Гюнтер Кунерт. Акула. (Перевод И. Горкиной)[8]

1

Час пробил. Меты расставлены. Видимость хорошая: хорошо просматривается морской простор, именуемый Атлантикой, и точка между Америкой и Европой, примечательная лишь бурями и волнами, волнами выше жилищ средних размеров в Клаймэкс-Сити на Среднем Западе. Под бурями и волнами пребывает неподвижная глубина, беспросветно черная, населенная палеогенными пучеглазыми тварями, что пялят свои круглые мерцающие гляделки на памятники позднего декаданса, погружающиеся в глубины: огромные жестянки, начиненные кожаными креслами, бутылками с ворчестским соусом, фарфором, железными цепями, нежным белым мясом, обволакивающим не хрупкий позвоночник, а топорные кости. Опустившись в чернильную глубину, все это больше не движется.

Так оно бывает, когда с корнем вырывают себя из одной стихии и переходят в другую. Возвращение же стоит жизни.

В этой самой точке все и стряслось.

Для природы, сшибающей холодные воздушные течения с теплыми, чтобы вволю натешиться, «Золотая стрела» нечто несущественное. Что же до двадцати пяти человек команды, до капитана судна, а он за все в ответе, для них природа — это, уж как бы там ни было, самое существенное: она диктует, кто доставит пшеницу на Ближний Восток. Чей пароход постарее, небольшого водоизмещения, тому следует подумать и подумать, прежде чем связаться с ней, с этой старой шлюхой, сговорчивой только в стихах у поэтов.

В этой самой точке.

Здесь столкнулись буря, судно и волны. Физические силы обрушились на палубные надстройки, на сварные швы, винт, весла, ноги, головы. Отсюда радировали, отсюда неслось по электромагнитным волнам «спасите наши души», отклика не слышали и повторяли все то же слова и снова, кричали в эфир, выли, молили.

Наконец ответ принят с судна «Ханиби», оно меняет курс, идет на всех парах, оно в пути; но путь был слишком долог, и судно не подоспело вовремя.

Ураган потянул за собой ночь, против нее терпящие бедствие обороняются несколькими красными ракетами. Их никто не замечает. Непроглядная тьма скрывает и все остальное; напоследок частый мелкий дождь пологом прикроет то, чему уже нельзя помешать.

Глаза-фонари, люминесцирующие зрачки далеких предков, озирают «Золотую стрелу», разглядывают неподвижные тела и не обнаруживают ничего, что напоминало бы живую душу. Так что же, — все спасены или никого не осталось?

Наутро море еще тяжело перекатывается, как изнемогшее тело больного после горячечной ночи. «Ханиби» наконец подходит. Да, вот эта точка, она теперь отчетливо, но временно обозначена следами катастрофы: по волнам носятся остатки грузов, деревянные части судна и другие обломки.

Море танцует под своей безобразной шкурой, танцует дико и мерно, разукрашенное обломками. Оно словно победоносный охотник за черепами, венчающий в сдержанном экстазе удавшееся дело.

С «Ханиби» еще некоторое время ведется наблюдение: в бинокли, сквозь прищур просоленных морскими ветрами ресниц. Дайте нам еще какое-то время понаблюдать. На горизонте что-то показалось, оно поднимается в небо… да это же самолет прибрежной охраны, он прощупывает под собой неспокойное водное пространство и опять исчезает за горизонтом. Неуклюжая плоская рыба-скат знает больше, чем те, в кислородных высях, она могла бы избавить их от бесполезных поисков, но все как всегда — друг о друге они не ведают, и каждый идет предопределенным ему путем.

По безоговорочному приказу пароходства «Ханиби» ложится на свой прежний курс — на Саутгемптон. Жутковатая, ставшая со времен забытого исхода чужой, стихия, по которой куда-то плывут, утрачивает свою медузоподобность, черты ее разглаживаются. И опять все — только вода, вода, синее пятно на географической карте, где логарифмической линейкой прокладывают путь кораблям. Пилоты береговой охраны давно уже возобновили прерванную игру в покер. Их грохочущая машина напрасно разбрасывала свою сеть над неизменной в своей переменчивости безбрежностью — в сеть ничего не попало.

Покер помогает забыть. Погружает в занятие, внушаемое стопкой пестрых карт. Погружение — двойственное слово: в нем переплелись понятия «гибель» и «размышления». Но и тому и другому свойственна отрешенность. Отрешенность — это небытие. Однако не возвращаются ли в бытие и не существуют ли те, кто вернулся из погружения?

Тасуйте карты, погружайтесь; не показалось ли тем временем на волнах нечто, едва приметное нечто, ореховая скорлупка, люлька, хранящая в себе жизнь? Тасуйте же карты: что-то есть.

