Мартин Фиртль. Песочные часы. (Перевод Г. Гаева)[12]

Когда забот у тебя полно и за все душа болит, время летит, дни, недели, месяцы так и бегут, не замечаешь прибавила ли, убавила ли в весе, много ли седины в волосах, но вдруг — стоп! — спохватишься: что, опять пришла весна? Опять наступило лето? А я все жду и жду и утешаю себя: надо быть наготове, все лучшее еще впереди. Что бы на тебя ни обрушилось, жди счастья, радости и неожиданностей. Не будь наивной, в жизни сотни концов и начал, они другой раз сплетутся и такой клубок завяжут, что диву даешься. Но радостей в нашей жизни больше, и пережить немало доводится, не спорю, но радостей — больше всего. И я твержу себе: если уж ты, голубушка, дотянула до шестидесяти четырех, не дай застать себя врасплох, тогда сердце, как счастье привалит, и не разорвется. Но нагрянет нечаянная радость, и меня всю перевернет, себя не помню от счастья, сожму руками голову и чувствую, как кровь в самой крошечной жилке бьется. И держу в руках заказное письмо или телеграмму от него, и забываю, где я и что вокруг, и только, дура старая, спрашиваю себя: что это наша почта стала такой расторопной?

Вот и нынче пришла от него телеграмма, от телеграммы я всполошилась, и что ж — снова заломило в костях. Каких-нибудь два часа, разве их хватит, чтоб приготовиться к его приезду? Два? Что я толкую о двух часах, всего-то полтора, час с небольшим. А ключ в фартуке? Нет. Ах, да. Где же? Когда я привыкну наконец к этим нежданным посланиям? Все валится из рук, все как есть, а я стою и стою в его комнате как неприкаянная и не знаю, с чего начать. Дважды в неделю — вечером, после работы, — я прохожусь здесь тряпкой и веником и болтаю с ним, как прежде, бывало, только про себя. Тряпка и веник в руках, но с чего начать? Всякий раз, как я прибираюсь в его мансарде, меня одолевают одни и те же мысли.

В четырнадцать он сам соорудил себе эту комнатушку. От лампы на потолке до циновки на полу, все сделано его руками, каждый гвоздь заработал честным трудом, каждую карту на стене, каждую планку. Не всегда я при том была, но знаю: стащить он ничего не стащил. И зачем бы, после войны вокруг всякая всячина валялась без присмотра, без хозяина. А в его руках всякий обломок превращался в чистое золото. Вот эту проволоку он покрутил разок-другой в руках — и готова стойка для пробирок. Я уж не раз пожалела — с такой-то фантазией ему бы на рояле играть. Или хотя бы на флейте. А куда он приложил свой талант? Вытачивал бесшумные собачьи свистки вот на этом верстаке и за каждый приносил домой буханку хлеба. А что верстак возле постели, где это видано, скажите на милость? Сон и работа в свое удовольствие в одном углу! Но я ничего не стала менять в его комнате, даже вонючую бунзеновскую горелку не выкинула.

И все же поднимусь в мансарду, и опять она какая-то новая, а другой раз — будто Кришан вчера только уехал. И каждая вещь на месте, хотя уехал-то он давно. Но историю своей жизни он мне оставил.

Да вовсе она не такая, как ты рассказываешь, утверждает Кришан. Послушать его, так он знает ее лучше меня. «Да-да, мама, вот так обстоят дела, — говорит он, а сам лукаво посмеивается. — Одним глазом гляди назад, а другая — вперед. А еще лучше — смотри вперед в полтора глаза. И вообще выше голову, надо разом и наш мир и наше время взглядом окидывать и не хныкать, от счастья еще никто не умирал». Вот так скажет, а потом чмокнет меня сюда и сюда, хитрец. Не может без фокусов. Сорок лет за плечами, первый секретарь парткома, пора вроде бы и бросить озорничать. В двадцать лет я на это сквозь пальцы смотрела, тогда он нескладный был такой, узкоплечий. Да и в двадцать пять не возмужал еще. Может, мы навсегда остаемся немножко детьми?

