Рольф Шнейдер. Защитительная речь. (Перевод Е. Маркович)[13]

Да, конечно, то, что я совершил, должно казаться ужасным. Никто мне не сочувствует, все, на что я могу рассчитывать, — это та бесстрастная вежливость, какую выказывает мне мой тюремный надзиратель. Уже несколько недель он чуть ли не единственный человек, с которым я общаюсь, я вижу его ежедневно, вдыхаю исходящий от него запах свежего ржаного хлеба со смальцем, сдобренным жареным лучком, чуть подсоленным, с перчиком и лавровым листом, — еда, которую он явно предпочитает всем прочим. Я уже привык к его белому пухлому лицу, с удовольствием слушаю тихий, бесцветный голос, каким он сообщает мне всевозможные пустяки, мелкие происшествия из жизни тюрьмы предварительного заключения; при этом он тактично избегает даже малейшего намека на то, почему я нахожусь здесь, под его надзором, но я не заблуждаюсь, он так же осуждает меня, как и все прочие. Вот и сейчас он сидит подле меня, взгляд выцветших карих глаз бездумно устремлен в бесконечность, а язык с легким присвистом выковыривает налипшие между зубами крошки ржаного хлеба со смальцем — теплая волна знакомого гниловатого запаха лезет мне в рот. Я и сейчас охотнее всего слушал бы его голос, но все помещение заполнено пламенной речью моего адвоката. Надзиратель ее не слушает, это не входит в его обязанности.

Мне тоже нелегко следить за речью моего адвоката. Факты, которые он излагает, хорошо мне известны, ибо он говорит о моей собственной персоне, о событиях моей собственной жизни. Даже слушатели — судьи, адвокаты и все судящие — достаточно о них наслышаны за последние дни: при допросе свидетелей, при зачитывании обвинительного акта, и в искусно построенных фразах моего защитника им трудно найти что-нибудь новенькое. Время от времени я напрасно пытаюсь прочитать на обращенных ко мне лицах действие его пламенных формулировок. Меня не удивляет, что я не обнаруживаю ровно ничего.

И пока мой защитник говорит (а говорит он весьма пространно), я воображаю некий умудренный жизнью трибунал, коему отдано на рассмотрение мое дело. Я ведь не киногерой какой-нибудь, мужественный и жестокий красавец, способный всколыхнуть тайные вожделения всех женщин в зале, я и не затравленное чудовище, убийца-святоша из книг Достоевского. Внешность у меня скорее заурядная, мне под тридцать лет, лицо бритое, тучноватое, дряблое телосложение, как у всякого, кто ежедневно протирает конторское кресло. В общем, весьма схож с большинством сидящих в зале мужчин; пожелай они разобраться в моем деле, им пришлось бы признать, что и они могли бы совершить нечто подобное, а вот этого они как раз и не желают.

Трибунал, придуманный мной, не смутила бы моя внешность; прежде всего он отвел бы адвоката, подобного тому, который взял на себя мою защиту и все еще бормочет свою речь. Избранный для того, чтобы вникнуть в суть дела, он втайне бесповоротно осудил меня, как и все, и его понимание моих побуждений — не более чем профессиональное лицемерие, заученное притворство. Трибунал, о котором я мечтаю, предоставил бы мне самому сказать свою защитительную речь и, хоть я не мастак говорить, терпеливо внимал бы моим словам. Ведь раз он суд, то он и должен судить по справедливости, которой — увы! — нет для меня на этом свете.

Высокий трибунал (так примерно я начал бы свою речь), я стою перед тобой, обвиненный в деянии, которое ужасает, ибо речь идет о крови, пролита кровь, а кровь всегда ужасает непосвященных. Я ни от чего не отрекаюсь, я добровольно признаю свое деяние. Перед всеми судами мира такое признание свидетельствует в пользу обвиняемого. Но прошу я вовсе не о смягчении приговора — приговор мне сейчас безразличен. Высокий трибунал, я молю лишь о том, чтобы меня поняли.

На допросе я дал только скудные сведения о себе и о своей жизни. Защитительная речь предоставляет неоценимую возможность еще раз подробно осветить всю жизнь обвиняемого, следовательно, в данном конкретном случае — мою. Как известно, я родился и провел свои юные годы в скромной семье статистика. Мой отец, рьяный, ожесточенный жизнью служака, был кошмаром моих детских лет. Когда вечером он возвращался домой, измотанный девятичасовым жонглированием цифрами, мерами и весами, при виде меня загорались его белесые глаза, которые перешли ко мне до наследству. Белесая голубизна впивалась в свое подобие, вспыхивала лихорадочным огнем, затягивала и росла, росла, утверждая себя, больший возвышался над меньшим, безмолвно высасывая из него признание во всех грехах, содеянных или только замышленных. Огненный луч пронизывал мутно-белесую глубину отцовских глаз, приоткрывал синие губы, и оттуда с шипением вылетали клубы бранчливой злобы и ругани, подавляемые в течение девятичасового рабства; рука хватает трость, паника, погоня, грохот опрокидываемых стульев, попытка улизнуть в подвал, побои, рыдания. Теперь я многое ему прощаю, я и сам изведал, что такое девятичасовая отсидка в конторе под колпаком молчания; тогда я еще ничего об этом не знал, а если бы знал, это знание было бы ни к чему — пока сам не подрастешь, не поваришься в жизненном котле, все бесполезно, ежевечерние муки так или иначе не стали бы для меня от этого легче.

Отец мой был страстным любителем природы, он стремился к разрядке и обрел ее в коллекционировании жуков, уплощенных, выпуклых, усачей, жужелиц; он запихивал их в коробки, а после обеда накалывал на булавки ж помещал под стекло, снабжая каждый экспонат по-бухгалтерски аккуратненькой этикеткой. Я сопровождал отца в его походах; быстрый шаг, поиск, ловля усмиряли его бешеную вспыльчивость, воскресные дни были бы мирными, если бы не память и не затаившееся ожидание.