2

Было заказано двадцать пять венков. В Вайоминге и Висконсине, в Нью-Йорке и Небраске, в Северной Дакоте, в Тусоне, Теннесси, Тукседо. И в том числе два венка в Клаймэкс-Сити на Среднем Западе, вдали от человечьих муравейников. На этих двух ленты белые. На одной — «Любимому сыну», на другой — «Моему жениху».

Мать и невеста, с влажными носовыми платочками в бледных от страдания руках, встретились в местном цветочном магазине. Две черные птицы в благоуханной клетке. Тихо пожали друг дружке коготки. Пролепетали соболезнования. Матери: я ведь знаю Митча, вместе лазили по деревьям, сама была отчаянной девчонкой. Невесте: бедняга Гарри, товарищ Митча, детьми вместе лазили на деревья, отчаянные мальчишки, все они были тогда отчаянные — мечтали о приключениях, Мельвиль, Лондон, Конрад — вместо Библии, сказок, учебников. И вот она, моряцкая судьба.

Пожалуйста, вот эту белую ленту с бахромой.

Траур, одетый портнихой, ходит по улицам городка. Вестница несчастья, со старательно натянутой трагической маской на кислой физиономии, с нелепыми очками на носу. Однако уныние сеет она не всюду. Мэру этого почти что городка далекая беда пришлась как нельзя более на руку. Быть может, предоставленное ему в торжественный день похорон слово, которое он, конечно, возьмет, выведет его из полусумеречного существования сытой заурядности и он предстанет в ярком свете перед теми, кто его избрал, хотя он сам отнюдь не избранный.

Уважаемые господа, друзья, сограждане, дорогие провожающие, нет, так не годится. В другом порядке: дорогие провожающие, уважаемые господа, сограждане, друзья! Убитые горем, стоим мы нынче над двумя могилами, две юные жизни вырваны у нас двумя хищными глотками.

Нет, Линкольн так никогда не сказал бы. Трижды повторенные двойки разрушают вообще-то красивую метафору. Мы стоим у могил, хищные глотки поглотили юные жизни. Так лучше: чем неопределеннее, тем точнее, уважаемые господа, друзья, сограждане!

Должна же когда-нибудь блеснуть символическая молния сквозь тучи унылого существования, должен же пробиться светлый луч и озарить благолепием его, мэра, аллилуйя, аллилуйя, о господи, дабы уважаемые господа увидели, кто он есть на самом деле, этот неприметный человечек.

3

Еще не вытесал каменотес из Клаймэкс-Сити своими ревматическими руками два имени на могильных досках, и вот уже. Уже.

Оно уже было, когда на рукава пиджаков прикалывали две узкие полоски траурного крепа. И оно, Нечто, уже было, когда полуспущенный флаг на мачте ратуши бесстрастно говорил прохожим «memento mori» — помни о смерти. Тем временем оно уже появилось.

На колышущейся, вздымающейся и опадающей текучей массе, что простерлась меж континентами. В то самое время, когда городок вел приготовления к постановке траурных торжеств. Нечто уже можно было различить на благодушно плещущейся безбрежности — Нечто в виде крошечного ковчега, в виде надувной шлюпки. И в ней Гарри Мак-Гвайр, второй штурман «Золотой стрелы», и Митчем Миллер, радист.

Никем не жданные, никем не замеченные, появились эти двое на залитой солнцем арене водной жизни. Появились, вытолкнутые на поверхность бездонной пучиной. Будто отдыхали где-то в чаще тихо колышущихся водорослей, в объятиях юной сирены. Словно кто-то, кого никто не знает, укрыл их от слезящихся на ветру, вооруженных биноклем глаз на «Ханиби», от телескопов поискового самолета, от беспощадных взоров смерти. Неведомо откуда выплыли они. Быть может, всего лишь из мимолетного укрытия за негустой завесой тумана. Они плывут на каком-то буром бесформенном, напоминающем чашу резиновом пузыре.

4

Морские течения относят упруго надутую скорлупку в сторону от мореходных путей. Великим одиночеством объяты эти двое и еще небом — пустым, сколько хватает глаз. Никого вокруг, они одни. И голод. И жажда. И необоримая замедленность минут, часов, которые не могут оторваться от них, неведомо куда несомых. Из-за горизонта вместе с солнцем восходят алые дни, истекая кровью, они блекнут и, обесцвеченные, заходят за черту, смыкающую и разделяющую верх и низ. Время исчезло, раскованное, оно сбежало — ведь нет часов и календаря, которые его связали бы. Распростертые в сырой резиновой скорлупе два апатичных человеческих тела качаются вверх-вниз, вверх-вниз на никогда не останавливающейся трапеции, откуда нет прыжка в сетку. Зрительный нерв передает в мозг ослепительное сверкание водной поверхности, и перед радистом внезапно возникает на горизонте холодильник, сущий небоскреб, а не холодильник, холодильник — Эмпайр Стейтс, из него потоком вылетают со звоном кубики льда прямо в стаканы, полные молока, соков, пива, воды, воды, воды.

