесят пять. Из-под линялого платка на лоб выбиваются пряди седых волос. Лицо будто отрешенное; глаза под сморщенными веками смотрят отсутствующим взглядом. Бескровные губы, такие же серые, как лицо, сомкнуты без горечи и без улыбки. Живое человеческое лицо, однако без лучика надежды на будущее, которой светятся глаза всех варшавян. Лицо прекрасное, но застывшее, словно отлитая из бронзы посмертная маска.

Одежда старухи поражает прохожего. На ней ярко-желтый домашний халат, словно разорванный вышитыми темно-красными цветами. Так сидит она на каменном пороге, чаще всего с ножом в руке, и режет на мелкие кусочки корки хлеба. Слева от нее стоит ведро. Иногда проходящий мимо варшавянин бросает в него черствый ломоть или засохшую булку, тогда старуха кивает, словно выражая благодарность. Она кивает и тогда, когда кто-нибудь протягивает ей несколько злотых; старуха не попрошайничает, однако любое подаяние принимает со спокойной уверенностью человека, ничего не требующего для себя.

Старуха в пестром халате, изо дня в день сидящая на пороге, стала для варшавян привычным явлением. Посторонний же человек удивленно останавливается и норовит заглянуть поверх ее седой макушки в глубь парадного и примыкающих помещений.

Тут глазам предстает необычное зрелище: полупустая квартира, лишь несколько старых этажерок, ящиков и степных полок; квартира без единого жильца, однако обитаемая сотнями голубей: сизыми, серыми, белыми. Они щеголевато выступают по полу, сидят, лениво нахохлясь, на ящиках и полках или охорашиваются, расправляя клювами блестящие перышки.

Все это увидел Керстен. Он увидел, как на пороге вокруг старухи суетились голуби, садились ей на плечи, руки, клевали хлебные крошки, которые она им протягивала так спокойно и естественно, как мать, кормящая своих детей. Он остановился.

Старуха напоминала обломок мрачного прошлого, одну из тех развалин в образе человека, которые после окончания войны встречались на обочинах дорог, в освобожденных лагерях, всюду, и в этой стране и во всех странах Европы. Керстен хорошо знал, что такое человеческая развалина. Он прошел, не склонив головы, через страдания в гестаповских застенках, затем пережил семь лет заключения, из которых последние три года — в аду Освенцима.

В 1945 году он, шатаясь, вышел на свободу, тоже развалиной, оставшейся от некогда сильного, здорового мужчины, и только неслыханная тяжесть задач, стоявших перед ним, совершила чудо — постепенно к нему полностью вернулись силы.

На пороге сидела старуха, хоть и живая, но угасшая и опустошенная. «Как это странно, — подумал Керстен. — В центре этого города, где жизнь течет мощным потоком, подобно Висле, осталось такое безутешное напоминание о трагедии прошлого. Старуха не вяжется с этой улицей, это уже анахронизм».

Он не был в Польше со времени своего заключения в Освенциме. То, что произошло с Варшавой, с городом, за девять лет возрожденным из щебня, руин и безотрадных полей мятлика, было поистине чудом.

Чудом казалось и Старое Място, старый город с его улочками, на которых словно воскресли прижавшиеся друг к другу барочные дома и стали такими же, как прежде, до того, как их разрушил огненный шквал: с искусными фронтонами, с прекрасными литыми украшениями на окнах и порталах. А над ними возвышается готический шпиль иезуитской церкви.

И среди этого пейзажа старуха, окруженная голубями. Как это странно!..

Забельский — двадцативосьмилетний белокурый поляк среднего роста, с постоянной усмешкой в уголках глаз — шел рядом с Керстевом по улице Пивна. Он подсмеивался над удивлением, которое так плохо скрывал Керстен.

— Вас это удивляет? — спросил Забельский.

И рассказал ему историю старухи.

— В Варшаве, как и во многих больших городах, с незапамятных времен гнездились стаи голубей, — так начал он свое повествование.

Керстен слушал внимательно, охваченный волнением. В сентябре 1944 года, когда над городом пронесся странный, всеуничтожающий огненный шквал, бесприютные голуби укрылись в развалинах как раз того — теперь уже восстановленного — дома на улице Пивна, где оба только что видели примостившуюся на каменном пороге старуху.

Во время Варшавского восстания и после него оккупанты эвакуировали всех жителей старого города. И только одна женщина, так гласила впоследствии молва, осталась в бесконечной пустыне развалин: та самая старуха в пестром халате. Говорят, она вплоть до Освобождения кормила голубей и заботилась о них.

Когда спустя несколько лет было восстановлено Старое Място и дом за домом отстроена улица Пивна, во дворе барочного дома возвели большую, просторную голубятню для пернатых гостей, населявших до этого руины. Но голуби не позволили изгнать себя из полувосстановленного дома. Когда были закончены последние работы и застеклены окна, птицы выбили стекла и вновь стали гнездиться в знакомом для них помещении. Пришлось оставить их в покое, устроив вход в верхние этажи через соседний дом и предоставив времени приучить голубей к новому жилищу во дворе.

Слухи, точнее, легенды о старой женщине, которая будто бы жила здесь в труднейшие для Варшавы дни, неожиданно подтвердились. Однажды ночью какая-то старуха поселялась в жилище голубей и с этого времени изо дня в день сидела на пороге дома в своем ярком желто-красном халате: она ухаживала за голубями и кормила их, оказавшись умелой распределительницей всех даров, которые приносили и приносят варшавяне своим голубям.

Вот что рассказал Забельский. Некоторые подробности странно взволновали Керстена.

Они пересекли Рыночную площадь старого города: медленно угасал летний вечер, из открытых окон кафе «У крокодила» доносились звуки рояля.

— Мне хотелось бы потолковать со старухой, — неожиданно сказал Керстен.

— Многие уже пытались, — ответил Забельский. Он повторил на правильном немецком языке, хотя и с сильным акцентом. — Мало что удается oт нее узнать, вернее, ничего. Я сам уже несколько раз беседовал с ней, она… — Он поискал нужное слова. — Нельзя сказать, чтобы была безумной, — продолжал он. — Но… Как бы это выразить? У нее не все дома.

Керстен молчал.