Мои воспоминания о матери гораздо более радостного свойства. Уже глаза ее были другими: огромные, нежные, карие, темно-карие с желтоватыми искорками на молочно-белом фоне глазного яблока, осепенные длинными черными ресницами на чуть смугловатом, молочно-бархатистом и молочно-нежном, гладком, украшенном ямочками лице. Я обожал мать, и еще сегодня тогдашний ее облик умиляет меня. Была она высокой, пышной, округлой и мягкой, никогда не носила жестких туфель на стучащих каблуках, а только мягкие домашние башмачки, и ее теплая плоть легко колыхалась от каждого шага. Ходила она легкими бархатными, молочко-бархатными шажками, если можно так выразиться.

Высокий трибунал, ты, верно, уже отметил, как часто и, казалось бы, неуместно я употребляю в своей речи слово «молочный». В самом деле, мое самое раннее и блаженное воспоминание о матери — это то, как она кормит меня своим молоком. Мне известно, высокий трибунал, что психологи упорно отрицают способность к воспоминаниям в столь нежном возрасте, так сказать на стадии непосредственно послеродовой. Но я со своей стороны на этом настаиваю. Грудь моей матери, брызжущая молоком, пышная, мягкая, щедрая, была вовсе не похожа на те женские грудки, которые сейчас у нас в моде и повсюду выставляются напоказ: остренькие, тугие, торчащие вперед, натертые всевозможной косметикой, взнузданные массажем, они явно чужды своему исконному назначению — я их терпеть не могу. Нет, высокий трибунал, грудь моей матери, и мягкая и упругая в одно и то же время, сразу давала понять, зачем она создана: словно вся сотканная из молока, она была грудью кормилицы, удобно выгибалась навстречу и щедро дарила то, что всегда обещала. Мои младенческие губы обхватывали розовую плоть, мягко смыкались вокруг сосков, из которых обильно и свободно вытекала белая эмульсия, теплая, как сама эта плоть, и содержащая в растворенном виде и жиры, и витамины, и кальций — все, что способствует усиленному росту и развитию сосунка; семь месяцев я впивал эту живительную влагу по нескольку раз в день, никакие предрассудки психологов не замутят этих теплых, нежных и добрых воспоминаний, прекраснейших в моей жизни. В результате подобной заботы я был образцовым, великолепным младенцем, впрочем, мое фото в полугодовалом возрасте, господа судьи, хорошо вам известно.

В детстве я был, как говорится в сказках, кровь с молоком. Уже мой младенческий вид вызывает в памяти эти слова: кровь с молоком, именно в том смысле, в каком они употребляются в сказках. Но и молоко, и кровь присутствовали в моей жизни также и в ином, в самом прямом смысле слова. Постарайтесь, господа судьи, наглядно представить себе мои детские ощущения: аромат теплого молока, наполняющий комнату, сладковатый, летучий, — он исходит от уже описанной мною материнской груди и, пройдя через пышущее здоровьем тельце младенца, придает приятный сладковато-ореховый запах даже замаранным мною пеленкам. А рядом с этим была кровь: она капельками выступала под иглами шприца, которые вводила в мое тело стерильная, насухо вытертая рука врача на стерильно-белой накрахмаленной простынке. Коробки, в которые отец впоследствии заставлял меня укладывать пойманных жуков — жужелиц, усачей, уплощенных в выпуклых, пропахли молочными препаратами Дюделера, ибо отец служил статистиком на его предприятии. В воскресенье после обеда жуков накалывали на булавки, и их черная кровь брызгала на клеенку кухонного стола, а длинные булавки с цветными головками, похожие на иглы шприцов, от которых проливалась моя кровь, с треском протыкали хитин на крыльях жука. Сладкие сбитые сливки, приготовленные к обеду нежными руками матери, и вечерние побои отца, оставлявшие кроваво-красные подтеки на моей коже. Молоко и кровь. Сказочное блаженство в сказочные кошмары.

Нечто сходное содержали и мои грезы, на которых я, подрастая, вплывал в жизнь. С ранних лет привыкнув к природе, я стремился к ней и в одиночку, бродил, смотрел вокруг, включаясь в сумятицу птичьих криков, вдыхая запахи смол, вглядываясь в проплывающие картины из облаков, в сплетения корней и мха. На встречных букашек я не покушался — пусть ползают без помехи, живут своей букашечьей жизнью вдали от смертоносных игл. Меня привлекали растения, не все, а лишь некоторые, например одуванчик, и вовсе не из-за хитроумного устройства его семян, маленьких пушистых парашютиков, летающих по ветру, а затем садящихся и жадно внедряющихся в плодородную землю, — гораздо больше меня интересовал стебель одуванчика, из которого, если его сломать, выступало белое молочко. Я слизывал его, оно горчило на вкус. При этом одуванчик полезное растение, из молодых его побегов можно приготовить недурной салат для тощих мясоненавистников. Но были и другие, из которых текло похожее молочко, — молочай, длинный стебель с узкими игольчатыми листьями, я знал, что он ядовит и пасущийся скот его обходит. И среди грибов встречался один, называвшийся ложный рыжик, пластинчатый гриб, если его сломаешь, тоже сочится аппетитное, на деле же ядовитое и горькое молочко, а на съедобном собрате этого гриба в аналогичном случае выступает кровь — остро-пряная жидкость очень приятного вкуса. Я с удивлением наблюдал это, лежа в зарослях кислицы, среди нагретых солнцем камней, и в голове у меня текли покойные летние мысли, смешиваясь с теплыми летними запахами: понятия путались, добро и зло менялись обличьями, кровь была доброй, молоко ядовитым, брезжила сказка. Тогда я обращал свои взгляды в мир высших животных — млекопитающих, одно название уже притягивало меня с необоримой и таинственной силой; у этих все было близко и родственно, понятия обретали привычные границы, я с умилением смотрел на кошку, кормящую котят, на жеребят, сосущих кобылу, и снова погружался в свои ранние младенческие воспоминания: мать, молоко, мираж, слова на «м»; язык буквы «м», милый, напевный; теплый, питающий, оберегающий мир «м».

