Эрик Нейч. Три дня нашей жизни. (Перевод А. Артемова)[10]

День первый

— Город нужно перестраивать, — заявил Конц. — Если бы не реконструкция города, то мне тут и делать было бы нечего.

Ему хорошо говорить, думал я. Он здесь всего неделю — да и того меньше: приехал в понедельник, а сегодня пятница — и уже задается, корчит из себя невесть что, а ведь все его колкости и насмешки лишь для того, чтобы доказать, что таких, как я, много и я не только вполне заменим, но и вообще здесь не на месте. Я должен сделать ему одолжение и удалиться на покой. Без долгих разговоров встать и выйти из кабинета. Я разводить канитель не стану! Чихать мне на твои экивоки. Если уж я не нужен, если, по-твоему, Конц, я больше не чувствую примет времени, что ж, так и скажи. Сделай надгробную плиту, а на ней надпись: «Пал на мирном поприще». Это было бы по крайней мере честно. А так что?

Заседание длилось с утра. Наспех глотнув кофе, Конц прошелся по всем комнатам, и заседание началось. А сейчас, заливая зал розовым светом, в окна уже светят косые лучи заката; они отражаются в очках Конца, покрывая их серебристой фольгой, и уже не поймешь, кого он берет на прицел своим взглядом. Конц и без того обладает дьявольской, даже какой-то оскорбительной способностью подвергать испытанию терпение людей. Ну, валяй, Конц, высказывайся! Кончай. Я стал податлив, как тесто, которое месили много часов подряд. Бесконечные доказательства. Подсчеты каждого кубометра земли. Что-то запоют наши жены? Как встретит меня моя Герта, когда я опять вернусь ночью? Конц не женат. Ему лет сорок, а может, и тридцать пять, еще молод, вот и пользуется то тут, то там…

— Конечно, мы справимся лишь в том случае, если возьмемся за дело сообща, — прервал он мои мысли. — Один ничего сделать не сможет. Только партии, товарищи, все трудности нипочем.

Я попросил слова. Он даже не взглянул в мою сторону, и я сказал:

— Я прожил здесь двадцать лет. Вот уже десятый год я бургомистр этого города. Перестроить его нельзя. Нужно подновить старое, и делу конец.

— Надеюсь, товарищ Брюдеринг, — заметил Конц, — ты понимаешь разницу между старым и новым. Не знаю, все ли новое красиво. Просто оно нужно. Старому противопоставляется не красивое. Ему противопоставляется новое!

С тех пор как он приехал, дня не проходит, чтобы он не потчевал нас такими философскими сентенциями. Они у него всегда наготове, и частенько, не скрою, он меня ошарашивает. Откуда у Конца такая уверенность? Я продолжал думать об этом и по дороге домой. Нет, в тот день решение еще не было принято. Посмотрим, что будет завтра. Чем дальше, тем яснее. На завтра Конц созвал инженеров и архитекторов.

Город нужно перестраивать… О том, что́ необходимо перестроить, он сказал еще в своей первой речи. Теперь же он из каждого хочет вытянуть ответ: как это сделать. Без меня, мой друг. Даже солнце на стеклах твоих очков не может скрыть от меня твой взгляд. Смотрю тебе прямо в лицо. Ну и цвет у твоих глаз: серый, холодный, как алюминиевая монета. Возможно, как раз этот цвет и придает твоему облику значительность. Ибо все остальное — оттопыренные уши под светлыми волосами, пухлые губы, прикрывающие неровные зубы, округлые щеки, не слишком волевой подбородок — в тебе не столь внушительно, как глаза. И если бы не глаза, в твоем лице, быть может, было бы какое-то забавное, притягательное обаяние.