Торшер, пожалуй, сразу же задвину в дальний угол. Тем, где он сейчас стоит, Кришан станет потрошить свой портфель, вытряхивать из него все подряд: мыло, полотенце, философский журнал, пять-шесть номеров «Горизонта», смятый иллюстрированный журнал, а иной раз даже стихи. Да еще какие! Одни разрублены в лапшу, другие перемешаны в винегрет, а на вкус попробуешь — ни горечи прошлого, ни аромата наших дней, не стихи — трава. Кришану же все приходится переваривать. А началось это три года назад. Приехал к нему поэт — написать кантату о Кришановом руднике. Пришлось сыну, кроме документов и протоколов, читать еще и стихи. Я в то время гостила у него, была в отпуске. Поэт каждый вечер торчал у Кришана, а потом еще и композитор приехал и профсоюзные работники, даже шахтеры заглядывали. Только директор присылал научного сотрудника. И так каждый божий день. Иной раз казалось: вот-вот полезут друг на дружку с кулаками. Оказывается, нет, просто у них мужской спор разгорелся, и горе мне, попробуй я их удерживать. И уж совсем беда, когда они принимались разучивать кантату и композитор их то и дело прерывал, учил, где там у него пиццикато. А стихи были совсем простыми, мелодия сама рождалась из слов, и я не раз, заслушавшись, забывала поставить чайник. Ром они доливали сами, меня к этому делу не подпускали. И весь сыр-бор ради двух-трех стишков. Кто бы мог подумать?

Ну вот, потом Кришан женился, поздно, очень поздно, да все-таки собрался, сделал милость, а свадебной фотографии так и не было. Вот ведь чудило — взял такси, усадил в него невесту и отправились куда глаза глядят, а где бензин кончился, там и расписались. При этаком озорстве откуда уж свадебной фотографии взяться? Подметай не подметай в комнате, прибирай не прибирай, а без портрета новобрачных стена голая и неуютная, никаких воспоминаний об этом счастливом дне. «Может, воспоминания нынче не в моде?» — спрашиваю я себя. Так ведь без них не обойтись, не прожить, а без добрых — и подавно. Да разве мне бы дотянуть без них до шестидесяти четырех?

А вот на этой карточке Кришану семь, его сфотографировали в день рождения — за два дня до начала войны! Мы с ним уехали тогда погостить к моей сестре Катарине в Тюрингию, на солнышко да на воздух. На редкость теплый август выдался в тех местах, дни — один к одному, по ночам дождь, спали мы в боковушке, окна круглые сутки настежь, лес — сразу за домом. Как-то утром Кришан, а он всегда был первым на ногах да и сейчас рано встает, нашел в качалке у рукомойника мертвую белку. Бросился ко мне: «Мама! Проснись! Погляди-ка, мертвая белочка!» — Голос дрожит, сам белый как мел. «Вот уж нашла место умирать», — подумала я и тут увидела пустую, в клочья разодранную коробку из-под драже с коньяком. Поднесла белку к уху — так и есть. Она даже похрапывала. «Да она пьяная», — сказала я Кришану. «Пьяная?» — недоверчиво переспросил он. И тут мы как расхохочемся. Кришан обнял меня и давай кричать: «Ура! Она пьяная!» Казалось, земля кружится у нас под ногами, до того нам было хорошо. И тут в комнату вошла Катарина. Помню только ее глаза и черные тени под ними. Катарина сказала: «Война».

Разбойник-ветер еще, чего доброго, разорвет мне гардину, а рама смахнет будильник с подоконника. Ты, будильник, перестань грозить мне стрелками. У меня еще час, а там перед калиткой просигналит Кришан, устроит фарами настоящую иллюминацию. А может, привезет нынче своего завклубом, товарища Куно. Вот когда в доме дым коромыслом! Они отсылают шофера еще в Меркерслейтене и семнадцать километров до дому шагают пешком. Марш против старости, так они это называют. И все, о чем не доспорили за последние месяцы, выкладывают друг другу. А в споре оба не святые, боже избавь! Ко мне доберутся усталые как собаки — и сразу в сад и об одном молят: воды, воды, из ведер, из кадок, из бочек — подавай им океан воды. И это двое солидных мужчин, вдвоем они. считай, уже шесть раз бегали за акушеркой.