А слух штурмана уловил какой-то голос. Это официант. Шницель мне, пожалуйста. Да, послушайте, и еще один шницель и на гарнир тоже шницель. И воды. И на десерт шницель из воды. Из чистой, холодной, прозрачной как стеклышко воды.

Ты слышал, Митч, официанта, Митч, слышал? Ты видишь холодильник, Гарри? Смотри, смотри, дверца открыта, нам надо только подойти, Гарри, Гарри!

Не вижу я, Митч.

Не слышу я, Гарри.

5

Уважаемые господа, друзья, сограждане, дорогие провожающие! Весь Клаймэкс-Сити скорбит по своим двум сынам. Они являют собой пример для будущих поколений, пример исполнения долга и героизма. Пусть эти две памятные доски у стены нашего тихого кладбища всегда напоминают о тех, кто хотя и вдали от нас, но ради нас, да-да, во имя нашего блага пожертвовал своей жизнью, бросив ее в пасть неумолимой стихии.

Оглянитесь на поля пшеницы вокруг нашего города, присмотритесь к зерну в колосьях, его больше, чем мы когда-либо смогли бы потребить. Что бы мы делали со всем этим плодородием, если бы эти два героя не взялись доставить нашу пшеницу в отдаленные страны? И мы признательны им. Мы признательны им за приумножение нашего благосостояния. Пусть же колокола, пусть звон и гул звенящей меди донесут нашу признательность в горние сферы вечности, где обитают их души.

Благодарю вас, сограждане…

6

В фиолетовых сумерках с пересохших губ слетает крошево слов. Воспоминание о последней рыбе, которую они заостренным веслом загарпунили три или тридцать дней назад; воспоминание о чудесном вкусе бледной крови, о живой толчее вокруг надувных стенок — пока не появилась она и не отогнала всех и все. Насыщающий, животворный рой исчез.

Она осталась.

Та, о которой они беспомощно, с ненавистью говорят, безостановочно кружит вокруг их мягкой шлюпки, им видна ее огромная тень. Ее торчащий плавник их преследует, приближается и отдаляется, но всегда остается в выжидательном отдалении — она не торопится. Они уже не понимают, что же это значит.

Восходам и заходам иссушающего светила потерян счет. Этот огненный центр, вокруг которого кружат Марс Венера Нептун Миллер Мак-Гвайр голод жажда, усиливает свое притяжение, чтобы высосать море вместе с его невольными мореходами и в один какой-то день обратить все в пар. Временами из его раскаленного горнила будто доносятся голоса — этим двум одиноким людям временами чудится, что они слышат какие-то голоса. Иной раз им кажется, что это их собственные. Но уверенности нет. Слабость их возрастает, расстояние же между спинным плавником и резиновой стенкой, наоборот, сокращается.

И однажды над ними опустилась ночь, темнее, чем все прежние. Ночь без голосов и звезд; ночь, сестра туннелей, отпрыск нехоженых пещер в земных недрах, товарищ беспросветного коровьего желудка, она подкралась и своей чудовищной объемностью, точно шапкой-невидимкой, укрыла некую точку в океане, ту, особенную, пока вечное вращение заросшего сорняком шара не подняло над горн-зонтом диск водородного пламени.

В надувной шлюпке теперь только один человек. Единственный. Его лицо исцарапано ногтями, в клочья изодранная рубашка еще изодраннее, чем вчера. Он не спит, от глубокого изнеможения он как бы в забытьи. Над ним склонились безмолвные тучки, обещая дождь. Они подплыли слишком поздно и поэтому не знают, что случилось. Той же, что знает, спутницы с торчащим плавником, и след простыл. А резиновую шлюпку, словно кита со спящим в его чреве Ионой, все несет и несет куда-то. К некой цели.

7

Газетная заметка в «Нью-Йорк таймс» от восьмого июля.

«Вблизи берегов Ньюфаундленда обнаружен моряк, спасшийся после крушения американского судна «Золотая стрела». Тридцать дней он продержался в океане. Медицинское обследование показало, что физическое состояние спасшегося радиста Митчема Миллера, тридцати двух лет, более чем удовлетворительно. Резиновая шлюпка, в которой плавал Миллер, взята на борт для осмотра. При этом выяснилось, что, кроме Миллера, в шлюпке был, очевидно, еще один человек. Миллер показал, что с ним был его товарищ, второй штурман Гарри Мак-Гвайр, двадцати восьми лет, также уроженец Клаймэкс-Сити, и что этот Мак-Гвайр в припадке безумия выбросился за борт и был утащен преследовавшей их акулой в глубины океана.