Я сел в трамвай. Водитель был мне знаком. Когда у него ночная смена, я нередко бываю его последним пассажиром, и он везет меня одного до конечной остановки в Штаубнице. Тогда мы вступаем в разговор. Минут на десять, не больше. Но за десять лет, если считать даже десять минут в неделю, этого все-таки достаточно, чтобы узнать друг друга. На обмен любезностями мы времени не тратим. И вот теперь, после совещания, мне снова захотелось поговорить с ним. Я знаю, он живет на Большой Лейпцигской. У него двухкомнатная квартира, четверо детей, жалованье пятьсот марок; жена его зимой и летом на велосипеде развозит вечернюю почту и этим немного подрабатывает. Счастливы ли они? Я всегда задаюсь этим вопросом. Если план Конца будет утвержден. Большую Лейпцигскую снесут. Сегодня утром, стоя у карты города, он излагал свой проект. Через весь город, с севера на юг, пройдет новая магистраль. Центр тоже полетит к чертям. Сносить, ломать, реконструировать. Мы-то хотели проложить дорогу в обход города, по заболоченным, топким лугам. вдоль берега Заале. Нашему городу уже тысяча лет. По свидетельству наших предков, пять раз он сгорал дотла. Во время разных войн, конечно, и до сих пор никто не может сказать, каким образом он все-таки сохранился. И довольно хорошо сохранился. А теперь что? Конц, наподобие Тилли, стоит у города, намереваясь сравнять его с землей в шестой раз. Хочется узнать, что думает на этот счет Пауль, водитель трамвая. До конечной остановки еще десять минут езды вдоль парка. Аромат гиацинтов доносится до площадки вагона. Если десяти минут не хватит, я помогу ему поставить трамвай в депо. Мне нужен его ответ на вопрос.

— Я живу, слава богу, не так уж плохо, — говорит Зайденштиккер, — могу кое-что себе позволить. Телевизор, холодильник — нынче ведь по этим вещам судят о достатке — у меня имеются. И ботинки я ежегодно покупаю каждому, кроме того, себе костюм и платья жене и дочери к рождеству и на дни рождения. Только вот что, бургомистр, побольше бы ты строил детских садов. Тогда бы Эллен могла работать полный день. Полторы сотни марок лишних — вот тебе и сбережения, и купить что-нибудь из мебели можно, новые матрацы, постельное белье, и на пиво хватило бы, разумеется, после работы или в выходной. Наша старшая скоро начнет самостоятельную жизнь. Кончает в этом году. Только посуди сам. Не будет сидеть на нашей шее. Ладно. Но ведь это только одна сторона. До сих пор вперемежку с Шекспиром и математикой — я‑то в них не особенно разбираюсь — она после обеда приглядывала за младшим сынишкой. В Союзе молодежи ее ругают, ведь девчонка пропускает собрания, к тому же у нее уже есть парень, сынок не то врача, не то директора, не то еще какой-то важной персоны. Он уже ездит в школу на собственном мотороллере. А она торчит дома, должен же кто-то смотреть за младшеньким. А потом уроки, теперь ужас сколько задают, вот она и ревет в три ручья. Выстроил бы ты, бургомистр, детский садик на Лейпцигской. Всем станет легче, нашей девчонке тоже…

Но Конц сегодня утром заявил, что о детских садах думать пока не приходится. Нужно перестраивать город. Проложить магистрали с севера на юг и с востока на запад, выходящие к автострадам. Денег потребуется, конечно, дай боже. Но если не сделать этого сегодня, сказал Конц, завтра придется потратить вдвое больше, и через пятнадцать лет, то есть в ближайший обозримый период, это скажется самым нежелательным образом. Понимаешь, Пауль Зайденштиккер? Твоего бургомистра тоже замуруют в бетон. Я оборонялся. Нужно только немного обновить старое. Строй, Конц, новый город за чертой старого, в сторону Вольфена и Биттерфельда, где местность ровная и просторная, как небо над нами. Там хватит места, там ты развернешься вовсю. Может, что-нибудь выкроишь и для водителя седьмого трамвая.

Я вышел из вагона. В этот вечер я остался со своими сомнениями один на один. Я даже не обратил внимания на гиацинты. За зеленой занавеской, отгораживающей кабину водителя, у руля стояла незнакомая женщина. Я был разочарован. Уж лучше б я взял служебную машину. Ведь уже час ночи. Раньше бы приехал домой, раньше бы лег спать. Спать? Нет, мучиться. Мучиться бесконечно долго, пока не придет сон. Перед самой работой. Что касается сна, то даже кошки находятся в лучшем положении, чем я, ибо, как известно, чтобы выспаться, им надо вдвое меньше часов, чем человеку.

— А где же Пауль Зайденштиккер? — спросил я у женщины. — Разве он не в ночной смене?