Что ж, для Куно я достану раскладушку, ее убрать быстрее, чем поставить. Я ведь знаю, они и в кроватях будут спорить. Мне порой сдается, что Кришан нарочно собирает вокруг себя таких людей, как Куно. Они его все время подхлестывают, одну за другой мысли подкидывают и жить спокойно не дают своим беспокойством. Куно как раз из таких, до всего ему есть дело, во все должен вмешаться. Все не по нем, все несовременно — в его клубе, понятное дело. «Не отрывайся от действительности, — говорит Кришан, — думаешь пробить в Совете Министров дворец культуры, как в Дрездене? Держи карман шире!» — «Мне он даром не нужен, — оскорбленно отвечает Куно, — эта коробка уже через двадцать-тридцать лет устареет. Прошли времена, когда человека в зрительном зале два часа обрабатывают со сцены. Он хочет сам участвовать в событиях, сам влиять на них». Вот тут-то начинается их спор, а уж расходятся они вовсю. При этом находят слова позаковыристее, толкуют о пропорциях и концепциях, все такое, о чем простому человеку думать некогда. Правда, я иногда размышляю об этом, только мысли мои проще и яснее. В конце-то концов, мне надо иметь собственные суждения. Иногда я прислушиваюсь к их спору и замечаю, что они и внимания на меня не опрощают. Считают, пожилая женщина, о коммунизме с ней надо говорить с оглядкой. Обращаются со мной точь-в-точь как учитель Кляйнхемпель в вечерней школе, всегда оскорбительно-мягкий. Не спорю, в шестьдесят четыре года нелегко научиться рассуждать последовательно, но когда, слава богу, поймешь что к чему, то видишь: ты — хозяин собственной жизни, можешь сам распорядиться годами, что прожить осталось.

Ах, опять этот злосчастный ящик от тумбочки, а все моя забывчивость. Он каждый раз открывается все хуже и хуже, уж не счесть, сколько я собираюсь снести его к столяру. Старику Земишу тут пройти раз-другой рубанком, нечего мне по нему кухонным ножом чиркать. Лучше уж выслушаю его ехидные вопросики: «Ну, как дела у твоего партийца? Все еще за государство голова болит? Он хоть здоров? Это главное. Здоровье надобно при любом императоре». Будто я не знаю, что Земиш в августе шестьдесят первого опоздал на последний поезд. Пришлось распаковывать чемоданы и снимать рубанок со шкафа. Я считаю — ему повезло: остался порядочным человеком. Да и кому же, кроме него, подстругать мне ящик от тумбочки. Не будь Кришан таким упрямцем, я б купила что поновей. Но он твердит свое: «Нет, оставь все как есть. Я ведь бываю от случая к случаю, зачем нам новая мебель?» Да уж семь месяцев, как носа не кажет.

А вот когда Кришан домой притащил этот пыленакопитель, ему было, наверно, лет семнадцать. Клубок корней; точно злобный гном превратился в корешок. Сзади — вылитый прусский генерал в треуголке, а положишь эту штуковину на ладонь, она словно косится на тебя, ну что твоя крыса из подпола. С какой стороны ни посмотришь на эту корягу, она каждый раз предстает в новом обличье. Чудеса да и только, а порой жутковато становится, будто что-то примерещилось. Я иной раз обхожу этот чурбак, как в детстве деревенского жандарма. Кришан привез корень с плотины, что строилась у Айбенштока, оттуда же и девушку привез. Косы длинные, черные, и вся — будто хористка из русского ансамбля. Вот была для меня радость, я всегда желала в дом невестку, мне этого хотелось еще больше, чем ему. Но так скоропалительно! Оглянуться не успел, как девушку завел! Нет, такие темпы не по мне, я ведь говорю, Кришану было только семнадцать. Но стоило нм познакомиться, и он влюбился по уши.

Как-то мне пришлось отправиться к нему в горы, он лежал в больнице с переломом бедра, поскользнулся при погрузке бревен и попал под колесо. Беда стряслась в середине зимы, и какой зимы! Но меня ничто не могло удержать, в кромешной тьме, в метель выехала, во рту — ни крошки, в кармане — ни гроша. И уже у самой цели, в Блауентальском лесу, наш автобус застрял в заносах. Мы сидели там тридцать один час, а когда наконец приехали, у меня вся левая нога была отморожена. Впору было ложиться рядом с Кришаном на больничную койку.

Так вот, тогда я и познакомилась с этой чернявенькой, да в первый раз увидела, как Кришан с ума сходит. Он из-за нее утро с вечером перепутал, даже про собрания забывал. А она, не долго думая, взяла да и сбежала с плотины, когда стройка была в самом разгаре. Я уже вернулась домой, не знаю, как он там, в своей времянке, перенес этот удар. Запить он не запил, нет, никогда он не пил, если, бывало, его клали на лопатки. А меня и по сей день жуть берет, когда я смотрю на этот чертов корень.