Панорама разрушенного города стояла у него перед глазами.

— Старуха, должно быть, пережила нечто ужасное, — сказал он. — Мне бы очень хотелось поговорить с ней.

— Хорошо, — согласился поляк. — Только нужно ее навестить пораньше, — предложил он, — пока еще город не наполнился шумом уличного движения и строительных работ.

И так как Керстен оживленно закивал, он добавил:

— Хорошо, я зайду за вами завтра утром.

Действительно, на следующий день, чуть забрезжил рассвет. Забельский явился к Керстену. Они отправились к колонне Зигмунта. Там, где Краковское Предместье выходит на большую и просторную площадь, примыкающую к Старому Мясту, они остановились у парапета над туннелем, через который проложена магистраль «Восток — Запад»; их взору предстало море крыш квартала Св. Марии и Висла, сверкавшая в первых лучах солнца, подобно зеркалу.

Ночью Керстену снились путаные и странные сны. Тысяча впечатлений, сплетаясь в фантастическое полотно, вновь предстала ему во сне. Старуха ему тоже приснилась, правда, не в светлом, мирном окружении вновь возрожденного Старого Мяста, нет, сгорбившись, брела она по безотрадной пустыне развалин под нависшим свинцовым небом… Однако брезжущее утро спугнуло призрачное видение.

Керстен и Забельский повернули к Старому Мясту. Яркие цветные крыши домов блестели в свете наступающего летнего дня; узкая улица Пивна, окутанная глубокой тенью, еще не просыпалась.

Старуха сидела на пороге своего дома, прислонившись спиной к лепке портала. Керстен остановился и молча смотрел на нее. Голова ее была опущена на грудь. Руки бессильно свисали вдоль тела. Она спала. Керстен колебался, но Забельский уже Судил ее, мягко касаясь плеча. Она спокойно поднялась, моментально стряхнув с себя сон, и своими выцветшими глазами посмотрела на мужчин без удивления, но и без всякой сознательной мысли.

— Очень хотелось бы поговорить с вами о голубях, — сказал Забельский, сделав ударение на слове «голуби». Она кивнула, словно хотела сказать: «Пожалуйста».

— Может быть, пройдем в дом, — предложил Керстен. Забельский перевел, и женщина вновь кивнула. Опа с трудом поднялась и толкнула слегка притворенную дубовую дверь. Забельский и Керстен последовали за ней по длинному коридору, осторожно обходя спящих голубей, и наконец попали в каморку, не занятую пернатыми.

Слабый свет зари падал через узкое окно на простую постель. Старая женщина тяжело опустилась на нее. Резной дубовый сундук и одна-две табуретки из неоструганных досок дополняли обстановку. Они сели напротив старой женщины, которая глядела на незнакомцев спокойно и как-то безучастно. Забельский сидел несколько позади Керстена.

— Как вас зовут? — начал разговор Керстен. На что старая женщина пробормотала еле слышно: «golbia Matka»; при этом она растягивала носовое «е», а последующие слоги произносила почти невнятно.

Забельский перевел:

— «Мать голубей», — и добавил: — Так ее называют в Варшаве.

Керстен кивнул, словно удовлетворившись этим разъяснением. Ее настоящее имя не интересовало его. Он спросил, чем она занимается. Старуха ответила тотчас же решительным тоном:

— Я кормлю голубей.

Эту фразу она произнесла настолько внятно и быстро, что казалось, выучила ее раз и навсегда.

— А раньше?

Старая женщина с явной растерянностью повторила по-польски слово «раньше» и беспомощно посмотрела на Керстена. Ему стало не по себе.

«Видно, в мышлении старой женщины между сегодняшним днем и вчерашним воздвигнута стена», — решил Керстен. Он напряженно обдумывал, как бы пробудить в ней воспоминания о прошлом.

— Да, раньше, — подтвердил он и стал горячо убеждать старуху: — Припомните, пожалуйста. Вот сейчас вы кормите голубей. Сейчас! Старое Място снова отстроено, а раньше все было разрушено. Развалины, одни только развалины, развалины всюду… А до этого? Как вы жили, когда были молодой? Вы работали?

Забельский переводил. Он старался говорить так же убедительно, как Керстен; на мягком славянском языке, изобилующем гласными, слова звучали как заклинание.

Керстен внимательно наблюдал за лицом старухи, и, когда Забельский сказал: «…развалины, одни только развалины, развалины всюду…» — в старческих глазах ее, словно искра, затеплилось воспоминание. Но лишь Забельский перевел «…когда были молодой? Вы работали?» — искра погасла. Керстен понял, что задал сразу слишком много вопросов и сбил ее с толку. Он задумался и едва слышал, что переводил Забельский в ответ: «Да, она работала в одной из сберкасс, теперь получает пенсию…»

Не это хотел узнать Керстен.

— А позже? Позже? — снова стал он расспрашивать старуху. — Припоминаете? Началась ужасная война…

Она кивнула:

— Да, война.

Казалось, старая женщина лишь машинально повторяет эти слова. Сомнений быть не могло: определенный промежуток времени был вычеркнут из ее памяти, у нее изгладилось воспоминание о каком-то периоде жизни.

«Каким же образом пробудить в ней это воспоминание?» — размышлял Керстен.

Луч солнца проник через окно и разрезал сумерки, царившие в каморке.

Керстен посмотрел сквозь запыленные стекла на улицу, где среди строек и сложенных в штабеля кирпичей виднелись последние руины…

И снова он увидел ту же картину, что и в прошлый вечер, а затем во сне, картину, стоявшую перед его глазами даже и в эту минуту, когда утреннее солнце заливало своим лучами новую Варшаву, — картину опустошенного города. Он видел бесконечные груды щебня, ландшафт, холмистый от громоздившихся развалин, над которыми круто вздымались разорванными зубцами фасады разбитых домов. Свинцово-желтое небо нависло над мертвым городом. И между руинами устало брела старуха.

«Говорят, она и тогда кормила голубей», — пронеслось у Керстена в голове. Он снова увидел ее среди развалив, в руке — корзина с остатками хлеба, и ему показалось будто он слышит ее голос.

— Я кормлю голубей, — повторила старуха еще раз, нарушив долгое молчание и словно обращаясь к самой себе.