Надобно сказать, что я не был хорошим учеником. В намерения моего тяжелого на руку отца входило непременно вывести меня в люди, я должен был достичь чего-то большего, чем положение простого статистика у Дюделера, и мое противодействие этим намерениям бесило отца и толкало на все новые акты жестокости. Были и другие обстоятельства в моей юности, не связанные ни с молоком, ни с кровью, — постоянные разговоры о Дюделерах, не в связи с запахом, исходящим от молочных коробок, важно было самое имя Дюделер, речь шла о Дюделере-отце, Дюделере-сыне и внуке, о фирме «Дюделер» с ее оборотами, об их счетах, которые мой отец обрабатывал, как статистик. Кроме того, если разговор обращался ко мне, фигурировала некая сберегательная книжка, загадочная величина и мощная сила, предназначенная защитить меня, заведенная на мое имя; я долгое время не знал, откуда она взялась, да и не интересовался, знал только, что завели ее не мои родители, и сделано это было с единственной целью — вывести меня в люди, помочь мне сделать карьеру, но, поскольку я обнаружил несостоятельность уже в самом начале этой карьеры, что же будет, думал я, со сберегательной книжкой?

Так я рос, господа судьи. Квартира моих родителей помещалась в одном из стандартных домов рабочего поселка фирмы «Дюделер», поблизости от реки, где воздух всегда сырой, а весной и осенью, когда начинается половодье, вода угрожающе подступает к домам. Наш сосед, высокий дюжий человек, всегда оглушительно смеявшийся и в несметном количестве потреблявший пиво, работал тогда упаковщиком в цеху готовой продукции Дюделера: у него была дочь, Марион, чье хныканье я слышал еще ребенком через тонкие степные перегородки, а на соседнем балконе постоянно сушились ее рубашечки, трусики и юбчонки, и на пол балкона с них капали звонкие капли. Визгливое перемазанное красноносое существо, которого я всячески сторонился, — такой предстает она в моих самых ранних воспоминаниях. Правда, к тому времени, о котором я сейчас поведу речь, она существенно изменилась.

Это было послевоенное время. Я забыл сказать, что мой отец был призван в армию, воевал два года и «пал смертью храбрых». Мать состарилась, увяла, она жила теперь на вдовью пенсию и немного подрабатывала штопкой и переделкой старых вещей; своими мягкими башмачками она неслышно нажимала на педаль швейной машины. Отец же Марион не только вернулся с войны живым и здоровым, но и вновь стал работать у Дюделера и, как все служащие фирмы, получал на работе банки с дюделеровскими продуктами, главным образом с «Солдатским питанием». Возможно, он еще и крал их, в цеху готовой продукции это было вовсе не трудно. Марион выросла, расцвела, из мокроносой писклявки превратилась в ладную девицу, вызывающе гремела банками дюделеровского «Солдатского питания», которые таскала с собой в сумке, смеялась, сверкая белыми зубами, перебирала свои светлые косы, заплетенные так туго, что они легонько потрескивали, и ее белая кожа сверкала чистотой и пахла хозяйственным мылом. Все лето она носила хлопчатобумажные, до хруста накрахмаленные белые блузки, топорщившиеся, как белые халаты врачей, которые приходят делать уколы; спереди блузка заметным образом округлялась. Я был покорен этим треском, и блеском, и смехом. Я встречал ее, заговаривал с ней, делал круг я встречал ее снова, шел рядом один-два квартала и прощался, чтобы назавтра проводить ее еще дальше и побыть с ней еще дольше. Я виделся с ней и в течение дня, и по вечерам, спускался с ней в подвал нашего общего дома. Подвал этот постепенно подтачивала и разрушала сырость с реки; там пахло подмокшими угольными брикетами, куски штукатурки, обращавшейся в кашицу, звонко падали на отсыревшие каменные ступени, от широких деревянных полок несло гнилью, пустые пыльные банки подмигивали, как слепцы, а бледные картофельные ростки, торчавшие сквозь решетчатые дверцы, напоминали пальцы мертвецов. Здесь мы были совсем одни, откуда-то из-под земли до нас доносился глухой рокот реки. Марион смеялась, сверкая белыми зубами, и протягивала мне банку с дюделеровскими «Сгущенными сливками», я всегда был голоден — разве могли в те годы прокормить жалкая вдовья пенсия и доходы от штопки? Я был жаден и нетерпелив, пытался вскрыть хлюпающую банку сначала осколком кирпича, который крошился у меня в руках, затем ржавым гвоздем, по неловкости засаживая его себе в палец, а Марион смеялась и сверкала зубами. Наконец я все-таки достигал цели и присасывался к одному из двух отверстий. Жидкость была сахаристой, жирной и теплой, согретой девическим телом Марион, и она согревала меня. Блаженно чавкая, я сидел на корточках, и меня укрывала разъеденная сыростью подвальная стена, на которой подрагивали серебристо-серые чешуйницы; сочащаяся сырость обостряла ощущения, желания бурно росли, как в теплице: теплый молочный запах, теплая мягкая Марион, снова мир на «м», уже не мать, а Марион в своей топорщившейся блузке, белоснежной, как халаты врачей; блузка потрескивает, тугие косы потрескивают, моя рука сначала осторожно гладит косу, ползет по ней вверх, затем вниз, огибает плечо и подбирается все ближе к открытому вырезу блузки, к теплой коже, к соблазнительной округлости, меньшей, чем та, памятная мне из дней детства, более упругой и чуть покачивающейся от легкого дыхания; моя ладонь не знает покоя, она поглаживает, массирует — все бессознательно, копчик моего указательного пальца пружинит на кончике соска, который становится торчком и тоже пружинит, это вызывает отклик — сладострастное попискиванье Марион, но, увы, ничего более существенного, на что я смутно надеялся; отрезвленный, я отстраняюсь и бегу вон из подвала, из душной сырости, из царства чешуйниц, от раскисшей штукатурки, от ожиданий и разочарований, но раскачивание моего пальца надолго застревает в памяти Марион, она не может освободиться от этого ощущения и, хотя я длительное время ее избегаю, постоянно меня проследует.

За четыре года я с грехом пополам одолел два класса реального училища. План вывести меня в люди был отставлен, к тому же в живых не было того, кто более всех на нем настаивал; да и сберегательная книжка, эта прежде мощная сила, обессилела, обесценилась, потеряла свою мощь в результате инфляции. К счастью, фирма «Дюделер». обуреваемая социально-филантропическими идеями, взяла меня на работу как сына своего погибшего служащего, и я занял место отца или какого-то другого выбывшего из строя статистика.