Вот так, слово за слово, перебираю я прошлое и вдруг спохватываюсь — упрямые стрелки отмахали еще четверть круга. Счастье, что хоть немного времени осталось. Спасибо Фридриху, это он прогнал меня нынче со склада, когда принесли телеграмму. «Я и один управлюсь, — сказал он. — Если ты раз в полгода возьмешь два часа за свой счет, комбинат переживет. Ты вдова, да еще в пенсионном возрасте, и вправе позаботиться о родном сыне. Ступай же, ступай!» Хоть Фридрих и моложе меня на пять лет, но понимает нашего брата, и не оттого только, что это записано в постановлении или по долгу службы, нет, он говорит что думает, без нравоучений, этого у него не отнимешь. Вот меня и бесит, что над его именем измываются. Во всех цехах и отделах его зовут Ф. Второй. Слушать тошно: Коллега Ф. Второй. А пристыдишь их, начинают оправдываться, говорят, это-де чтобы отличить его от завкадрами — тоже Фридриха, что, мол, двух Фридрихов для одного коллектива многовато. Просто им лень хорошо вести себя. Я ведь не придираюсь ко всяким сокращениям, что в ходу у нас на предприятии, и сквозь пальцы смотрю на такую, скажем, глупость, как «мехцех». Но Фридрих не заслужил, чтобы с ним обращались как с маркой сигарет или с грузовиком — спереди две арабские цифры, сзади две римские. Главное, что человек заслужил свое честное имя.

В этом Кришан меня понимает, хотя и тут до конца не соглашается: «Это все мелкие камешки на пути, мы их уберем по ходу дела, главные силы нужны нам, чтобы брать приступом высоты». Когда Кришан говорит о высотах, он подразумевает будущее, уж я‑то знаю. Прежде, бывало, я так и этак раздумывала над его словами, пытаясь понять, что же он разумеет. Не оттого вовсе, что он напускает на себя важность, когда говорит, вовсе нет. Да и не представляю его на трибуне, хотя, конечно же, выступать ему приходится. Бывает, на собрании наш технический директор, поговорив этак не меньше часа, вдруг единым духом выпивает стакан минеральной воды, у меня мурашки по телу бегут: разгоряченный, а вода как лед — то-то его прихватит! Но дома у меня трибуны нет, да и Кришан не из тех, кто говорит на двух языках: одним — на собраниях, другим — у себя дома. Даже о высоких материях, таких, как будущее, он говорит без пышных фраз. «Все, что мы собой представляем, мама, мы приносим из прошлого — наш опыт, наши ошибки, наше воспитание, паши достижения. И пожалуй, некоторые накладные расходы. А будущее не дает нам никаких задатков, оно дает нам только время, которое еще не истрачено. Делаем мы ставку на наш опыт и хотим его использовать — так одновременно должны взять кредит у будущего. Только оно распоряжается временем».

Все будущее да будущее, а вот у меня в руках напоминание о прошлом, о последних двадцати годах. Отбойный молоток подарили Кришану шахтеры, когда получили орден. Золотые руки трудились над этим молотком, сразу видно. К ним бы еще да золотую голову! В орнаменте выгравирована надпись: «Храня добрую память — о тебе и твоих заслугах. Твои бывшие, не забывающие тебя друзья из бригады Бруно Бритце». Ну, словно бы открытка, что вручали до первой мировой войны при конфирмации. А ведь текст составляли здоровые люда со здравым рассудком. Когда же наконец мы научимся писать так же просто, как разговариваем?