Керстен, взглянув на Забельского, негромко произнес:

— Кто мог ее об этом спрашивать?.. Кому она на самом деле носила хлеб?

Забельский понял.

И вдруг словно пелена спала с глаз Керстена. Он отчетливо представил себе всю сцену и после короткого размышления прикрикнул на старую женщину. Он постарался крикнуть грубо, хриплым голосом, который так часто слышал сам во время допросов и затем в лагере.

— Куда идешь с хлебом? — крикнул он в лицо старухе.

При этих словах женщина в смятении уставилась на Керстена, и страшный испуг отразился в ее глазах. Забельский порывисто схватил Керстена за руку. А женщина при страшном воспоминании стала торопливо, все громче и быстрее произносить какие-то слова, все время одни и те же слова… все время одни и те же слова…

Забельский принялся убеждать ее не волноваться; с большим трудом ему удалось ее успокоить. Она снова вся сникла и сидела, как и прежде, неподвижно, еле внятно бормоча: «Да, да…»

— Что она ответила? — прошептал Керстен.

— Ничего нового, — сказал Забельский. — Она говорит одно и то же: «Я кормлю голубей» — и только.

— Вам понятно, зачем я ее напугал? — спросил Керстен.

— Ясно одно, — ответил Забельский. — То, что слова, которые вы крикнули, или подобные им она уже слышала однажды. И она их вспомнила.

— Кто мог ее об этом спрашивать? — задумчиво сказал Керстен, как бы обращаясь к самому себе.

— Этого не узнать, — ответил Забельский.

Они поднялись. Керстен молча погладил старую женщину по седой голове. С его стороны было жестокостью так бесцеремонно вторгаться в далекое прошлое, преданное забвению, которое избавило ее на склоне лет от воспоминаний о том ужасном времени.

Они вышли. Квартал Св. Марии, залитый яркими лучами утреннего солнца, пробуждался к жизни. Керстен обернулся и увидел старуху, вновь неподвижно сидевшую на пороге, погруженную в свои думы. Она сидела спокойная, умиротворенная, а вокруг нее суетились голуби.


Краков остался далеко позади. «Победа» быстро и без задержек промчалась по улицам города. Теперь широкое асфальтированное шоссе вело через Прикарпатье на юг. Керстен смотрел на дикие, покрытые безбрежными лесами горы, гребни которых достигали высоты 1000 метров. Далеко справа, словно пододвинувшись в прозрачном воздухе, возвышалась над холмами и хребтами одна из высочайших вершин этой горной цепи, голая громада Бабьей горы.

Забельский указал на горную панораму.

— Десять лет назад, — сказал он, — покоя и мира не было в этих горах. В недоступных, непроходимых лесах Прикарпатья жили и боролись, с оккупантами крупные отряды польских партизан…

Между тем машина проехала городок Новый Тарг, перебралась через горную реку Дунаец и стала взбираться по крутому шоссе. Когда они одолели подъем, открылся вид на юг. Керстен в волнении разглядывал ландшафт, представившийся их взору.

Вдали, из дымки, окутавшей горизонт, поднимался к облакам испещренный расселинами и трещинами горный хребет, огромный гранитный массив Высоких Татр… Все ближе и ближе горные обвалы и утесы. Наконец машина остановилась в Закопане, небольшом городке, расположенном у подножия горы-исполина.

Дом отдыха профсоюзов предоставил им комнату. Первые дни прошли в прогулках по горным лесам и альпийским лугам. Но однажды после обеда они отправились в более продолжительную поездку.

Они проехали по улицам курорта, заполненным местными жителями и отдыхающими. Затем дорога у подножия Татр повернула на восток, но вскоре оставила плоскогорье и устремилась к югу, вторгаясь то в дикие заросли горных лесов, то в прохладные долины и мрачные ущелья.

Керстен сидел тихо, неподвижно, поглощенный созерцанием. Они ехали вдоль бурного потока, который устремлялся влево, через гранитные глыбы и каменные пороги. По обе стороны дороги, между стволами срубленных сосен, в тени молодой поросли, на валунах, буйно разрослись папоротник и цепкие вьющиеся растения. Опрокинутые деревья, расщепленные лавинами, загромождали мрачные лесные тропы. Извиваясь, как серпантин, дорога поднималась по склону горы все выше и выше. А когда лес отступал от края пропасти, им открывался вид на темные горы, снежные вершины которых сверкали в солнечных лучах высоко над сумрачными ущельями. Только к вечеру путешественники достигли цели. Керстен вышел из машины. Оглянувшись, он увидел, что стоит в котловине на берегу озера. В кристально чистой и прозрачной воде отражались белые облака, а со всех сторон озеро обступали голые скалы. У самой воды виднелась хижина из толстых бревен, с плоской кровлей, опиравшаяся на гальковый скат; от падающих камней она была защищена полосой искалеченных сосен. Далеко по ту сторону озера низвергался водопад, грохоча и наполняя долину таинственным гулом.

На противоположном берегу озера из воды поднималась громадная скала, испещренная расселинами, забитыми льдом; Северная стена горной цепи — Мегушовецкий пик. На его западном склоне, обращенном к заходящему солнцу, острый зубец горы Мних вписывался темным треугольником в синее небо. Облака, подобно клубам пара, проплывали над хребтом.

Керстен и Забельский по узкой тропинке пошли вдоль озера. Над низкорослыми деревцами и карликовыми соснами возвышались только отдельные хвойные деревья. Возле самой тропинки прозрачная ледяная вода озера легкими волнами билась о берег.

У подножия водопада они остановились на отдых. Оба смотрели то вверх, на сверкающую вершину, то вниз, на ее отражение в лазурно-зеленом озере.

— Морское око, — сказал Забельский задумчиво. — Так называется озеро, — пояснил он. — Древние сказания жителей Татр гласят: горное озеро неизмеримо глубоко, таинственными подземными путями оно связано с океаном, здесь океан смотрит на небо, это его око. Порою из неведомых глубин на берег озера выбрасывает обломки кораблей, потерпевших крушение в дальних морях.