Высокий трибунал! Я достиг того пункта моего повествования, когда необходимость настоятельно требует подробнее рассказать о Дюделерах, чье имя столь часто здесь упоминалось. Дюделеры были энергичным, крепким и предприимчивым кланом. Когда-то они сошли с гор, покинули пастбища и долины — племя альпийских пастухов, издавна привыкшее иметь дело с молочными и пищевыми продуктами. Говоря «крепкий», я имею в виду прежде всего старика Дюделера, основателя фирмы, который, по рассказам, в лучшие свои годы был грубым, закаленным непогодой мужланом с огромными ручищами и сквернословил, как извозчик. В ту пору, когда я его узнал, он уже превратился в противного, наполовину парализованного старикашку; время от времени его прокатывали в кресле по коридорам административного корпуса, а по пути он злобно бранил служащих и щипал молоденьких секретарш. Дюделер-сын только частично перенял физическую силу старика, а внуку от нее уже вовсе ничего не досталось, зато оба они, и сын и внук, унаследовали от основателя фирмы заметную слабость глаз, прогрессировавшую от поколения к поколению; младший Дюделер, мой ровесник, носил круглые очки с толстыми стеклами в черной оправе — от них глаза его казались слезящимися и выпученными, как у совы, к тому же лицо отливало желтизной, а кожа была жирной и прыщеватой.

Душой дела, несомненно, был средний Дюделер, сын основателя фирмы и бессменный руководитель всего предприятия. Старик в свое время ограничился тем, что организовал широкую закупку молока у окрестных крестьян; позже он пытался наладить маслодельный промысел, но потерпел неудачу; больший успех имела сыроварня. Но только средний Дюделер после своего вступления в дело в качестве младшего шефа придал предприятию особый стиль и размах. После нескольких провалившихся попыток с изготовлением мясных консервов, из-за которых он на несколько лет рассорился с отцом, ему посчастливилось напасть на идею дюделеровского консервированного молока и сгущенных сливок, широко доступных по цене, и они имели успех. После этого он получил возможность расширить фирму, стал выпускать еще и «Сладкие сгущенные сливки Дюделера», предприятие росло, но ему не хватало последнего, завершающего успеха.

Такого успеха удалось достигнуть с выпуском дюделеровского «Порошкового молока для новорожденных» — эти круглые голубые банки и обернутые целлофаном пакеты, на которых изображена головка розового, смеющегося младенца, до сегодняшнего дня выставлены на прилавке всякой уважающей себя аптеки и бакалейной лавчонки. Именно этот продукт сделал Дюделеров богачами, фирма выросла неизмеримо, в ней были заняты теперь многие сотни рабочих и служащих, открывались новые лаборатории, в которых трудились дипломированные специалисты-пищевики: молоко взбалтывали в пробирках, подвергали действию различных реактивов, испытывали все новые смеси, идеи которых рождались в деятельном мозгу среднего Дюделера.

Во время войны Дюделер быстро переключил свое предприятие на снабжение армии. «Сливочный шоколад Дюделера» предпочитали в авиации, пилоты-истребители в большом количестве поедали укрепляющие нервную систему плитки этого шоколада, прежде чем взмыть в облака за победой или смертью. Для наземных боевых частей предназначалось дюделеровское «Солдатское питание» следующих трех разновидностей: сладкое — концентрированная, витаминизированная, обогащенная углеводами молочная каша; особо питательное — свинина с макаронами в сметанном соусе, с тертым сыром; обеденный набор — наиболее популярный сорт консервов: большая банка с тремя отделениями, перегороженными фольгой, в которых помещались сладкий молочный суп, гуляш в сметане и сладкий же сливочный пудинг с ванилью. До последнего дня войны производство этих консервов шло полным ходом, так что, когда замолкли пушки, склады оказались набитыми битком; как я уже упоминал, фирма долгое время распределяла солдатские консервы среди своего персонала, чья преданность от этого возросла беспредельно — в дни самой острой нехватки рабочей силы после войны Дюделеры отнюдь не страдали от недостатка рабочих. Я забыл упомянуть, что в упаковку всех продуктов, начиная от «Сливочного шоколада» и кончая тремя разновидностями «Солдатского питания», обязательно вкладывалась маленькая рекламная картинка. Нет, не фотография красотки, какой-нибудь белокурой секс-бомбы, дюделеровские методы рекламы были гораздо утонченнее. На картинке была изображена головка того самого смеющегося младенца, что красовался на голубых пачках дюделеровского детского порошкового молока, и, таким образом, под серыми шинелями незаметно поселялась тоска по родине, по семье, по зачатию таких вот младенцев, и она подспудно грызла солдат до тех пор, пока не стало возможно снова без помехи зачинать детей и откармливать их дюделеровским порошковым молоком до таких вот роскошных экземпляров, как младенец с рекламной картинки.

Когда я занял кресло статистика в дюделеровском административном корпусе, было еще голодное послевоенное время. Я сделался регулярным потребителем дюделеровского «Солдатского питания», предпочитая вопреки распространенному вкусу банки со сладкой его разновидностью. Кстати, в то же самое время соседская девица Марион тоже начала свою работу у Дюделеров в качестве младшей секретарши — заведующей картотекой складов. Дюделер выпускал тогда дюделеровские «Обезжиренные молочные таблетки» и дюделеровский «Заменитель какао», продукты не столь калорийные, но пользовавшиеся огромным спросом: в некоторых районах страны они выдавались лишь по специальным талонам продовольственных карточек. На каждом дюделеровском продукте была все та же головка смеющегося младенца — довольно-таки нелогично, ибо детское питание было здесь ни при чем, к тому же младенец смеялся теперь на весьма низкосортной серой бумаге, из которой выпирали опилки, а печать с грубым растром искажала его черты; но Дюделер в своей рекламе смотрел далеко вперед, и время, безусловно, подтвердило его правоту.