Она испытующе взглянула на меня.

— Вы его знаете?

Я утвердительно кивнул.

— У него беда случилась, — сказала она, и тело мое вдруг словно свинцом налилось. Я давно уже не видел его. Последний раз, быть может, недели две назад.

— Какая беда?

— Его старшая…

— Зигрид?

— Да. Со вчерашнего дня она исчезла. Ушла в школу и не вернулась. Пауль был вне себя, когда рассказывал нам об этом.

Она еще поговорила о сверхурочных и о нехватке рабочей силы. Но я ее уже не слушал.

— Но хоть подозрения-то есть какие-нибудь?

— Нет. Ничего.

Мало мне моих забот, так теперь еще и это. Потерять работу или дочь? Уж я бы знал, что выбрать. Шагая по едва освещенным улицам вдоль заборов и изгородей Штаубница, я раздумывал, не позвонить ли, придя домой, в полицию и навести справки о Зигрид Зайденштиккер. За последнее время в городе развелось много каких-то темных личностей. Участились случаи ограбления киосков и автоматов. А совсем недавно было даже совершено убийство. Бандиты напали на женщину — мать троих детей. Ее нашли удушенную в прибрежном кустарнике Заале. Такого у нас уже давно не случалось. Убийца приехал в наш город откуда-то издалека. Так сказать, транзитный бандит. Пришлось усилить патрули. Вокзал и кинотеатры находятся под постоянным наблюдением, там всего больше скапливается молодежи, не желающей привыкать к нашему образу жизни, к тишине, к труду и порядку. С патлами до плеч, а то и ниже, в брюках, цветастых, словно женские юбки, они порой нечисты на руку… Но зачем сразу предполагать самое страшное? Зигрид восемнадцать лет, многие девушки в ее возрасте не ночуют дома. И все же. Я должен сообщить об этом Концу. Конц, скажу я ему завтра же, мечтая о будущем, не забудь взглянуть своими серыми, как сталь, глазами и на настоящее. Если хочешь переделывать город, подумай о его людях. Ты стараешься пробить две магистрали через его древние стены, скрестить на площади Ленина тоннели и эстакады. Но неужто тебе не приходило в голову, что такое грандиозное строительство — будто наш город размером с Сибирь — неминуемо привлекает всякий сброд, который слетается, как вороны на падаль? Как же не учесть возможности мародерства, грабежей да мало ли еще каких безобразий? Статистические данные всегда четки и неопровержимы.

Еще позавчера прерваны работы на улице Либкнехта. Машины простаивают. Конц перебросил бригады в южную часть города, где возводятся кварталы жилых домов. Несмотря на мой протест и протест его секретаря по промышленности, отдал четкий приказ: ни одна лопата земли не будет выбрана до тех пор, пока не выяснится, что должно строиться на улице Либкнехта. Сквер или туннель, который станет частью магистрали восток — запад с шириной проезжей части на четыре машины. Учитывается двухтысячный год. И так он во всем. Нас, знающих город как свои пять пальцев, он и слушать не хочет. Мы в расчет не принимаемся. Мы, так полагает его сиятельство Конц, движемся вспять, топчемся на месте и, уж во всяком случае, не умеем думать о будущем. Но никто выше своей головы прыгнуть не может. А значит, не может и Конц.