Следы на шлюпке и на самом Миллере позволяют заключить, что между двумя моряками произошла схватка.

Не разыгралась ли в пустыне океана одна из тех чудовищных трагедий, которая цивилизованному человеку нашего времени и во сне привидеться не может? Расследование этого случая продолжается».

Заголовок газетной заметки — «Человек-акула: вопросительный знак».

8

Родной городок Миллера — словно фабричное изделие. Каждый дом, аптека, универсальный магазин самообслуживания, бензоколонка, кинотеатр — точная копия каждого дома, каждого строения любого городка этой местности. Он ничем не отличается от стандартных городков края: ни лесопильней, ни лесами, ни пшеничными полями, ни ручьями, цветами, муравьиными кучами; не отличался бы он и кладбищем, не будь там двух памятных досок, одна из которых стала вдруг лишней. Только они, эти доски, выделили его из ряда городков-близнецов — крохотная стигма украсила его некой особенностью.

Здесь Миллер родился и вырос. Если он теперь с вещевым мешком через плечо идет по главной улице своего городка, так это вовсе не потому, что он из тех, кто мечтает встретиться со своим детством. И не из тех, кто умиляется, вспоминая, как он бегал тут несмышленышем в мокрых штанишках. Нет, сэр. Нет. Его мать живет здесь. Если бы не это обстоятельство, он обошел бы Клаймэкс-Сити, как зараженную холерой гостиницу. Слишком уж красноречивы устремленные на него взгляды, которые он перехватывает, проходя по улице. Невидимые транспаранты, протянутые от крыши к крыше, над воротами, подъездами, вертящимися дверьми, приветствуют его. Он видит неписаные надписи. Отчетливо: здравствуй, убийца… Провалиться бы тебе сквозь землю, бесстыжий, чтобы духу твоего здесь не было.

Добрые же иероглифы из узоров тени от листвы деревьев говорят: кто глуп, тот верит газетам. Добро пожаловать, над тобой ведь еще не произнесен приговор.

А кто расшифрует рунические письмена, исчертившие лица видавших виды дельцов, тот при желании может увидеть совершенно особое приветствие: слава тому, кто не знает сомнений, кто не идет ко дну, кто умеет выжить и потому не презрен, как большинство, достойное презрения.

Шепотки, шепотки, легкое похлопывание их крыльев вьется над радистом, но он не может позвать на помощь, его рация давно облеплена панцирем из креветок, он не знает еще, как она понадобится ему. Когда над ним нависнет угроза другого урагана.

А пока на него сквозь щелки чуть отодвигаемых занавесок смотрят дома, смотрят на единственного выжившего, на обожженного солнцем, преследуемого акулой. Не поворачивая головы, он чувствует мерящие его взгляды. Он это знает. Он родился здесь. Он идет по улице городка, где родился и вырос. Идет и идет. Мешок на плече — самая легкая его ноша.

9

У мэра два уха: одно справа, другое слева. В оба задувают бури, вызванные возвращением радиста и клокочущие в клаймэкском стакане воды.

Безостановочный поток слов:

Митч Миллер вернулся. Что собирается предпринять он, мэр, чей долг печься о жизни вверенных ему людей? Мы и часу не можем быть спокойными за наших детей и женщин. Волк вторгается в стадо, а вы что? Снимаете очки, пожимаете плечами и говорите нам: нет указаний выдворить его, что я могу поделать…

Безостановочный поток слов:

Никакому мэру не дано права высылать такого мужественного человека, который тридцать дней и ночей выдерживал схватку с ветрами и волнами и, ниоткуда не видя спасения, сказал себе: лучше один покойник, чем два. И для блага человечества он спасает одну человеческую жизнь. А вы, мэр, сидите здесь, ковыряете мизинцем в ухе и говорите: что я могу поделать?

10

На самой окраине этого дюжинного городка есть улочка; заброшенная, булыжник наполовину выворочен, повсюду разбросаны камни, и земля, победоносно пробиваясь между ними, стремится вновь стать естественной дорогой в пшеничные поля, где очень скоро теряется, переходя в протоптанную стежку между колосьев.

Там, где носом чувствуешь границу между вонью выхлопных газов и воздухом полей, там они пустили корни: этот домик и это сердце — оно бьется уже тридцать два года.

Сейчас там разыгрывается сцена, описанная и расписанная в десятках и сотнях фильмов: возвращение домой, затуманенный слезами взор, неправдоподобные капли слез, неправдоподобные, какой всегда кажется самая правдоподобная действительность; и вот наконец неловкое объятие и в нем такое молчаливое понимание друг друга, какого никогда не бывало, а потому — скорее разойтись по разным углам.