Через год после моего вступления в должность статистика в деятельности фирмы произошла значительная перестройка. Откуда-то вынырнули и замелькали на прилавках знакомые голубые банки и пакеты, извлеченные то ли из запасов отдельных бакалейщиков, то ли с главного склада фирмы — ввиду изменения экономической конъюнктуры. Все это были товары многолетней давности, но ведь при правильном хранении срок дюделеровского «Молока для новорожденных» поистине безграничен, и родители, на чьи души неприметно влияли рекламные картинки дюделеровского «Солдатского питания» и грубые растровые изображения послевоенных времен, как и следовало ожидать, покупали его с величайшим энтузиазмом. А лаборатории уже полным ходом работали над созданием совершенно новых, невиданных дюделеровских продуктов. Остатки «Солдатского питания» раздавались теперь бесплатно в сборных пунктах для возвращающихся на родину военнопленных, за что Дюделеров превозносила пресса. Именно с тех пор и пошли толковать о прогрессивных социальных устремлениях фирмы, и еще сейчас, когда предприятие посещают специалисты по производственной психологии, тамошний психологический климат, пресловутая атмосфера, признается образцовым.

Из меня вышел, могу сказать без преувеличения, вполне толковый статистик. В последующие годы я сдал все обязательные экзамены и на шестой год своей деятельности, хоть мне минуло всего лишь двадцать лет, был назначен заместителем старшего статистика фирмы, причем мне был поручен статистический контроль за всем сбытом, растущим из месяца в месяц. Приблизительно тогда же приступил к делам младший Дюделер, внук старика, и ему отвели кабинет во втором этаже административного корпуса. С глазами навыкате, с лоснящимся от жира лицом восседал он за новомодным письменным столом, и Марион, дочь нашего соседа, по его личному желанию была назначена его секретаршей. Именно в это время на рынок были выброшены новые дюделеровские продукты, разработанные в его лабораториях, расхваленные отделом рекламы и с обычным тщанием изготовленные на его предприятиях: «Детская молочная каша Дюделера» в порошке, «Детское порошковое молоко Дюделера», предназначенное для младенцев, вышедших из грудного возраста, «Цитрусовое порошковое молоко Дюделера» — чуть подкисленная молочная смесь для младенцев, находящихся на искусственном питании, и, наконец, поистине бесконечная серия дюделеровских «Детских овощных пюре», куда входили все мыслимые виды овощей — от моркови до шпината — с добавлением печенки и куриного мяса или без них. Головка смеющегося младенца на этикетке гарантировала постоянный спрос и самое восторженное отношение матерей.

Оглядываясь назад, я не могу припомнить каких-либо значительных событий частного характера, происшедших со мною в те годы. Слишком уж тесно была моя личная судьба связана с судьбой фирмы «Дюделер»: каждый новый продукт я встречал страстным интересом, с замиранием сердца следил за его путями на рынке продуктов питания и ощущал огромную радость и облегчение, когда мог установить по счетам, что смеющийся младенец на голубом фоне вновь одержал решительную победу над конкурентами. По вечерам я посещал дюделеровские курсы повышения квалификации, чтобы углубить свои профессиональные знания и расширить общий, непрофессиональный, кругозор. Два вечера в неделю я пел партию баритона в хоре дюделеровских служащих. Любовь к природе, унаследованную от отца, я бескорыстно поставил на службу фирме, основав и поначалу даже возглавив дюделеровскую секцию туризма; впоследствии некий орнитолог-любитель из отдела рекламы обошел меня благодаря более солидным специальным познаниям, тем не менее в роскошно изданной «Истории фирмы Дюделер», вышедшей ко дню ее сорокалетия, черным по белому стояло, что именно я являюсь основателем секции. Все прочие формы общения между людьми мне претили. Несколько раз, под давлением двух теноров из хора, я посетил вместе с ними сомнительное заведение, которых немало и в нашем городе. Сидя на высоком табурете у стойки бара, я давился, глотая водку, и надрывно кашлял, выплевывая непривычный мне сигаретный дым. Музыкальные автоматы дико орали. Напившись, я каждый раз уходил с какой-нибудь доступной девицей во мрак ночного города, но размалеванные девицы, от которых несло дешевым одеколоном, грубо меня осмеивали, находя, что слишком уж усердно я шарю у них под блузкой, а в остальном мои мужские достоинства весьма умеренны.

Следует упомянуть, что отпуска я проводил в излюбленных туристами странах: Австрии, Швейцарии и Италии, пользуясь услугами специального дюделеровского бюро путешествий. Разморенный, я жарился там на пляжах и жадно разглядывал южных женщин, которые лицом и телосложением смутно напоминали мне мою мать. Обычно я бывал рад, когда снова возвращался домой, входил через проходную на территорию фирмы и вдыхал знаковый сладковатый запах молочного порошка. Так текло время. Я был поистине идеальным членом дюделеровской общины, себе во благо внося свой вклад в достохвальную атмосферу предприятия.

Двадцати шести лет я женился. Женой моей стала Марион, дочь нашего соседа, того, который оглушительно смеялся и лил несметное количество пива. Честно говоря, я и теперь не могу понять, что побудило меня к этому. Почему я женился на Марион? Поведение мое в то время было таким, что я мог бы и не жениться. Как же это произошло? Правда, Марион запомнила нажим моего пальца с той самой встречи в подвале; тайно и упорно она стремилась вновь ощутить его, пока не добилась своего. Не стоит и спрашивать, какие еще были причины, короче, в двадцать шесть лет я женился. Скоро — увы, слишком скоро после нашей свадьбы — у Марион случились преждевременные роды: она упала с подоконника — до сих пор толком не знаю, зачем ей понадобилось на него лезть, я так никогда и не спросил у нее об этом; из соседней комнаты я услышал грохот и крики, она лежала на полу, бледная, скрючившись и вся дрожа, и с громким стоном старалась вытолкнуть из себя плод. Что мне оставалось делать? Я бросился сломя голову к ближайшему телефону-автомату; ожидание, вой сирены, больничная карета, двое мужчин в стерильных халатах, а меж ними носилки, покрытые стерильной же простыней; вверх по лестнице, вниз по лестнице, на обратном пути на носилках дергается сплошной клубок стонов, закрытый белой простыней, меня игнорируют. Снова вой сирены, потом тишина, мне осталось только пустить в ход ведро и тряпки. Так кровь снова вошла в мою жизнь, долгое время омывавшуюся одним только молоком, пусть сухим порошковым молоком фирмы «Дюделер». Пожалуй, во мне должно было проснуться недоверие? Этого не случилось.