Согласно последней переписи, в нашем городе, который длинной полосой тянется вдоль восточного берега реки, почти двести тысяч жителей. Таким уж его выстроили в давние времена. Туннель — сейчас он проходит под самой узкой частью города, — пожалуй, нужно расширить, хотя еще не ясно, где следует запрудить Заале, воды которой в него просачиваются. Да и здания-то выше пятиэтажных в этом районе возводить запрещалось. В противном случае грунт может не выдержать. А Конц собирается строить здесь эстакады, проложить трассу север — юг, которая выйдет к планируемой автостраде Магдебург — Дрезден… Придется сносить дома по всей длине города. И когда Конц говорит об этом, перед моим мысленным взором всякий раз возникают картины войны — столбы дыма, груды развалин. Просеку через город не пробьешь, это тебе не лес. Улица Розы Люксембург, Большая Лейпцигская, часть Рыночной площади с ее двумя церквами, с Голубой башней, где гнездятся голуби, и памятник Отважному рыцарю, и Бад-Лаухштедское шоссе — все это будет уничтожено. Но ведь в каждом доме живут люди. Скажем, на углу улицы Хайценрёде, напротив бензозаправочной станции, там, где в окнах до самой осени цветет герань, живут супруги Хаук. Старик работает мастером на химкомбинате «Лёйна». В войну он потерял сына, во время воздушной катастрофы над канадским побережьем — второго. Раньше сыновья жили с ним. Каждый кирпичик в стене напоминает ему о живых сыновьях. Теперь их нет. И старушка часто склоняется над красными геранями, устремляя неподвижный взгляд далеко через крыши домов, на холмы вдоль Заале. Может, ей чудится, что там играют ее сыновья? Кому дано заглянуть в сердце матери? Или дом с фронтоном на изгибе переулка Красильщиков. В нем творил Эйхендорф. На третьем этаже живет семья Вендкампов… Ну, да так можно слишком далеко зайти. Скажем проще: у города есть своя история, и она восстает против всех этих плавов. Кстати, Конц утверждает, что реконструкция центра обойдется дешевле строительства любого нового города: экономятся, мол, средства на земляных работах, к тому же не надо прокладывать коммуникации и строить предприятия обслуживания, но доказать он этого не может. За неделю город узнать нельзя. За десять лет — что ж, пожалуй!

Моя жена уже спала. Заглянув в спальню, я услышал ее ровное дыхание. В столовой меня ждал холодный ужин. Тарелка, накрытая белой салфеткой, на ней записка: «Если ты еще и голоден, старый полуночник, корми себя, пожалуйста, сам. Кофе в термосе. Когда тебя будить?» Видит бог, я могу пить кофе и днем и ночью. Мое сердце на него не реагирует. Но на этот раз я к нему не притронулся. Я позвонил в полицию.

Я назвал себя, и меня тут же соединили.

— Господин обер-бургомистр?

— Да. — Мне захотелось добавить — пока что да! Зачем? Какое дело уголовной полиции до нашего спора? Да я и вообще плакаться не люблю. — Речь идет о Зигрид Зайденштиккер. Ее ищут со вчерашнего дня. Вам уже доложили? Что удалось выяснить?

Ничего. Комиссар уголовной полиции знал не больше, чем женщина в трамвае. Никаких следов. Утром допросили учителей. Но и они ничего не понимали. Лишь ее одноклассники рассказали, что Зигрид очень плакала после урока химии. Может быть, плохая отметка? Под конец года у девушки могут сдать нервы. Предэкзаменационная лихорадка, когда кажется, что самое важное на свете — отметка. Будь на то моя власть, я бы их отменил. Педагогика должна изобрести что-нибудь более разумное и справедливое. Я не знаю ни одного человека, чья последующая жизнь соответствовала бы оценкам, то есть тем единицам и пятеркам, которые ставили ему учителя в школе. Может, и Зигрид была травмирована отметками? Спросить об этом я забыл, звонить в полицию второй раз не хотелось.

Дочку Зайденштиккера я впервые увидел год назад во время летних каникул. И тоже в трамвае. Но если мне рассказывать о ней, то надо сперва заметить, что, может быть, о многом из того, что я узнал позднее, следовало догадаться уже тогда.

Прошлым летом еще не во всех трамвайных вагонах были кассы, а следовательно, еще работали кондукторы. И вот однажды смотрю, на конечной станции седьмого трамвая к Паулю подходит девушка в форме кондуктора, разламывает бутерброд с ветчиной, протягивает ему половину и говорит:

— Подкрепись-ка, пап. Мама очень просила меня последить за тобой.

Пауль засмеялся, подмигнул мне и сказал не без гордости:

— Вот она. Моя большенькая.

Едва ли такое определение подходило Зигрид. Разве только если знать, что у Пауля еще трое младших детей. О ней можно было сказать все, что угодно, только не то, что она уже большая. В кондукторском снаряжении, с сумкой на широченном ремне через плечо, она казалась хрупкой и изящной — ребенок, утопающий в серо-зеленой форме кондуктора. Решив, что она, подобно многим студентам и школьникам, «подрабатывает» здесь, я спросил:

— Неужто на каникулы нельзя было придумать чего-нибудь поприятнее? Поездку на море, скажем, или в лагерь? На Балтику или в сосновый лес?