Всякий раз, как я беру этот молоток в руки, я вновь и вновь думаю, как же так полупилось, что Кришан попал именно на шахту и не хотел знать ничего другого. С гор из Айбенштока сразу подался под землю, на рудник. Первое время я глаз не могла сомкнуть по ночам, все мне виделось, как Кришан под землей в черные бреши заползает с большущей лопатой, согнувшись в три погибели. От такой работы и хворь схватить недолго, богатырем он никогда не был. А когда он первый раз в пересменок пришел домой, так нос задрал, будто центр Вселенной открыл: «Там землю познаешь изнутри, — восторженно говорил он. — Или ты схватить ее за холку, или ты под копытами». Я все боялась, думала, зачахнет он в этом колодце, из сил выбьется, надорвется. А случилось все наоборот. Первое время он стал мне каким-то чужим, но скоро, уже через год, я увидела его в новом свете. Мне неожиданно под силу оказалось его заветные мысли понимать, сочувствовать его сокровенным желаниям. Но тогда же начались и наши споры. «Что ты мне все толкуешь о шахте, — говорила я. — Да понимаешь ли ты, что такое настоящий завод. какие у нас мощные станки!» А этого ему, боюсь, ни в жизни не понять, разве что рассудком. Как раз теперь, когда скоро лето, я прихожу на работу задолго до начала смены, цех готовой продукции весь залит солнцем — цех новый, окна во всю стену, и новые вырубные прессы так и сверкают темно-зеленым лаком. Не знаю, есть ли где в мире такие станки. Ну, может, где конструкторы придумывают и лучше, так уж всегда бывает. Только я стою и стою перед нашими, глаз оторвать не могу, любуюсь ими и тихонько поглаживаю блестящий металл. Необыкновенно пахнет от прессов маслом, и я внезапно ощущаю, сколько вкладывает человек своего труда в такую машину. Одна, без спешки я прохожу по цехам — наш склад лежит на другом конце, в четвертом корпусе, рядом со сборочным, — прохожу мимо станков и в каждом открываю его особую прелесть. «Вот, — думаю, — еще одна частица нашего сердца уходит в мир, и к этим машинам станут люди и будут делать с их помощью новые машины, и так без конца, на протяжении всей жизни. А начало было положено у нас, под нашей крышей. Каждая гайка, каждый болт, — думаю я. — прошли через мои руки. По крайней мере по моим накладным».

Да попробуйте втолковать это Кришану! Послушать его так на белом свете существует только шахта, его шахта разумеется. А надоест ему дразнить меня и мои станки, он принимается за старое: «Руда, железо — всему начало…» — и что-нибудь в таком духе. Ну может ли взрослый человек быть таким упрямым? Пусть он в горной академии испортился, но в высшей-то партшколе ему бы надо поумнеть. Уж самое позднее — как женился, а женился он и впрямь поздно. Да я никак не разберу, стоило ли ему так долго ждать. В мои времена он такой женщины, как Карола, не нашел бы — где уж! — только вот хорошо это или плохо? А может, тут во мне дело? Кому охота в своих старомодных взглядах сознаться, в том, что отстал от жизни. Фридрих, правда, утверждает обратное. Я‑де гожусь для нашего времени куда больше, чем многие из этих молодых вертихвосток, и еще он говорит, что я ему, кажется, нравлюсь. Дважды в год он пожимает мне руку, в день рождения и на 8 Марта, но потом сразу же хватает работу в руки и три дня едва словом со мной перемолвится. Разве это так плохо, что я ему по душе? Карола тоже хвалит меня, ни за что, говорит, не дашь мне моих лет, но не очень я ей и верю, уж слишком бойкая она да веселая. Сомневаюсь, чтобы она пошла на жертву ради Кришана. Не как женщина, не как его жена, такую жертву он вообще бы не принял. Но ведь порой попадаешь в такое положение, не знаю, но разное случается, сам того не хочешь, ну вот, скажем, Фридрих и я и что мы нравимся друг другу. Бог свидетель, в общем-то, я верю в Каролу, да и в Кришана тоже. А вот мучаюсь: уживутся ли друг с другом, больно непоседливы оба. Очень уж бойка эта Карола, ох и бойка! Врывается в комнату, и весь мир точно с ней вместе, кажется, руку протянула всего-то, а ты уж в ее власти. Вот, говорят, из ничего ничего и не будет. В принципе, может, и так, а вот Кришан Каролу буквально из ничего получил, из воздуха, так сказать, эта фотография служит тому доказательством. То был сотый прыжок Каролы — фотограф ее, верно, лежа снимал, — кажется, она летит прямо в руки Кришану. Она и потом прыгала, ни много ни мало, восемьдесят семь раз. А когда я размечталась о внуке, уехала в Ленинград — учиться в университете. Она радовалась белым ночам, Кришан — ее открыткам, а мне оставалось сложа руки ждать, когда в семье появятся дети. Ожидание, известно, мука-мученическая, еще моя мать говорила. Через три года наконец Кришан привез свою ученую Каролу, в семье народу прибавилось, да и на новое прибавление забрезжила надежда.

Будильник нужно подвести, пока завод не кончился. Если в комнате остановились часы, то и время как будто остановилось. Кришан купил будильник в Москве: «Давай, мама, жить по московскому времени, лучше чуть убегать вперед, чем отставать».