В то время как Забельский рассказывал, по дороге вдоль берега к ним приближался незнакомый мужчина; остановившись возле них, он воткнул свою палку в тальковую насыпь. Окинув взглядом Забельского и Керстена, он спросил, можно ли ему отдохнуть в их обществе.

Забельский ответил согласием. Керстен рассматривал путника. Это был мужчина лет сорока, загорелый, крепкого телосложения. На голове — берет, лицо энергичное, иссеченное морщинами. Одет он был в шорты из коричневого вельвета и грубый серый свитер. Через плечо висел кожаный ягдташ. Спортивная куртка, свернутая в виде широкого пояса, была закреплена на бедрах, толстый пеньковый канат обвивался вокруг плеча. Ноги были обуты в тяжелые, подбитые гвоздями горные ботинки.

Незнакомец опустился на землю, воткнув рядом в горную породу свою палку. Это была альпинистская палка, которую всюду можно увидеть в Татрах: на толстой, искусно вырезанной ручке вместо клюки была укреплена кирка.

— A-а… Гость из Германии, — сказал незнакомец на правильном немецком языке. — Это здорово, добро пожаловать. Советую вам остаться на Морском оке как можно дольше! Окупится с лихвой. Места стоят того!

— А вы откуда идете? — спросил Керстен.

Незнакомец указал рукой назад.

— Мегушовецкий пик, — ответил он, — вон тот исполин в две с половиной тысячи метров околдовал меня.

С этими словами он вынул из ягдташа хлеб и копченую колбасу и предложил Керстену и Забельскому отведать того и другого.

Они стали есть. Затем незнакомец сложил нож, удобно вытянул ноги и сказал:

— Да, Северная стена… Впрочем…

Он слегка приподнялся и представился:

— Славский, Славский из Горцов, по профессии штейгер. — Он засмеялся. — Сейчас нахожусь в отпуске. — Затем продолжал: — Знаете, Северная стена привлекает меня уже много лет… А что такое гора Гевонт? Место семейных прогулок. Свиница? Объект тренировок для начинающих. Зато Северная стена… Словом, сегодня я пытался найти подступы.

— К Северной стене? — почти испуганно воскликнул Забельский.

Он жестом указал Керстену на противоположный берег, где исполинская скала поднималась из озера.

— Насколько мне известно, Северная стена была покорена всего раз или два. Вы хотите подняться один, без проводника?

— Нас трое, — сказал незнакомец. — Трое хороших друзей. Я могу сам быть проводником, — добавил он не без гордости. — Я знаю Татры как родной дом. Назовите вершину, на которую я не поднимался бы. Мегушовецкий пик? Что ж, извольте, моя фамилия давно уже занесена в книгу штурмовавших эту вершину. Мы начали тогда восхождение с юга, со стороны Чехословакии. Это было в марте, шесть пли семь лет назад. Я помню совершенно отчетливо. Понимаете, нас предупредили о погоде. Но какой толк в таком предупреждении, если любишь горы? Правда, при спуске нас все-таки настиг снежный буран… — Он помолчал. — Вы не знакомы с Татрами, — сказал он, обращаясь к Керстену. — Вам непонятно, что означает здесь снежный буран… Короче говоря, речь шла о жизни и смерти. Вероятно, это было самое ужасное, что мне когда-либо пришлось пережить. Впрочем, нет! — Он засмеялся. — Память подводит. В сорок четвертом в Варшаве все выглядело куда безнадежнее, но и это пережили… Курите? — прервал он свой рассказ и предложил Керстену табак в кисете из козьей кожи. — A-а, нет трубки. Почему? Курить трубку — самое большое удовольствие. — Он набил трубку, зажег спичку и выпустил изо рта густое облачко дыма. — Так вот, — продолжал он, — речь идет о Северной стене. Сейчас лето. У нас уже есть опыт: в зимний период лучше оставить в покое Мегушовецкий пик…

В долину с гор надвигались сумерки. Казалось, они обнажили вершины — скалы засверкали золотом в лучах заходящего солнца, тогда как долина наполнилась мраком. Сияние горных вершин отражалось в озере тысячами огней. Затем все померкло. Внезапно на небе зажглись звезды.

— Ночь в горах наступает рано, — сказал Славский и предложил погреться горячим чаем в горной хижине.

Они пошли по темной тропе вдоль озера к рубленому домику, из окон которого падал мягкий свет. Все трое сели за стол из неструганого теса. Забельский заказал чай.

Керстен смотрел в темноту; взяв в руки стакан с горячим чаем, он почувствовал, как окоченели его пальцы. С заходом солнца в долину потянуло морозцем.

— Вам нравится наша страна? — спросил Славский. — А где вам нравится больше всего? — Стремясь быть убедительным, он оживленно жестикулировал. Затем схватил Керстена за руку. — В самом деле, одно какое-то впечатление всегда бывает сильнее других. У меня, во всяком случае, так. Татры! Думаете, я когда-нибудь смогу расстаться с этой природой? Вероятно, работа под землей приводит к тому, что хочется забраться высоко в горы!

Керстен смотрел на ночное озеро словно завороженный и не без усилия заставил себя отвлечься от своих мыслей и грез.

— Вы уроженец Горцов? — спросил он.

— Собственно говоря, нет, — ответил Славский. — Я родился в Татрах, недалеко от Закопане. Пятнадцатилетиям мальчуганом пошел работать на шахту в Верхней Силезии. Так пришлось — ведь нас было семеро детей, а родители безземельные. Впрочем, в Силезии я научился немецкому языку, правда, не в совершенстве, но сами видите — мы можем беседовать. Потом началась война и погнала меня через всю Польшу: Лодзь, Гданьск, Белосток; наконец я попал в Варшаву.

Керстен кивнул. Слова, сказанные Славским раньше, вновь всплыли в его памяти.

— Когда вы были в Варшаве? — спросил он. — Вы говорили, что все тогда выглядело безнадежно, однако вы остались в живых.

— Осенью сорок четвертого, — ответил Славский. — Вы представляете себе ход событий? Приближалась Советская Армия. Восстание было ловким трюком со стороны буржуазии, вернее сказать, провокацией. Она хотела опередить Советскую Армию, помешать созданию народного правительства. Конечно, я не мог тогда разгадать всю эту подоплеку. И я присоединился к повстанцам, разве мог я остаться в стороне и сидеть сложа руки, когда стреляли по оккупантам? Вы согласитесь, что не мог!