Она покраснела. Я это заметил, хотя ее прелестное личико освещалось только скудным светом в вагоне. Вместо нее ответил все еще жующий Пауль; в голосе его звучало желание защитить дочь.

— Эх, бургомистр, ты в этом ничего не понимаешь.

Чего же я, черт возьми, не понимаю? Я не хотел обидеть ни ее, ни его. Я промолчал, и это, пожалуй, было самое разумное, что я мог сделать в ту минуту. Потому что Зигрид вдруг отвернулась, ее оживление пропало, мои дальнейшие расспросы могли бы еще больше опечалить девочку. Ее одноклассники давно уже были на Балтике, в сосновом лесу. А она, более впечатлительная, чем другие, осталась дома. Впервые оказавшись вне привычной школьной обстановки, она чувствовала себя ущемленной. Там, в чужих краях, каждый день вместе, дверь в дверь или палатка возле палатки, даже лучшие друзья могут друг другу надоесть, могут совсем по-иному взглянуть друг на друга. Тайное там, пожалуй, станет явным. Она слышала, как некоторые девчонки обсуждали, что взять с собой. Можно было подумать, что у них с собой будут не чемоданы, а бездонные бочки. Четыре, пять, шесть пар нейлоновых чулок — разноцветных паутинок — мечта всех женщин, даже будущих, туфли на любую погоду, белье и платья — самые лучшие вещи из самых дорогих магазинов; куда ей с ними конкурировать, да, именно конкурировать, другим словом это не определишь. Расстроившись, она придумала какой-то предлог и отказалась от поездки. Тебе что, опять с ребятишками сидеть надо? Но когда об этом узнала мать и по глазам дочери догадалась об ее беде, она незадолго до каникул принялась пересчитывать свою наличность, до последнего пфеннига, и предложила купить ей новый купальник, тоже в лучшем магазине. Купальник стоит сто тридцать марок, даже за бикини — вверху ничего, внизу тоже ничего — нужно выложить сотню, а она, ее мать, должна работать за эти деньги чуть ли не месяц. Разве это не безумие? Целый месяц каждый вечер на велосипеде, в дождь и ветер, в холод и в жару, из-за каких-то двух лоскутков. Но хотя бы на пляже, где парни так пялятся на девчонок, Зигрид не должна жаться по углам. Она должна иметь купальник, красный, с черно-белыми кружевами, точь-в-точь такой выставлен в витрине, он будет ей в самый раз, ради него мать готова даже ничего не дарить девочке ко дню рождения. Но Зигрид наотрез отказалась. Она не хочет сидеть на шее родителей и деньги на бикини заработает сама. Следующее лето тоже будет жарким и прекрасным. Жизнь ведь только начинается. Вот почему, когда я с ней познакомился, она была в форме кондуктора.

Время от времени, встречаясь с Паулем Зайденштиккером, я передавал ей приветы. А недавно он показал мне ее фотографию.

— Как, — закричал я, — это та самая худышка?

Одну только осень да еще зиму я не видел Зигрид, но за это время она заметно повзрослела. Я бы ее при встрече ни за что не узнал. Ребята все чаще стали ухаживать за ней. Скромная манера держаться, естественность, легко объяснимая уже известными нам причинами, привлекали многих. К тому же она была красива. Парнишка из параллельного класса, сын не то врача, не то директора или еще какой-то важной персоны, как говорил Пауль, каждый день привозил ее домой на мотороллере. Соседи себе все глаза проглядели, простаивая за дверьми, выходившими в темный коридор, и глядя в замочную скважину: они подсчитывали, сколько раз гаснет двухминутный свет, пока молодые люди прощаются друг с другом. И отцу забот прибавилось. От меня Пауль их не скрывал, я же пытался его утешить:

— Все птенцы когда-нибудь улетают из гнезда. Тебе этого не изменить.