Высокий трибунал! Я позволю себе на секунду перевести дыхание, прежде чем вновь примусь за свой рассказ, подойдя к важнейшему и решающему этапу моей жизни, закончившемуся тем, из-за чего я и стою здесь перед вами. Началось это год назад. Марион разрешилась сыном. Уже более полугода он предоставлен исключительно заботам моей матери, которая живет вместе с нами, но, кажется, я забегаю вперед. Да будет вам известно, высокие судьи, что в ферме «Дюделер» все важные даты в семьях служащих отмечаются не только ближайшими сотрудниками, но и руководством, что отчасти способствует пресловутой атмосфере. Обычно эти дела берет на себя младший шеф — с глазами навыкате и лоснящейся кожей, — но возможно, в связи с тем, что у Дюделера служил еще мой отец; возможно, по какой-то иной причине поздравить меня с рождением сына в нашу комнату явился сам средний Дюделер. Коллеги почтительно привстали со своих мест, а шеф прошел прямо к моему столу, энергично потряс мне руку, подслеповато моргая, и, явно торопясь, приветливо поздравил от имени фирмы. Я послушно кивал в такт его речи, но вдруг в изумлении поднял голову, уловив следующие слова: «Поглядим, поглядим, принесет ли он нам такую же прибыль, как вы, любезнейший, да, да…», причем под местоимением «он» явно подразумевался мой сын. Я помолчал немного и ответил смущенно, приноровляясь к образцовой атмосфере:

— Вы слишком высоко цените мои скромные заслуги, господин Дюделер.

Теперь пришла его очередь устремить на меня изумленный взгляд.

— То есть как это скромные? — спросил он, мигая подслеповатыми глазами, затем сообразил, громко хмыкнул и добавил поспешно: — Вы имеете в виду вашу работу? Но я говорил не о ней. Совсем не о ней.

Мое удивление было непритворным.

— О чем же? — спросил я.

— О картинке.

— О какой картинке?

— А как же, — смеясь еще громче, пояснил Дюделер, подслеповато мигая. — Ваше фото, любезнейший! Что, совсем позабыли?

Я уловил недоумевающие взгляды моих коллег — трех бухгалтеров из отдела сбыта и двух машинисток. Тут во мне зародились кое-какие смутные догадки, но я ответил вежливо:

— Не имею ни малейшего представления.

Дюделер весь затрясся в припадке неудержимого смеха:

— Ваше фото, милейший. Младенец на наших банках — ведь это вы.

Сослуживцы — три бухгалтера и две машинистки — захлопали глазами от неожиданности.

— Ах, так, — промямлил я.

— Вы в самом деле ничего не знали? — сквозь смех спросил Дюделер.

— Наверное, просто позабыл, — ответил я вежливым тоном, снова приноравливаясь к атмосфере.

— Позабыл… — неистовствовал Дюделер. — Наша лучшая реклама… Позабыл.

Он с трудом подавил смех, вытащил из кармана обычные полагавшиеся в «этом случае талоны на бесплатное «Порошковое молоко для новорожденных Дюделера», протянул мне сберегательную книжку, которую фирма всегда заводила на имя младенцев из семей особо заслуженных работников.

— Вот книжка, — сказал Дюделер, издав еще один короткий смешок. — Конечно, не то что ваша тогда, но все же…

Я не задавал более вопросов, только кивнул в знак признательности, ибо уже догадался, что сберегательная книжка моего детства, та самая мощная сила, средство вывести меня в люди, хранила на своем счету сумму, за которую отец продал Дюделерам мое фото.

Это предположение подтвердилось во время краткой беседы с матерью. На мой вопрос, как это я до сих пор ничего не знал ни о происхождении дюделеровского рекламного младенца, ни о причине такого вклада на сберегательной книжке, она ответила уклончиво, намекая на естественную в этой ситуации неловкость и отвечая на мои догадки с приличествующей случаю стыдливостью. Но теперь я уже все знал и пытался справиться с тем, что узнал, — это знание вызвало во мне поток самых противоречивых чувств, которые я старался примирить в своем разгоряченном мозгу, а тем временем произошли новые волнующие события, их надлежало сопоставить и согласовать со старыми, и они давали мне обильную пищу для размышлений. Сынок наш рос, и жена моя Марион, которая все эти годы, даже в первые годы нашего брака, не покидала своего поста в приемной младшего подслеповатого шефа с лоснящейся кожей, временно прервала свою работу, воспользовавшись предоставленным ей послеродовым отпуском — отпуск этот был щедро увеличен фирмой «Дюделер», обуреваемой прогрессивными идеями. Марион целиком посвятила себя благополучию ревущего красного комочка человеческой плоти. Постепенно красный цвет кожи сменился нежно-молочным, морщинки разгладились, под ними наросли пухлые подушечки, а рев сделался осмысленнее, сигнализируя о голоде или мокрых пеленках; мать моя была для Марион самой квалифицированной помощницей по уходу за младенцем, но, к собственному, к моему и к общему нашему горю, не смогла передать ей то ценное свойство, с помощью которого когда-то столь легко и естественно меня осчастливливала. Усилием воли нельзя вызвать то, чем обделила природа, и я со вздохом вспоминал о собственных бесплодных стараниях в подвале нашего дома, где падала размокшая штукатурка и торчали мертвые пальцы картофельных ростков. Мой сын, после нескольких недель тщетных томительных попыток получить то, что ему причиталось от природы, был переведен на «Порошковое молоко для новорожденных Дюделера» — я получал его по талонам, и повсюду в нашей квартире громоздились теперь банки и обернутые в целлофан пакеты со смеющимся младенцем, которым был я сам.

Честно признаюсь, высокий трибунал, что сначала факт моего тождества со знаменитым дюделеровским рекламным младенцем наполнил мое сердце вполне законной гордостью. Ежедневно я имел удовольствие бесчисленное количество раз встречаться с самим собой, приветственно заглядывать в собственные смеющиеся глаза и удивляться своей розовой упитанности тех далеких времен. Этот факт как-никак выделял меня из безымянной толпы дюделеровских служащих: хотя большинство из них не знали меня по имени, всем решительно был знаком мой внешний облик — мое лицо, пусть из далеких прошлых времен, было в обращении в тысячах экземпляров; изображение весомее имени, смех сильнее слова, чем были бы сами Дюделеры, имя «Дюделер», без моего запечатленного навеки младенческого естества? Взгляды моих сотрудников были исполнены тайного почтения. Когда я проходил по коридорам дюделеровского административного корпуса, тайные взгляды летели мне вслед, вызывая приятное щекотание между лопатками. Это было время душевного подъема, и я с наслаждением, хоть и без огласки, смаковал преимущества, которые оно мне давало.