— Расскажите подробнее, — предложил Керстен.

Славский живо кивнул.

— Чаю! — попросил он. — Раз уж я должен рассказывать, так без чаю мне не обойтись.

Он сделал знак девушке в пестрой национальной одежде, обслуживавшей немногих гостей. Пока наполняли стаканы чаем, он продолжал:

— Естественно, я не могу теперь припомнить все подробности. Однако слушайте. Это было в последние дни восстания.

Керстен слушал, всматриваясь через окно вдаль. Ночное небо, освещенное луной, встававшей из-за гор, светлело. Причудливый силуэт горы-исполина грозил сверху деревянной хижине.

И вновь от рассказа Славского изменился мир. Перед глазами Керстена возник разрушенный город, опустошенный, безутешный. Наносы гальки превратились в груды щебня. Горные хребты потонули в темноте; казалось, это разбитые фасады домов поднимаются в небо.

— Нас преследовали…

Это был голос Славского. Он доносился словно издалека.

— Мы защищались до последнего патрона. А затем — безнадежное бегство по развалинам и… ночь.

Казалось, наступил конец света, Страшный суд, город погиб и перед ними простирался лунный ландшафт. Среди кратеров и кольцевых гор сновали тени, гонимые морем дыма и огня. И время от времени раздавались выстрелы: каждый третий выстрел бросал человека в лапы смерти. Никто не мог сказать, много ли выстрелов раздалось в ту ночь и в предшествовавшие дни, никто не считал убитых. Огонь винтовок и автоматов казался лишь робким голосом в грозном хоре уничтожения; по соседству, в городских районах Коло, Млыв и Сроднице, гремели взрывы. В развалинах добивали оставшихся в живых повстанцев, а отряды подрывников взрывали дом за домом, улицу за улицей. Ночь побагровела от крови и огня.

Пытаясь спастись от смерти среди этого хаоса, бежали четыре человека, они спотыкались о щебень, падали на землю, вскакивали от любого окрика, раздававшегося поблизости, прятались в воронках и расселинах. По ним стреляли. Спасения не было, их окружили; раненные и безоружные, они были обречены на верную смерть.

У Славского иссякли последние силы. Он не мог идти дальше, не мог сделать ни шагу. Он бросился на землю, прижавшись лицом к щебню, и услышал, как впереди упал другой, вероятно тот молодой парень, который несколько дней назад подбил танк. А теперь он лежал, прильнув к обломку стены, его ноги подергивались, и сапоги бились о голову Славского. Конец был для них желанным, они хотели умереть, смерть — лучший исход, которого они могли ожидать в этом мире.

И вдруг совсем рядом, за обломком стены, раздались голоса, голоса немцев. Славский вскочил и побежал. Бежал пригнувшись. Бросился в канаву, крепко вцепился в каменистую породу, а там позади, где лежал юноша, трещали выстрелы, и звериный крик на мгновение заглушил взрывы.

Однако Славского уже обнаружили, но, пока щелкали затворы автоматов за его спиной, он вновь пустился бежать. И тут увидел, что двое других его товарищей еще рядом с ним. Вдруг впереди сверкнул огонь, им стало ясно: спасаясь от смерти, они бежали в ее объятия. Славский стиснул зубы. «Только не закричать!» — успел он подумать и затем провалился куда-то в бездну; его тело содрогнулось от невероятного толчка. Славскому показалось, словно страшная тяжесть навалилась на него, потом наступила тишина. Это могла быть только смерть. «Так вот, стало быть, как это бывает», — подумал Славский и вдруг услышал над собой возглас: голос был грубый, словно чем-то удивленный, затем шуршащие шаги удалились. Но вот как бы издалека донеслись обрывки польской речи, проклятия и вырвавшиеся со стоном слова: «Улизнул…» Только тогда Славский осознал, что он еще жив.

Другой беглец, который упал на Славского, поднялся с трудом. Это был, видимо, крестьянин-толстяк, который всегда так охотно пел. Он лежал на Славском довольно тяжелым грузом. И в самом деле это оказался крестьянин. Он вытер с лица кровь и тихо позвал в темноту: «Славский!» Славский тут же откликнулся.

Гул выстрелов, грохот взрывов теперь приглушенно доносились до их слуха. Над ними через пролом величиной не больше слухового окна светился слабый отблеск пожаров. Через этот пролом они провалились на глубину более пяти метров. До сих пор беглецы не могли по-настоящему осознать, что остались в живых. Теперь они прикинули. Бой гнал их в направлении Старого Мяста. Оба не знали, что под старыми домами, средневековыми церквами и монастырями имелись глубокие подвалы, лабиринты ходов и переходов, ведущих к крутому берегу Вислы. Они зажгли спичку и в ее неверном свете увидели, что стоят среди красных кирпичных стен в каморке с затхлым воздухом, в которую вел низкий сводчатый ход. Они стали ощупью пробираться вдоль сырых стен, недоумевая, куда может их привести этот путь. Скоро они уже не знали, далеко ли ушли, сколько времени прошло с момента их спасительного падения. Иногда ход разветвлялся, один раз они вынуждены были вернуться обратно, так как обломки и щебень завалили путь. Вслед за ощущением радости, что они спаслись от врага, пришел страх, что можно заблудиться и навсегда остаться замурованными. Избежать смерти лишь для того, чтобы здесь, под землей, умереть с голоду? Наконец они натолкнулись на ступени, которые круто поднимались наверх и привели беглецов в темный и низкий подвал, где оба не могли даже встать во весь рост.

Они посовещались шепотом, словно кто-то мог их подслушать. Вероятно, где-то есть выход, им необходимо его отыскать, попытаться выйти к Висле и вплавь добраться до противоположного берега, затем дальше, на восток, к свободе, жизни, навстречу армии, которая уже несколько дней назад вошла в пригород восточнее Вислы. Крестьянин вновь порылся в кармане, ища спички.

Хотя в темноте они едва узнавали друг друга, оба, как только вспыхнула спичка и пламя осветило низкий кирпичный свод, посмотрели в одном направлении, оба уставились в угол, и у обоих от ужаса почти перестало биться сердце.