Теперь парень каждое воскресенье приезжал за Зигрид. Звонил, преподносил матери цветы — знает, что положено, — и всегда просил разрешения прокатиться с девушкой за город. Уже зацвела вишня, в небо парили первые ласточки. Казалось, Зигрид хочет наверстать в эти дни все, что было упущено прошлым летом. За несколько часов до его приезда она уже дрожала от волнения, причесывалась, прихорашивалась, на заработанные деньги вместо купальника купила нейлоновую куртку, хорошо защищавшую от ветра, и вообще вела себя так, будто ее только что выпустили из клетки. Наблюдая за дочерью, Пауль думал. Старался доискаться причины столь внезапной перемены в дочери.

— Ох, не знаю, — ворчал он, — ох, не знаю, лишь бы все это хорошо кончилось.

Я пожимал плечами. Наверно, мы, старики, всегда теряемся, когда наши дети впервые влюбляются. В конце концов, нам ведь не остается ничего, кроме надежды.

Вот примерно все, что я знал о Зигрид. И, проскользнув в спальню, тихо, чтобы не разбудить Герту, залезая под одеяло, я подумал, что следовало бы рассказать комиссару о друге Зигрид, лучшем математике параллельного класса, которого она всегда называла «Мой логарифм». Может быть, паренек сумел бы нам помочь? Но я не мог вспомнить его имени. А скорей всего, я его никогда не слышал. Память у меня хорошая. Да и наверняка Пауль сам давно уже снесся с ним. Но мысли об этом происшествии не покидали меня, и тут началось то, чего я боялся. Я ворочался с боку на бок. И хотя за день смертельно устал, сон не шел ко мне.

Я лежал. Прислушивался к бою часов. И все думал о Конце. Зигрид и Конц. До его прихода нас критиковали на окружкоме партии, критиковали весь секретариат и бургомистра, всех вместе и каждого в отдельности. Драили что было сил. Но я человек не больно-то чувствительный — закаленный, и все тут. Наверно, меня закалили в сорок пятом. Когда я вернулся домой — рваный, грязный и тощий, как обглоданная кость, — я увидел, что нацисты — виновники войны по-прежнему занимают тепленькие местечки. И поскольку никто их не гнал, я это сделал. Несмотря на бабью истерику. Я велел арестовать преступников. Я понимал историческую необходимость того часа, не знал, правда, справимся ли мы, достанет ли у нас силы, но не колебался. Теперь или никогда. И никакой пощады. Сколько стоит мир, великие исторические преобразования всегда совершаются за несколько дней. Завтра может быть уже поздно. Итак, я это сделал. Возможно, я человек несколько сентиментальный — в молодости даже стихи писал, — но тряпкой никогда не был.

Нашего первого секретаря недавно освободили от обязанностей. Не сказать чтобы с треском. Но и не сказать чтоб втихую. Напротив. По-деловому, открыто, с полным пониманием дела. И все-таки с тех пор я ощущаю какую-то странную боль. Еще один из наших ушел. Кто придет ему на смену? Он больше не справляется со своими задачами, говорилось на собрании, когда мы освобождали секретаря, у него недостаточно широкий кругозор. Вот самое главное. Это не позор, товарищи, наша жизнь с каждым днем усложняется, это надо понимать. Мы подыщем ему работу по силам и по способностям, там он не будет чувствовать себя неумелым пловцом во время прибоя. Кто «за»? Мы все подняли руки и проголосовали «за». Возможно, мы действовали разумно, возможно, разум возобладал над состраданием. Секретаря направили на преподавательскую работу в спецшколу. А вместо него явился Конц. Тот самый Конц, который каждым своим взглядом предъявляет счет… Если бы я, черт возьми, мог узнать, что он делает, когда не сидит на заседаниях! Живет он пока в гостинице. Приехал из Берлина. Но родом из наших мест. Я читал его анкету. И тем не менее он для меня личность загадочная. Поменял несколько школ. Где-то кончил университет. Получил доктора философии. Но что он делает, скажем, в эту секунду? Пьет водку, играет в карты, любит женщину? У него нет ни жены, ни семьи, а он мужчина в расцвете лет. Когда его представляли секретариату, я отсутствовал, ибо находился в то время на самой скучной из всех дискуссий, в которых мне когда-либо доводилось участвовать. Дискуссия с актерами нашего театра. На тему об искусстве и литературе. Они читали меньше, чем я, и меньше видели пьес, — но один из них встал и спросил:

— А Брехта вы знаете?

Спокойно, товарищ, приказал я себе, будь хладнокровен и мудр.