Такие близкие, как Митчем Миллер и эта старая женщина, которая произвела его на свет, которая ждала его, его, кто далеко уехал и вернулся, — даже они двое не до конца раскрываются друг перед другом. Из боязни больше узнать и больше позволить узнать, чем это следует делать людям. Им страшно, что они уже догадываются о подлинных чертах, об истинном лице, о стыдливой обнаженности того сокровенного, что сокрыто завесой привычки и ложных представлений. Словно где-то там неизменно остается нечто, даже когда завеса падает. Словно сумма больше, чем ее слагаемые. Словно есть нечто крайне неосознанное, что от прикосновения может стать антимагнитом, и тогда, чтобы не разрушить близости, надо мгновенно разойтись. Привычным движением берешь чашку, и душа выпрямляется. Привычным поворотом тела садишься в потертое кожаное кресло, и заколебавшийся было порядок обретает прежнюю устойчивость. А синтаксической тканью окутываешь затаенное, наряжаешь его, прикрываешь все больше и больше. Потоком слов все дальше отгоняешь то, что можно было бы выразить так:

Тебе незачем рассказывать мне, сын мой, мальчик мой, я знаю, ты этого не сделал, нет, только не ты, мама, поверь мне, я действительно не сделал того, что они мне приписывают, успокойся, успокойся, ведь я знаю: мой сын — никогда.

Она, хотя и не была при этом, знает все лучше, чем та точка в Атлантическом океане, что отличается бурями и голодными акулами; знает все с большей непреложностью, чем господин Джонс, житель этого городка, эриния в мужском обличье, из-под ног которого, когда он ходит от соседа к соседу, вздымается ненависть. Мы не потерпим, говорит он, чтобы среди нас жил каннибал. Да-да! Мы не спокойны за женщин и детей. Он должен покинуть наш город. Так или иначе!

Но мать безработного судового радиста обладает куда большим знанием того, что произошло гой ночью, черной, как угольный бункер. Берегись зверька, прыгающего на подушку, когда засыпающий не начеку: зверек зовется «сомнение». Но здесь засыпающий начеку. Силки из слов, сети из слогов расставлены. Зверек не пройдет.

11

За блеклыми гардинами, за бледным лбом текут другие мысли: с тех пор как он здесь, я не отваживаюсь выйти на улицу. Не хочу я видеть ходячую могилу моего жениха. Несносно мне смотреть на этот живой, движущийся склеп, этот гроб на двух ногах. Я пережду, скрытая за гардинами.

И она пережидает под защитой серванта, под охраной стоячих часов, издающих время от времени глухие успокоительные звуки; а вечером подсаживается к бдительной лампе, фигурка в черном по имени Грейс. Ах, Грейс, никогда более не окликнет тебя голос Гарри, такой горячо желанный и так нежданно навеки замолкший. Скажи, второй штурман, выкрикнул ли ты это имя, прежде чем… Или, может, уже из чрева другого. Двойным ртом названное, слившееся в один вздох и отрыжку? Вполне можно себе представить и представляешь себе снова и снова с омерзительными подробностями, самыми немыслимыми, ибо, чем немыслимее по своей омерзительности картина, тем труднее ее изгнать. И поэтому. Ставь барьер забвения. Да, поэтому.

Не только Грейс, горюющая, замуровала себя в родительском доме. Митчем тоже целыми днями просиживает у окна, дымя бесчисленными сигаретами, чтобы поскорее сгустились сумерки. Он курит и не сводит глаз с пшеничных полей, по которым проносится порывами ветер, и тогда поля напоминают море: желтые волны. На горизонте этого колосящегося моря никогда не покажется судно. Мыши хомяки куницы вороны сороки галки никогда не узнают, как приближается и проплывает над ними мрачная громада парохода. А все оттого, что они покинули воду.

Митчем кончает свою вахту только в сумерки, когда теплый, как хлеб, день забирается на покой в зреющие злаки, должен же он где-то отдохнуть, ведь между ночью и ночью его только и делают, что пятнают, оскверняют, тратят попусту. Позднее, когда над городом опускается безмолвие, оставшийся не у дел радист выходит из дому, шагает по полям, уходя все дальше и дальше, пока призраком не расплывается вдали. И в стороне от обрывающейся дороги валится навзничь. Зажимает в зубах колосок. Глазами охватывает небо. С востока льется гигантская масса темно-синей жижи, и в ней плывут высевки звезд.

Когда же наконец придет ответ, письмо-трап, ведущий к избавлению: возможности убраться отсюда, бежать без оглядки.

Лежа на примятых колосьях, радист чувствует — из Клаймэкс-Сити на него катится чудовищный вал, катится, чтобы раздавить его, смять, столкнуть в небытие. Тут уже не поможет никакой пробковый пояс, никакой надувной жилет. Он это чувствует. Вал душевной грязи, лава изрыгнутых мозгов, а он считал, что они заглохли.