Крестьянин выронил спичку, их вновь окутал мрак; наступила полная тишина, и только слышалось прерывистое дыхание обоих мужчин. В углу подвала, скрытая тьмой, царившей под сводом, сидела закутанная в платок старуха.

— Если будете молчать, — донесся из угла хриплый голос, — не произнесете ни слова и не будете зажигать света, им не найти вас!


— Рассказ мой близок к концу, — продолжал Славский. — Женщина, которой было уже за шестьдесят, в начале боев успела скрыться в глубоком подземелье, находившемся под Старым Мястом, и поэтому избежала эвакуации. Она взяла с собой небольшой запас продуктов, но его хватило ненадолго, нас ведь теперь было трое. Чтобы не умереть с голоду, нам надо было вскоре покинуть наше укрытие. Но об этом нечего было и думать. День и ночь по развалинам шныряли патрули, подвал был надежным убежищем, а за его стенами нас подстерегала смерть. Старуха, однако, знала дорогу на волю, она хотела принести нам еду, но мы не отпускали ее. Через несколько дней, когда мы, обессилев от голода, заснули, она тайком покинула нас, а через несколько часов возвратилась и принесла хлеба. Это были заплесневевшие горбушки, вымазанные известкой, изгрызенные крысами, но это был хлеб. Каждую ночь она откапывала его из-под развалин, к тому же приносила воду. Наши предостережения были бесполезны. Никто ее не обнаружит, уверяла она. Ну а случись это, она ведь старуха…

Так мы жили не знаю сколько времени. Когда мы покинули подвал, был конец октября.

Однажды ночью старуха больше не вернулась. Мы ждали ее весь следующий день, но напрасно. Не знаю, была ли она расстреляна или лежит погребенная под рухнувшими развалинами… Когда наступил вечер, мы решили бежать. И благополучно добрались до противоположного берега. А неделю спустя уже сражались в рядах Войска Польского.

В хижине наступила мертвая тишина.

— Когда вы были последний раз в Варшаве? — спросил наконец с улыбкой Забельский.

— Не спрашивайте, — ответил Славский. — Так уж получается, что в отпуск меня манят Татры!

Керстен в глубоком раздумье смотрел на горы. Луна, поднявшаяся над скалистыми краями долины, заливала белым светом озеро и горы.


Вот оно, стало быть, возвращение!

Керстен шел по равнине. В кронах берез раздавалось сладостное, хватающее за душу пение дроздов. Легкий ветерок шевелил траву и цветы царского скипетра. Однако с той стороны, где сливаются воды Вислы, Солы, Прцжемши, с болот и низин тянулся туман, заволакивая пеленой горизонт.

Земля под ногами Керстена похрустывала. Он нагнулся и поворошил рукой в траве. Затем встал в посмотрел на бесцветные кусочки, на крошащуюся известь в руке и, помедлив, бросил на землю. Не торопясь, он продолжал свой путь вдоль железнодорожного полотна, поросшего травой и сорняками. Справа и слева и между стволами берез возвышались громадные холмы, руины взорванных железобетонных сооружений. Керстен поднялся по растрескавшимся ступеням к тяжелому железобетонному перекрытию, одним концом осевшему в подвал. Повернул голову и осмотрелся. До самого горизонта, куда хватал глаз, простиралась равнина, обнесенная колючей проволокой, рассеченная равномерно расположенными сторожевыми вышками. За ограждением в виде гигантского четырехугольника стояли бесконечными рядами обветшалые бараки. Через ворота проходной, чей исполинский силуэт четко вырисовывался на горизонте, в безмолвии пробивалась порыжевшая от ржавчины железнодорожная колея, заросшая высокой степной травой.

Слой извести, покрывавший землю на протяжении километров, был пеплом четырех миллионов людей. Там, где теперь стояли мелководные болота, наполненные черной маслянистой водой, горели когда-то костры. Сохранившиеся здесь развалины представляли собой остатки газовых камер и крематориев.

А все это в целом: бесконечная равнина среди болот, луга, березовые рощи, бараки, сторожевые вышки и забытая колея, — все это и есть Биркенау.

Керстен вновь спустился по лестнице и сел на нижнюю ступеньку. Он вытащил из кармана пиджака небольшую книжицу в клеенчатом переплете, полуистлевшую, в пятнах. Керстен задумчиво полистал ее; казалось, он страшился прочитать то, что написано на пожелтевших страницах.

Утром он побывал в Освенциме, центральном лагере, расположенном всего в нескольких километрах от Биркенау. Керстен нашел его таким же, каким он навсегда запечатлелся в его памяти десять лет назад, когда их гнали на запад приближающиеся танки.

Надпись на лагерных воротах издевательски гласила: «Труд освобождает». Колючая проволока двойного забора была натянута на белых изоляторах, от голых кирпичных строений веяло ужасом.

Хотя лагерь, освещенный утренним солнцем, лежал безмолвный, необитаемый и ворота были широко распахнуты, он продолжал внушать ужас. Три года провел здесь Керстен. Сегодня, увидев все это вновь, он ощутил леденящее дыхание смерти, он не представлял себе, как можно было выжить здесь один-единственный день.

Керстен шел по залам, где лежали кипы человеческих волос и громоздились горы обуви и одежды, пожитки неизвестных жертв газовых камер: примитивная утварь, детские игрушки; стояли витрины с бумажниками и фотографиями… И орудия пыток: заржавелые гвозди, вплетенные в бичи, металлические розги и ошейники…

Усилием воли Керстен стряхнул с себя оцепенение. Он стоял перед одной из застекленных витрин с записными книжками и карманными календарями, на пожелтевших страницах виднелись рисунки заключенных, последние слова привета далеким родственникам…

Керстен вспомнил, что в Освенциме он сам вел подобие дневника и свою тоненькую записную книжку на протяжении трех лет прятал от эсэсовцев; только в самые последние дни, когда заключенных ночью выгоняли из бараков и увозили, блокнот пропал, он остался под соломенным тюфяком, а теперь, возможно, лежит здесь среди других — одни из тысяч документов, свидетельствующих о человеческих страданиях. Керстен не мог вспомнить, что́ он тогда записывал. Его охватило острое желание услышать свой собственный голос, голос узника. Он склонился над витриной — ему навстречу ударил затхлый запах — и начал искать. Однако поиски были напрасны. Даже если бы его память сохранила цвет обложки и форму дневника, все равно в однообразном сером налете плесени его блокнот растворился бы среди тысяч других, собранных здесь.