Лучше бы я в это время был на встрече с Концем и прощупал бы его как следует. Конц. Ты еще будешь являться мне в кошмарных снах. Твои очки… и глаза за ними… огромные, как шары. Они вертятся по кругу, как гигантские раскаленные колеса. С такими глазами, сверкающими и круглыми, я до сих пор вижу во сне своих школьных учителей, которые допрашивали меня на выпускных экзаменах. Одни вызывает к доске и каркает:

— Ну, Брюдеринг, расскажите-ка нам о химическом процессе, на котором основана фотография…

Он показывает мне карточку Зигрид. Остальные хихикают. Язык у меня прилипает к гортани. И вдруг начинает расти. Один и тот же сон. Не могу выговорить ни слова. Брюдерпнг… фотография…

Я знаю, что нужно ответить. Нитрат серебра… Но язык мне не повинуется.

Я испуганно вскочил. Сон все-таки прошел, но я испугался п вскочил. Чья-то рука касается моего лба. Герта.

— Что с тобой? — спрашивает она. — Ты так стонал, что я проснулась. Что случилось?

— Ничего. Успокойся. Ничего не случилось.

День второй

Споткнись на чем-нибудь, Конц, думал я, споткнись на чем-нибудь. И ты исчезнешь так же, как появился. Без шума. Как будто тебя никогда и не было. Тебя будет не хватать лишь малюсенькому солнечному атому, да и не тебя вовсе, не твоего тела, не твоей души, а только твоих очков, ведь ему не в чем будет больше отражаться. И конец наваждению!

Голова у меня гудела. Я проспал всего два часа, не больше. От усталости меня знобило, а рядом прикорнул Конц. Он только что закончил свою речь, которую несколько раз прерывали криками с места, а теперь, сидя рядом, внимательно слушал выступления инженеров и архитекторов, курил одну сигарету за другой; когда он зажигал спичку, я видел по дрожанию пламени, что дрожит и его рука. Спичка погасла. Неужто он волнуется? Вот уж никогда бы не подумал. Конц, этот резонер. Да, но против него поднялся весь город. Может, его ошибка именно в том, что он все еще хочет всех переубедить, хотя все против него.

Из своего кабинета я еще раз позвонил в полицию. О Зигрид Зайденштиккер пока ничего нового. Да, парня из параллельного класса уже допросили. Но безуспешно. Еще две недели назад они с Зигрид поссорились. Вот она, юношеская любовь. Улетучивается, как дым на ветру.

Конц, которому я утром обо всем рассказал, бросил:

— Нашел о чем думать, старина. Мне бы твои заботы. Искать потерявшихся дочерей — дело полиции.

Я подумал: пустой он человек, чтобы не сказать бессердечный. Но немного, совсем немного я его понимал.

Людей его слова не затронули. Как это трудно, я знал по собственному опыту. Нет ничего более противного, жуткого даже, чем говорить в уши, которые не слышат, кричать в лес, который не отзывается эхом. В сорок пятом, да и позднее, такое случалось часто. Земельная реформа. Экспроприируйте имущество крупных землевладельцев! Ваших мучителей, ваших эксплуататоров! Но батраки и батрачки боялись свободы. Они не верили нам и молчали. А теперь батраки становятся министрами. Конц дрожал. Не отрывая взгляда от зала, он пытался погасить в пепельнице сигарету. Его рука беспомощно тыкалась в стол. Я взял ее и подтолкнул к пепельнице. Но Конц уже услышал эхо. Возгласы с мест. Вопрос главного архитектора южного района города товарища Кобленца прервал Конца на полуслове.

— Вы понимаете, что это значит? Вы перечеркиваете все наши прежние планы, сводите их к нулю. Вы заставляете нас, если мы, конечно, когда-нибудь согласимся с вами, все начинать сначала. Любую мысль — сначала. Все, что продумано нами, просто-напросто списывается. Вы это понимаете?

— Да, понимаю. — Конц был сбит с толку.

Шум, гул голосов. Я стучал чашкой по кофейнику, используя ее как колокольчик, пока на фарфоре не появилась трещинка и в зале не воцарилось молчание.