Но вот наконец-то, наконец письмо, цветная печать пароходства, наконец ответ, радостная весть спасения для радиста, так он подумал, беря его в руки. Но в конверте ничего радостного не содержалось. В четко напечатанных на машинке строках сообщалось, что пароходство не нуждается больше в услугах бывшего радиста с «Золотой стрелы» Митчема Миллера. Из соображений, понятных ему более, чем кому бы то ни было. С уважением, невзирая ни на что, мы ведь люди культурные, в конце-то концов.

Ты же, дикарь, теперь в мышеловке. С тобой никто не хочет выйти в море, словно это ты устраиваешь кораблекрушения, чтобы затем тех, кто выжил… Подлая клевета, но пароходство знает все лучше, достоверней, точнее, подробнее, чем мать, чем Грейс, чем подписавшийся с уважением некто, сам себя возводящий в святые.

Что ж теперь?

Попросту бежать, спасаться, уносить ноги. Сейчас. Немедленно. Уехать куда глаза глядят. Смыться. Внезапное решение подстегивает, он вскакивает, но девятьсот грамм серой массы в наглухо замкнутой черепной коробке оказываются слишком большим грузом, этот груз тормозит, замедляет шаг, делает его все нерешительнее.

12

И опять лежит в пшенице радист с недобрым письмом в кармане куртки, лежит у самой тропинки.

Небо, звезды, крик животного — отдаленнее, чем раньше. Он крепко прижимается к земле. Нет, под ним не твердая почва, под ним море. Для этого моря не существует спасательных шлюпок. Пялься же на реквизиты земли. Пялься выпученными глазами, люминесцирующими, защищенными панцирем, какие были у тебя, пока ты не вышел из вод морских.

С каждым биением сердца подниматься и падать. Всеми покинутый, убаюкивай себя мечтой, мечтой стать человеком. Быть им. Оставаться им. Без инструкций. А если уж получишь какую, так она никуда не годится. Добром все это кончиться не может.

Он замер — он слышит шорох. Совсем близко. Шаги — длинный, короткий, длинный. Заминка. Кто-то выжидает. Молча взвешивает. Осторожный шелест раздвигаемых колосьев. И внезапно над радистом возникает силуэт крупной женской головы.

Чернильно-черной: Грейс. Сбежала в вечер, со сдавленным дыханием от пыли заботливо охраняющей ее мебели. Сбежала в пшеничные поля. Сбежала и испугалась — не зверь ли тут? Сквозь колосья увидела тень, что-то похожее на человека, что вместе с колосьями выпрямляется ей навстречу.

Вдруг узнает, кто перед ней. Словно электрическим током ее приковывает к месту: кролик, загипнотизированный взглядом змеи. Свинцом налитые ноги вросли в землю. Этой секунде нет конца. Неясно, когда и как заговорил тот, кто медленно поднялся, заговорил, должно быть, незаметно для самого себя. И прежде всего очень тихо. Нерешительно. Но вот обрывки фраз смыкаются. Бесконечная секунда не раскололась. Кролик слушает.

Говоря, Митчем касается ее локтя, и минутами она пробуждается, прикосновение беспокойной руки ей не противно — удивительно. Удивительно и другое: перед ней этот волк обратился в пуделя, ставшего на задние лапки. Никакое это не чудовище, это бедный пес, с которым сыграли злую шутку. Все остальное — слухи, ложь, газетные утки. Поделка грошового журналиста, бьющего на эффект. Они, Гарри и Митч, еще детьми дружили. Не Митч плох — плох весь мир, обрушившим на его голову вымышленные дикие обвинения.

Когда Митчу удалось вывести ее из сомнамбулической заторможенности, ослабевшие ноги отказали ей — пришлось все-таки сесть. Для начала сесть в этом тайном убежище под могучим искрящимся балдахином.

Вскоре выявляется, что удобнее слушать, если расположиться свободнее. Бедствия идущего ко дну корабля, ужасы одиночества, смертельный страх, отчаяние капля за каплей буквально вливались в нее, пока она не преисполнялась жалости. Разве потерпевший крушение не имеет права на счастье, как все люди, как и эта девушка, что зовется Грейс, да, она, она тоже?

В наступившем молчании подкралось опасное чувство их извечной связи: мы встретились еще до своего рождения. Еще когда обитали, Грейс, ты и я, да, и я, Митч, на коралловых рифах, в потайных неолитовых пещерах, и над нами неприметно пронеслись столетия; мы всегда, всегда знали друг друга, всегда были близки, нет, еще ближе, так, ближе уже нельзя, мы — единое целое. Первичное состояние вновь достигнуто — состояние неделимой амебы, щупалец у меня четыре, похожие на руки и ноги, неуклюже растопыренные, я двигаю ими изо всех сил, но не трогаюсь с места, с естественного ложа, что только под утро ветер находит опустевшим.