Керстен не мог подавить в себе чувство разочарования. Он попросил — как бы в утешение или, может быть, взамен собственного голоса — разрешить ему посмотреть книжку, на пожелтевших страницах которой можно было разобрать выцветшие и полуистертые слова, написанные по-немецки.

Керстен сел на ступеньки крематория. Он ждал Забельского, обещавшего за ним заехать. Издалека надвигался густой туман, обволакивавший стволы берез. Взгляд Керстена скользил по панораме Биркенау, освещенного заходящим солнцем. Вечерний ветерок рассек туманную завесу. Издали донесся крик сойки.

Керстен погрузился в чтение.

«Меня часто спрашивали, почему у меня на плече такая же татуировка, как у наших мучителей, а ношу я полосатую одежду мучеников, но я молчал. Пока во мне теплилась искра надежды, что я смогу пережить лагерь, я молча страдал, как все остальные. Я жил с нелепой верой, что очищусь в этом аду, когда-нибудь смогу освободиться от тяжкой вины и все-таки останусь в живых. Но эта надежда разбита вдребезги. Они не прощают того, что называют предательством, а в их глазах я был предателем. Для меня же это предательство, втолкнувшее обманутого юнца в ворота лагеря, было первым шагом в лучшую жизнь, в которую я теперь верю, а если бы не верил, то девятнадцать лет были бы прожиты мною бессмысленно.

После месячного пребывания в лагере я получил нечто вроде отсрочки на шесть недель. Зима выдалась необычно морозная, когда меня в первых числах декабря вызвали из барака и направили в Биркенау в особую команду. Я уже знал, какая меня ожидает работа и какова судьба этой команды. По прошествии шести-восьми недель заключенные из особой команды проделывали тот же путь, по которому проходили до этого десятки тысяч людей, — путь через газовые камеры и печи крематориев…

В конце сентября наша дивизия СС была брошена на Варшаву, где сопротивление повстанцев постепенно шло на убыль. Это было мое боевое крещение после кратковременной подготовки; прямо со школьной скамьи, безропотно следуя общему решению класса, я попал в лапы эсэсовцев.

После боев мы еще много дней подряд прочесывали груды развалин; не знаю, сколько солдат, отбившихся от своих частей, полегло от наших пуль. Потом стрельба смолкла. И только взрывы наших подрывников, пытавшихся сровнять Варшаву с землей, ухали дни и ночи, пока наконец на разрушенный город не опустилась мертвая тишина.

И все же наши патрули продолжали каждую ночь рыскать по развалинам; в подвалах и руинах, возможно, еще прятались повстанцы. Однажды около полуночи я патрулировал вместе с одним ротенфюрером — высоченным крестьянином из Вестфалии по фамилии Вебер, который слыл столь же смелым, сколь и безжалостным.

Вдруг я увидел, как что-то промелькнуло в темноте. Я поднял автомат, но цели, по которой я мог бы стрелять, передо мной не оказалось. Я тщательно обыскал местность. Подойдя к краю воронки, я заметил на дне человеческую тень. Я посветил карманным фонариком и обнаружил какую-то старуху.

Не знаю почему, но я сейчас же погасил свет и отвернулся, словно чего-то испугавшись; я не могу этого объяснить и по сей день. Если бы в воронке прятался мужчина, я немедля послал бы в него автоматную очередь, правда лишь из страха, ибо я научился бояться повстанцев.

Но это была старая женщина.

Не успел я отойти от края воронки, как около меня вырос Вебер. Он посветил в глубину и моментально спустился в воронку. «Редкостная птичка, — крикнул Вебер, — посмотри-ка!» И он вылез из воронки, дулом автомата толкая перед собой старуху. Мы повели ее сквозь ночной мрак на командный пункт батальона. По дороге Вебер указал на корзину, которую он отобрал у женщины. «Посмотри-ка, — сказал он, — на этом она еще сломает себе шею».

На командном пункте дежурный гаунтшарфюрер разбудил адъютанта командира батальона, коренастого человека с неподвижным, напоминающим маску лицом, словно высеченным из камня. Я еще ни разу не видел его лицо взволнованным; когда он разговаривал, казалось, оживает сфинкс. Он выслушал донесение Вебера и посмотрел в корзину, которую ротенфюрер поставил на стол в доказательство того, что старая женщина добывает продовольствие для скрывающихся повстанцев.

Правда, содержимое корзины очень мало напоминало продукты питания: это были полусгнившие остатки пищи, к которым никто из нас не прикоснулся бы. Горбушки хлеба, выкопанные из-под развалин; нужно было умирать с голоду, чтобы принимать такую пищу.

Адъютант осматривал корзину не менее двух-трех минут, а затем шагнул к старухе и вдруг рявкнул: «Куда несешь хлеб?»

Старуха часто заморгала веками, лишенными ресниц, словно испугалась грубого окрика. У нее было морщинистое лицо, выцветшие глаза, из-под платка выбивались седые пряди: она была закутана в черную шаль с длинной бахромой и стояла, слегка наклонившись вперед. Она не отвечала; ее взгляд выражал растерянность и чуть ли не удивление.

Адъютант подал Веберу знак, ротенфюрер не спеша размахнулся и ударил. Старая женщина приняла удар стоя, у нее громко застучали зубы, затем она рухнула на колени. Вебер поднял ее и прислонил к стене бункера.

Я в первый раз присутствовал на допросе, а то, что происходило здесь, было не чем иным, как самым обыкновенным допросом. И все же мне показалось, что удар нанесен мне, острая боль пронзила меня; это ощущение длилось несколько секунд, пока я не почувствовал сладковатый привкус крови: в волнении я прикусил язык.

Адъютант спросил во второй раз:

— Кому ты несла хлеб?

Он спросил это вкрадчиво, почти дружелюбно. Тогда старуха заговорила заплетающимся языком, удар, видимо, оглушил ее.