Но счастливая пора быстро миновала. Моему сыну исполнилось уже полгода, а развивался он крайне плохо. Часто приходили по вызовам врачи, приставляли стетоскопы к сотрясающемуся от плача тельцу, отводили слезящиеся веки и с неодобрением отмечали, что ребенок недостаточно прибавляет в весе. По их совету мы сменили «Порошковое молоко для новорожденных» на «Цитрусовое молоко» — служащим Дюделера оно также выдавалось бесплатно; считалось, что это молоко неоценимо для ослабленных детских организмов, но в случае моего сына оно не помогло, и визиты детского врача стали у нас в семье обычным явлением. Наряду с замедленным ростом врач обратил особое внимание на глаза ребенка — и не как на симптом какого-то внутреннего недуга, но как на самостоятельный дефект; врач щелкал своими стерильными пальцами перед самым носом младенца, держа их и дальше и ближе, но почти не удавалось привлечь его внимания, на движущуюся лампу малыш тоже не реагировал, смена света и тени ничего не давала. И когда все медикаменты, вводимые в пищеварительный тракт, оказались бесплодны, мы наконец узнали диагноз — сначала неразборчиво прошамканный врачом сквозь гнилые зубы, затем, с помощью латинских сокращений, обозначенный в истрепанной медицинской карточке: зрение ребенка заметно ослаблено.

Вот здесь-то, высокий трибунал, во мне стало просыпаться подозрение. По времени это как раз совпало с тем моментом, когда Марион, моя жена, снова вышла на работу в приемную подслеповатого младшего шефа с лоснящейся кожей, а младенец был полностью передоверен заботам моей матери. Я говорю подозрение, но скоро оно перешло в догадки, затем в горькую уверенность, в мучительный гнев, отравляющий все созерцание ребенка, орущего и не прибавляющего в весе, несмотря на «Порошковое молоко для новорожденных» и «Цитрусовое молоко Дюделера», а может быть, именно из-за них, хотя то была рискованная, убийственная мысль, все последствия которой я еще не решался для себя осознать; итак, ребенок прибавлял в весе плохо, значит, продукты Дюделера отнюдь не «воспроизводят в точности состав материнского молока», как то было написано на банках и пакетах; кто сосал материнское молоко, выглядел иначе — как я, например, веселый и круглощекий на своем знаменитом фото. Следовательно, дюделеровская реклама лгала и моя фотография тоже лгала, ее употребили во зло, ее осквернили наряду с тем святым, что питало меня в пору моего младенчества и было самым теплых, самым дорогим моим воспоминанием: добрая, щедрая грудь моей матери была осквернена и употреблена во зло.

Стоит ли говорить, что я перестал петь в хоре, отказался от посещения вечерних курсов и секции туризма. Наталкиваясь на свое младенческое фото, я нарочито отводил взгляд, но безуспешно, ибо, куда бы я ни глядел во владениях Дюделера, я всюду видел себя. Возможно, мои коллеги да и прочие служащее Дюделера заметила мое угрюмое настроение, а может быть, любое отличие, теряя новизну, переходит в свою противоположность, представляясь смешным и ничтожным, возможно далее, что подействовали обе эти причины в сочетание с третьей, мне не известной: так или иначе, взгляды, которые я на себе ловил, под огнем которых я проходи, от которых бежал, были теперь пропитаны насмешкой, добродушной или алой «Младенчик, вечный младенчик!» — безмолвно дразнили меня эти взгляды, и разве сам я внутренне не признавал их правоту? Постоянные встречи с самим собой были бы мучительны даже и без этой лжи, вопиющей с моего фото, но последняя все усугубляла: преследуемый самим собой, я томился весь свой рабочий день, чтобы поскорей бежать с территории Дюделеров домой, но и там меня подстерегали дюделеровские продукты с моим изображением; безвозвратно минули те времена, когда во время любой отлучки я тосковал по державе Дюделеров а жаждал скорейшего возвращения. Я мог бы, конечно, поделиться своими переживаниями с женой, но воздерживался, боясь, что она не поймет меня, я воспринимал ее как живой упрек: ведь тогда в подвале, среди раскисшей штукатурки и картофельных ростков, я уже распознал ее несостоятельность и мог бы предугадать возможные последствия, которые потом столь губительно сказались на нашем малыше; порой я был близок к тому, чтобы открыться матери, но перед ней я всякий раз чувствовал себя ребенком и все еще ощущал ее стыд во время разговора о происхождении дюделеровского рекламного младенца; лишь изредка, когда она с моим незадавшимся, вечно орущим сыном на руках взглядывала на меня с состраданием, мне чудилось, что она молчаливо меня понимает. Итак, прибежища надо было искать где-то еще, но где? Даже если просто бродить по городу, по нашему городу — резиденции фирмы «Дюделер», на каждом шагу тебя подстерегает дюделеровская реклама: на стенах, на тумбах огромные рекламные плакаты — «Молоко для новорожденных Дюделера», «Цитрусовое молоко Дюделера», а в центре каждого на привычном голубом фоне — мое младенческое фото, чудовищно огрубленное гигантским увеличением, с сеткой растра розовато-телесного цвета. Я страдал, проглатывая свое страдание вместе с образцовыми душевыми обедами в прекрасно оборудованной столовой Дюделера, где все тот же я в виде младенца смеялся своим издевательским смехом; я едва мог дышать в этом воздухе, пропитанном молочными испарениями, который я так любил прежде: молоко стало ложью. молоко стало ядом, я вспоминал свои детские встречи со злым, ядовитым молоком — гриб ложный рыжик, траву молочай, и впервые при мысли о ложном рыжике я подумал о доброй крови, подумал иначе, чем раньше. Мне казалось, что теперь я понял причину отцовского гнева: ему-то было известно, что образцовый рекламный младенец Дюделеров — собственная его плоть и кровь, и, верно, он чувствовал себя одураченным, мучился этим, а потому избегал причины своих мук или гонялся за мной с тростью; позже я отказался от этой мысли: во-первых, отец знал, что делал продавая мое фото Дюделеру, а во-вторых, в те далекие дни, когда отец служил в фирме, ни продукция Дюделеров, ни их реклама еще не достигли столь чудовищных размеров. Зато я теперь стал ненавидеть отца, продавшего мое фото, одновременно, сам уже тридцатилетний, чувствовал себя своим отцом, ненавидя себя, младенца; путаница эта преследовала меня и во сне, где отцы с Дюделеровым лицом гонялись за ненавистными младенцами с лицом отца, к великому сокрушению моей юной пышнотелой матери с доброй грудью кормилицы.