13

На закате, в расплывчатом свете надвигающегося вечера, когда Митчем уже собрался в поля, где его ждали, где сама готовность отдать себя с нетерпением ждала его, в этот краткий вечерний час группка местных жителей окружила маленький деревянный домишко. Мэр накрепко заткнул и правое и левое ухо. Каннибалам места среди нас нет. Решено и подписано. Прочь его. Пусть провалится туда же, куда отправил своего товарища, — в небытие. Митч, девятый вал настигает тебя. Вплавь тут не пустишься — бессмысленно. Разинутые хайла и пасти ярятся под дверьми и окнами. Град проклятый сейчас пробьет крышу. Слышно, как там щелкают зубами, чавкают, глотают. Вой стоит на левом борту. На корме неистово колотят в дверь. Клокотание опоясывает дом. SOS, SOS. Неужели ни одна антенна не настроена на Клаймэкс-Сити?

Старая женщина, вся в слезах, с растрепавшимися седыми космами, лицо искажено страхом, она говорит с богом. Сын ее невиновен, твердит она, но бог не отвечает. Она призывает его, но его нет. Может, как раз в эту минуту он занят где-то над Сайгоном или Леопольдвилем? Или над Берлином? Или над парой десятков крыш забытого горного селения?

За стенами домика ревет разбушевавшаяся стихия, внутри растет страх. Топот и грохот сотрясают домишко — их жалкую крепость. Все кругом гремит и стучит так, что кажется, деревянное строение вот-вот рухнет: плотина под напором кипящего паводка.

SOS. Неужели нигде в пределах досягаемости нет какой-нибудь «Ханиби»? Или deus ex machina из прибрежной охраны, вертолета, откуда сбросят веревочную лестницу с серебряной табличкой «Персонально для Митчема Миллера из Клаймэкс-Сити»?

Мольбу за мольбой обращает к небесам мать. Сотворить невозможное один-единственный раз. Да-да, один-единственный. Она беззвучно кричит своему адресату туда, вверх, в вечернюю неизвестность:

Спаси его! Спаси!

Одного спасти надо, чтобы не подорвать глубоко въевшуюся веру в исключение, а ведь каждый уверен, что оно уготовано именно для него. Стать исключением, чтобы правило сохранило свою незыблемость, — это его, Миллера, шанс и в то же время приговор. И оно уже не за горами.

Оно уже мчится сюда с развевающимися волосами менады и вопит голосом Грейс:

— Убирайтесь! Убирайтесь! Хотите прикончить жениха моего? Я уже потеряла Гарри, так еще и второго хотите отнять у меня? Миллер не виновен, я, его будущая жена, я это знаю. Прочь отсюда, или я глаза вам выцарапаю всем!

Так говорит тигрица, защищая свою добычу.

14

В темноте раздаются голоса. Чьи — не различишь: тьма стоит кромешная. Кто там сказал: разрешите заверить вас — у меня слов нет. Я отказываюсь понимать этот мир. Достаточно было каннибалу проявить здоровый аппетит, и его уже ведут к алтарю. Я удаляюсь.

Кто там сказал: мы ничего дурного не хотели вам сделать, мисс Грейс. Полагали, вы будете довольны, мы же только ряди вас.

Кто там сказал: позвольте поздравить вас, Грейс. Мир берется за ум. Понимаете ли, мисс, кого обретете в лице Митча Миллера, если заполучите его? Человека, умеющего выжить. Это и жене его сулит кой-какие возможности. Поздравляю от всего сердца!

Так как осчастливленная и осыпанная пожеланиями счастья не видит лиц, она говорит в ночь, полную топота множества ног: всех приглашаю на свадьбу. До встречи через две недели в церкви — до свидания!

В ответ ей раздается слегка разочарованное «ура».

15

Она спасла его, она вправе объявить бракосочетание и назначить день: она выиграла Митча. Отныне он — ее собственность.

И все четырнадцать дней они проводят то в одном, то в другом гнезде среди пшеницы, и всякий раз насытившаяся, разнеженная Грейс уверяет — она знает, то была акула. Значит, и она тоже. Когда амеба вновь раздваивается. Грейс требует: смотреть в будущее и прежде всего помнить — что прошло, то прошло. Что бы там ни было, безразлично.

В любящих блестящих, влажных, сияющих выпуклых глазах Митч читает ее мысли, прослеживает всю шкалу мигающих токов ее мозгового вещества. Ужас охватывает его — старое, душное шерстяное одеяло, новенький саван, — когда он слышит:

…я всегда была одинока, а теперь ты со мной, навеки, на все дни. Теперь тебя я люблю. Кто была та тень, по имени Гарри? Та живая плоть у тебя в шлюпке? Ее единственная заслуга в том, что она помогла тебе выжить. Ради меня.