«Доведется ли мне повидать Москву?» — думаю я иной раз. Люди все куда-то едут и едут, может, и я съезжу когда-нибудь на Волгу, или на Белое море, или в Латвию? Дурацкие мечты, куда уж мне. Это молодым положено такие вопросы задавать и тем, конечно, кто сам ездит. Картинки — они и есть картинки, хоть техника нам кое-что прямо в дом преподносит, а все равно объездить, да посмотреть, да пощупать, да понять должен человек сам. Карола с неба слетела в наш дом, а куда, в какие страны света разлетятся мои внуки? Поедут учиться, как мать? Может, в Гавану, или на берега Нила, или будут кружить на льдине вокруг Северного полюса? Чего-чего только лет через двадцать-тридцать не будет летать вокруг Земли и звезд? Может, запустят второе Солнце в небо? Ах, какие у меня внуки, я‑то нежданно-негаданно двоих получила, близнецов Катю и Лутца, каждый весит вдвое больше отца в том же возрасте, цветущие малыши.

Поставила ли я тапочки на нижнюю полку в шкафу? Нет, там стоят старые сапоги Кришана — еще с той поры, как он был в рабочей дружине. Ох уж эти сапоги! Мне стало жутко, когда я их увидела, ведь война недавно кончилась. А может, я не хотела понять, что мужчины становятся солдатами и берут в руки винтовку, а не обнимают жен. Невыносимо мне было видеть на нем сапоги. И он это, похоже, чувствовал, но набрался терпения, не стал спорить со мной. Когда же наконец его терпение дало плоды, когда приняла я разумом и сапоги и винтовку? Уж не помню, что вразумило меня, то ли фото сожженных детей на рисовых полях, то ли Фридрих, он сроду не носил мундира, а тут тоже натянул сапоги. А может, сама жизнь подсказала мне, что это и есть счастье — засыпать вечером и просыпаться по утрам на мирной земле, работать и быть счастливой, и что необходимо и разумно — стоять на страже нашей работы и нашего счастья с винтовкой в руке. Счастье узнаешь, когда встретишься с ним лицом к лицу, а горе нужно знать загодя, прежде чем оно вошло в твою жизнь, только так можно от него оборониться. Кришан все это лучше меня знает, кому, как не ему, знать. «У партийного секретаря должно быть сто рук и сто глаз, — говорит Фридрих, — это его призвание. Он должен туда свои силы приложить, — добавляет Фридрих, — где основа человеческого счастья. Ведь счастье преображает человека, а люди — творцы своего счастья и когда-нибудь будут принимать его как само собой разумеющуюся награду». Я знаю, это правда, так и будет, Фридрих так говорит, а уж Кришану я верю во всем. Ну вот, и снова мне вспомнилась история жизни Кришана, правда, добралась я до середины, но я ее без конца вспоминаю. Нынче — иной, чем вчера, а завтра — другой, чем сегодня. Всякий раз, как протираю стекла, я вижу на фотографиях одно и то же лицо, но всякий раз вспоминаю его жизнь по-новому. Я вспоминаю ее такой, как мне хочется, и вправе так поступать. Никто этого права не имеет, кроме меня, это мое преимущество, и никто не может запретить мне это, даже Кришан.

Отнести, что ли, дорожку в сад и там почистить? С тех пор как я ношу очки, всюду в квартире мне видятся грязь и пыль, наваждение какое-то, на старости лет я словно помешалась на уборке. И вовсе не потому, что Кришан обидится. Даже если застанет меня в саду с дорожкой в руках, что же? Он заворочает глазищами, выкинет какое-нибудь коленце, поцелует меня сюда и сюда… Что это никак мотор тарахтит? Машина? А я проболтала все время, только собой занималась! Так и есть, машина! Значит, Кришан не оставил ее в Меркерслейтене, значит, он приехал без Куно, а если пешком не шел, значит, и не устал и не умаялся. Стало быть, приехал один. Или… или вообще не приехал? Да ведь это автомобиль нашей почты, этот желтый попугай! А из него вылезает Антон Гурлевиц, будущий почтовый советник Гурлевиц с двумя звездочками на воротнике. Что у него в руках, телеграмма? Ну да, клочок бумаги, не письмо. Уже тысячу раз так бывало: сообщит, что едет, а через два часа — на попятный, вот ведь моду взял. А может, приедет попозже? Или еще что? Да-да, Гурлевиц, я бегу, бегу, только принеси добрую весточку. Минуточку терпения. Да не трезвонь ты, Гурлевиц, как сумасшедший, ворота ведь не заперты!

Загрузка...