Бежать, но куда, если даже самое верное прибежище — сон — не спасало меня от преследования? Я стал часто ходить в кино, прибежище бедных, в жажде забыться и перенестись в блаженное Средиземноморье, в залитый кровью Бронкс, но там до начала основного сеанса запускали рекламный фильм, в котором юная мать с улыбкой протягивала ложку «Детского овощного пюре Дюделера», объясняя его состав и превознося достоинства до тех самых пор, пока под хвалебный лепет детского хора не появлялось мое фото и росло, наплывая на зрителей. Я сломя голову бросался прочь из кинотеатра, проходил мимо рекламных плакатов «Цитрусового молока Дюделера» с моим гигантским лицом, еще издали замечал световую рекламу над заводами Дюделера, где неоновыми трубками розовато-телесного цвета был обрисован в ночи контур моего младенческого лица; я не курил, не переносил крепких напитков, мне оставалось только брести домой, к орущему ребенку, которого вместо пищи вскармливали ложью, я тупо глядел там на банки «Молока для новорожденных» с моим изображением и на обороте рекламки «Детского овощного пюре», все с тем же пресловутым младенцем, обнаруживал торопливо начертанные каракули отсутствующей жены. И меня обуревал панический страх перед следующим утром, перед запахом молочного порошка, перед дюделеровской рекламой, перед дюделеровскими служебными бланками, на которых тоже было отпечатано мое лицо.

Что-то должно было случиться, силы мои иссякали.

Я пошел в приемную среднего Дюделера, проскочил мимо обалдевших секретарш и встал перед письменным столом всесильного владыки, который, щурясь, смотрел на меня своими подслеповатыми глазками.

— Это вы? — спросил он.

— Да, это я, — отозвался я.

— Что угодно?

— Известно ли вам, — начал я сдавленным голосом, — что происходит с несчастным младенцем у меня дома?

Дюделер молчал. Он глядел на меня, и его могущественная дюделеровская рука начала чуть заметно вздрагивать, дергаться и странным образом ерзать по крышке стола.

— Так вам известно? — промямлил я.

— Говорите, — хрипло приказал Дюделер. — Поглядим, что можно сделать.

— Все ложь, — заявил я.

— Гм, гм… — отозвался Дюделер.

— Я казался вам подходящим объектом для лжи.

— Сколько? — спросил Дюделер, и его рука снова задергалась и медленно поползла к чековой книжке.

— Ничего мне не надо.

— Чего ж вы хотите?

— Откажитесь от вашей картинки, — решительно потребовал я.

— От какой картинки?

— От фото младенца на вашей рекламе.

— Но почему? — в недоумении вопросил Дюделер, мигая подслеповатыми глазками.

— Почему? — насмешливо повторил я. — Я не желаю, чтобы мое фото служило лжи! Я требую, чтобы его сняли! Я хочу вновь принадлежать самому себе.

Мгновение Дюделер сидел неподвижно; его рука, только что метавшаяся между телефоном и чековой книжкой, замерла. Затем он начал хохотать, сначала нерешительно, как бы колеблясь, потом все громче, торопясь и захлебываясь, рука его подпрыгивала на столе, хохот перешел в звериный визг. «Ах так!» — закричал Дюделер, поднялся, все еще взвизгивая от хохота, достал связку ключей и отпер сейф; продолжая смеяться, он вытащил папку, с громким смехом сдул с нее пыль, открыл и с громким визгливым смехом протянул мне документы о продаже моей фотографии с подписью моего отца. «Договор!» — прокричал он, визжа от смеха, он, Дюделер, хорошо заплатил за мое фото, он ни при чем, если деньги обратились в ничто, никто не мог предвидеть; он надрывался от смеха, рука его победно танцевала на документах, он орал смеясь: «Никогда!» — «Еще чего, отказаться от моей великолепной рекламы! — орал он. — Я еще не сошел с ума!» — орал он, пофыркивая, орал, и смеялся, и весь сотрясался от смеха.

И тогда я убил его. Единственно, что по сей день огорчает меня, — это способ, каким я его убил: орудие убийства должно было быть тонким и острым, как те иглы, на которые мой отец накалывал жуков, разбрызгивая их черную жучью кровь, как иглы шприца и заостренный металлический конец трости, от которых у меня проступала кровь; но ничего похожего не оказалось под рукой, ведь я совершил свое деяние неожиданно, без всякой подготовки; не было тонкого острого стилета, о котором я иногда мечтаю задним числом, на столе стояла какая-то бронзовая статуэтка — женщина с пышными формами, я схватил ее и с силой обрушил на череп Дюделера. Но результат был хорош: кровь, пролившись, отомстила за ядовитое молоко, и основные тона моей жизни снова обрели былую гармонию.

Высокий трибунал! Я подробно и честно рассказал историю своей жизни и историю своего деяния. Все было именно так, как я говорил. Не обращайте внимания на психиатров, болтающих о каком-то «экстубусе» и разумеющих под этим иглы. Я сказал бы, что все это сказки, если бы слово «сказка» не было для меня столь правдивым и добрым словом. Пойми меня, высокий трибунал, и найди для меня справедливую кару, если то, что я сделал, заслуживает кары. Я же молю лишь о том, чтобы меня поняли, поняли мою жизнь, которой на роду написано было и до конца надлежало быть сотканной из молока и крови, ибо всякая жизнь стремится к осуществлению своего мифа.

Загрузка...