Вот она, правда. Вот она, оголенная суть. А он что? Он твердо знает — никакой извечной связи нет. Мороз подирает по коже перед этим ликом: медуза, завтра мы поженимся.

16

С треском и блеском, с гудящим колокольным звоном закачался над нашим маленьким городком, над его внутренними бурями объявленный четырнадцатый день — сюда-туда, сюда-туда…

В церкви — до предела напряженное ожидание. Невеста. Мать жениха. Гордый заученной речью осанистый мэр и шафер невесты. И джоны, джеймсы, джины и джойсы: все вместе — уважаемые гости и сограждане.

Час пробил. Меты расставлены. Теперь по обычаю следует на мгновение закрыть глаза и вознести к небесам краткую молитву: благодарение за все же счастливый конец. Кто бы мог подумать? Но пока глаза были закрыты, оборвался звон колоколов.

Что-то необъяснимое, видно, случилось в минуту общей отвлеченности — невеста, изорвав в клочья фату, бросилась бежать под прикрытие своего серванта, своих часов. Судорожно сдерживаемые рыдания, неизвестно чем вызванные, она доносит до дома.

Необъяснимо также, почему мать Миллера спешит укрыться, как улитка, в свой домик, в свою деревянную коробку, чтобы молчать там до конца дней своих.

Мэр, достоуважаемый, он один-одинешенек сидит у себя в конторе, скисший от непроизнесенной речи, заперев за собой дверь на засов, хотя достопочтенные сограждане неистово колотят в нее, и никто ничего не понимает — что же произошло?

А среди пшеничных полей осталось гнездо. Примятые колосья так и не выпрямились. Опустевшее ложе теперь словно арена недавнего преступления. Ветер, как ни старается, не может его прикрыть, голое, безнадежно заброшенное, оно как след от раны, нанесенной запустением и забвением.

Одно мгновение глаза были закрыты, а открыв их, все увидели всех, кроме одного — кроме главного действующего лица. Где ты, Митч?

17

Ищут повсюду — на улицах, в кабачках, на задворках на мусорных свалках, в ящиках из-под апельсинов, в закутках, где прячутся кошки и крысы, дети и пьяницы. Напоследок обшарили и жалкий вокзальчик — нет Митча и нет. Час назад отошел последний поезд. На побережье.

Все же, кто спросит, тотчас услышат, что человек, одетый матросом, с вещевым мешком через плечо проходил здесь, пересек перрон и вошел в вагон третьего класса поезда Тихоокеанской железной дороги. Завтра он, в матросской форме, с вещевым заплечным мешком, сойдет в Сан-Франциско, что тоже лишь промежуточная станция для потрепанных матросских курток, вещевых мешков, сбежавших женихов.

Он стоит на молу, ненавистная стихия слепит его посверкивающими солнечными бликами: он вдыхает портовую вонь, этот опиум бездомных расширяет емкость черепной коробки, раздвигает ее, раздувает до предела, в ней уже вмещается весь земной шар, где обычно либо стоят, либо ездят, либо плавают, либо тонут.

В этом исполинском резервуаре, венчающем тонкую шею, до боли гулко звучит собственный голос:

Нет, нет и нет! Я не тот, за кого вы меня принимаете. Я не могу жениться на тебе, octopus vulgaris, женская особь пшеничного поля, принимающая меня за чудовище, каким я никогда не был. Вот я стою здесь один на один с собою и обвиняю себя в том, что я невиновен. В том, что хотел удержать Гарри, когда в припадке безумия он порывался выброситься из шлюпки и ногтями раскровянил мне лицо и грудь, в этом я обвиняю себя. Что не сумел помешать ему броситься в пасть акулы, а не туда, где все равно все подозревают, в этом я виновен. Виновен и в том, что ускользнул от радостно всепожирающей пасти рутины. И уже осужден и едва-едва не повешен уважаемыми согражданами, дорогими братьями и сестрами.

Если я когда-нибудь захочу жить среди них таким же незапятнанным, как они, таким же свободным, как они, тогда следует поторопиться сделать то, что мне приписывают, что до скончания веков ярлыком будет висеть на мне. Аминь.

Здесь стою я в глубочайших недрах каменного города, у его отлива и прилива, в его гавани для дезертиров; завывая и дымя, надвигается под Золотыми Воротами разведенного моста металлическая лохань, вскоре она притрется своим высоким бортом к молу. Для Митча час пробил. Он готов. Меты расставлены вновь.

18

Видимость хорошая: моряк поднимается на борт, лицо его выражает простодушие. Он нанят на флот.

Казначей судна равнодушно отмечает: новый матрос, у него новенький мешок. Мешок без единой складочки, натянутый над шестью динамитными шашками и запальным шнуром. Танцуя на ссутуленных плечах, он, так же как его хозяин, безмолвно поднимается на борт.

Загрузка...