— Переводчика, — приказал адъютант. Дежурный вышел из помещения. Адъютант ходил взад и вперед по бункеру и курил. Вскоре явился заспанный переводчик, он был явно зол, что его потревожили.

Адъютант повторил свой вопрос, переводчик перевел. В ответ старая женщина произнесла несколько слов и затем замолчала; с необъяснимым спокойствием смотрела она через маленькое окошко в ночную тьму.

— Говорит, что кормит голубей, — перевел переводчик.

— Лжет, — сказал адъютант совершенно спокойно. — Гауптшарфюрер!

Дежурный щелкнул каблуками. Он рванул к себе ящик письменного стола и вытащил кабель с резиновой изоляцией. Выражение его лица как будто говорило: «То, что последует за этим, ниже моего достоинства». Он сунул кабель Веберу. Тот, как бы примеряясь, взмахнул кабелем и со свистом рассек воздух.

Услышав шум, старая женщина повернула голову, и ее блуждающий взгляд скользнул по кабелю, потом она вновь стала смотреть в полную тьму.

— Чего вы ждете? — спросил адъютант. В его голосе звучала ирония.

Вебер ударил. Он ударил старуху три, четыре раза по голове. Она упала на пол и тяжело привалилась к бетонной стене бункера. Переводчик наклонился и стал ее уговаривать. Мне казалось, что она без сознания, однако с большим усилием старая женщина произнесла несколько слов.

— Она настаивает на своем, — заявил переводчик. — Старуха говорит: «Я кормлю голубей».

— Продолжайте! — сказал адъютант. Он, рассматривал свои ногти.

Тут Вебер впал в бешенство. Со всего размаха наносил он старой женщине увесистые удары по голове, все время только по голове. Она вся обмякла и рухнула на пол вниз лицом. Тогда Вебер остановился, хотя его рука, судорожно сжимавшая кабель, продолжала дергаться в ритм ударам. Старуха лежала на полу, из ее носа тоненькой струйкой бежала кровь, а из неподвижного рта, клокоча, вырывались какие-то слова, все одни и те же слова.

Адъютант зевнул.

— Прекратим, — произнес он скучающим тоном.

Затем его взгляд упал на меня.

— Увести, — сказал он, и это было скорее добродушное распоряжение, нежели приказ: — Расстрелять!

И он оставил бункер.

Я услышал грубый, хриплый голос, повторивший приказ. И, только склонившись над старой женщиной, я понял, что этот голос принадлежал мне. Я поднял ее. Она была не тяжелее ребенка. Когда я выносил ее, теплая кровь бежала по моей руке. Толчком ноги я прикрыл за собой дверь бункера. Выйдя на холодный ночной воздух, я ощутил дрожь, охватившую тело женщины.

Я отнес ее метров на двадцать в поле, покрытое развалинами. Опустил на землю. Она пошевелилась, застонала. Я медленно направил дуло автомата в ее голову. Палец неподвижно лежал на спуске курка. Вдруг я понял, что выстрелы оборвали бы не только биение сердца старой женщины, но и мою жизнь.

Я многое слышал, не всему верил и вообще старался не думать, не знать… А тут я знал лишь одно, что завтра либо стану таким же, как Вебер, адъютант и другие эсэсовцы, либо… Я не стал размышлять до конца над значением этого «либо». Я направил дуло автомата в небо и согнул палец, лежавший на спуске курка. От оглушительного треска автоматной очереди мне почудилось, будто страшная маска упала с моего лица.

Не дойдя до бункера, я обернулся и бросил взгляд на поле, где громоздились развалины.

В бледном свете наступающего утра я увидел старуху, медленно уползавшую на четвереньках, подобно смертельно раненному зверю. Слишком поздно, подумал я…

Я вошел в бункер и доложил:

— Приказ приведен в исполнение.

Позже, лежа на соломенном тюфяке у себя в бараке, я неподвижно смотрел в потолок.

Вечером того же дня батальонный командир приказал мне явиться с рапортом. Я не ощутил страха, и сердце у меня билось не сильнее, чем обычно. Все было основательно продумано.

Ротенфюрер Вебер передал мне приказ. Я последовал за ним на командный пункт. Не думая о том, чтобы замести следы своего проступка, я мучился оттого, что не выстрелил вчера ночью, когда Вебер избивал старую женщину. Сегодня я был без оружия.

Увидев лицо адъютанта, напоминавшее сфинкса, я решил ничего не отрицать. Я откровенно заявил, что отпустил старуху; на ехидный и в то же время не лишенный удивления вопрос адъютанта «почему?» я ответил молчанием. Когда Вебер так же с размаху начал методично избивать меня кабелем по голове, я услышал собственный крик: «Убийца! Палач!»

Когда я очнулся, мне померещилось, будто на меня смотрит старая женщина. Затем меня доставили к командиру дивизии. Я стоял перед ним связанный. Он зачитал обвинительный акт и пристально посмотрел на меня. Я выдержал взгляд и прочел в его глазах, что расстрел для меня слишком большая милость.

И тогда ворота ада распахнулись передо мной.

Сейчас я нахожусь в распоряжении особой команды в Биркенау. Однако небо на востоке уже охвачено огнем более мощным, чем пламя крематориев. Сколько дней остается мне жить или сколько часов? Не раз во время своей зловещей работы я думал о жизни и смерти, о Германии и о себе. С каждым днем, с каждым часом приближается фронт. Я живу словно на рассвете вновь рождающегося дня, свет которого мне не суждено увидеть. Братья мои, те, кто будет жить и дышать в мирное и светлое время, помяните меня добрым словом!»


Если пойти по Краковскому Предместью, расположенному в сердце Варшавы, а затем свернуть налево, то увидишь в самом начале Старого Мяста, на пороге дома по улице Пивна, старую женщину, странную на вид старуху.

Керстен прощался с Варшавой. Стоя под яркими лучами солнца на мосту через магистраль «Восток — Запад», он глядел на бьющую ключом жизнь вновь возрожденного города.

Забельский стоял рядом, оба молчали. Обернувшись, они увидели голубей, кружащихся над Старым Мястом.

Загрузка...