Наш город не единственный, которому предстоит реконструкция. Мы не в замке Спящей Красавицы, и техническая революция нас не минует. Существует закон, господа, по которому наука развивается все быстрее и быстрее, так же должно развиваться и наше производство. Так называемой статичной жизни сегодня почти уже нет места, а завтра — будет еще меньше, чем сегодня. Покой точнее, инертность мышления быстро мстит за себя. Динамика, развитие техники и общества час от часу наращивает темпы. Поэтому и мы должны жить динамичней, чем прежде. Духовный суверенитет, господа, с каждым днем приобретает все большую потребительную стоимость. Каждый из нас должен разрабатывать, предугадывать, заранее планировать будущие перемены с учетом законов этой динамики, разумно, то есть там, где перестройка нужна. Возьмите, к примеру, меня. Я по натуре гурман. Люблю поесть. Но если у меня каждый день на завтрак не будет нескольких моих любимых рабочих гипотез, я вовсе перестану думать.

Так говорил Конц. Кто-то смеялся. А кто-то ворчал. Но вслух недовольства никто не выразил.

Я наблюдал за Кобленцем. Смотрел на его квадратный лоб под щеткой жестких с проседью волос и гадал: о чем он сейчас думает? Кобленц не из тех, кто молчит. Все, что угодно, но покорно сносить побои он не станет. Мне вспомнилась прошлогодняя история. Был май, как и теперь, цвели вишни, из садов доносился аромат гиацинтов. Наш отдел народного образования вынужден был заняться его сыном. И тогда я, если это вообще дозволено делать, прилепил к главному архитектору ярлык: политический путаник, анархист. Разумеется, характер — не номер дома. В любом человеке заложено больше, чем может быть высказано в одном-единственном суждении. В другом обществе Кобленц, возможно, был бы полезным бунтовщиком. Ум у него крестьянский, как у Михаэля Кольхааза; тогда же, придя по делу своего сына, он сказал:

— Долг каждого интеллигента — всегда стоять в оппозиции к ходячей морали, попросту к тому, что называют общественным мнением. Вспомните Эйнштейна, Лютера, Кеплера или Маркса… Какие, собственно, у вас претензии к моему сыну?..

Я по сей день не знаю, при чем тут Эйнштейн и Кеплер и вообще вся история немецкой духовной жизни; ведь речь шла о глупых выходках его отпрыска.

Педагогический совет школы имени Гумбольдта единогласно голосовал за исключение, даже учитель физики, у которого Кобленц-младший был самым одаренным, самым выдающимся учеником. Может быть, поэтому отец помянул Эйнштейна? На мою долю выпало сомнительное удовольствие копаться в документах, собранных по этому делу. Среди них была и пространная жалоба Кобленца — старшего. Когда же он лично выступил перед педагогическим советом, то защищал своего сына с упорством, граничащим с невежеством и одержимостью. Он отчитывал наших педагогов так, словно они олицетворяли собою худшие пережитки прежних времен. То и дело я призывал его к порядку.

— Ваши заслуги перед городом, дорогой доктор, — говорил я ему, — по наследству не передаются, и ваш сын на проценты от них не проживет. Либо он впредь будет соблюдать дисциплину, либо лишится последнего шанса — сдавать на аттестат зрелости в будущем году. Другого выхода нет. Понятно?

Вот тогда-то я и узнал, что Кобленц молчать не любит. Яблоко падает недалеко от яблони. Яблоня растет недалеко от упавшего яблока. А мне следовало бы предупредить Конца. Произнося свои речи, Конц поглядывал на главного архитектора. Либо ты его победишь, либо он тебя. Но Конц своим ответом отпустил грехи Кобленца. Духовный суверенитет приобретает все большую потребительную стоимость. Я бы не удивился, если бы Кобленц снова бросил в бой Эйнштейна и Лютера. Что ж, пусть Конц почувствует, каково выбираться из ловушек, расставленных нашим культурным наследием.

Молчание затянулось, и Конц спросил:

— Может, сделаем перерыв?

И тогда кто-то — нет, не Кобленц — поднялся с места и сказал:

— Сначала вы обрушиваетесь на любой вид отдыха, а теперь сами предлагаете перерыв. Кто вы, собственно, такой, чтобы требовать от нас мгновенного решения столь запутанных вопросов? Свалились как снег на голову и несете тут всякую несуразицу…

В зале засмеялись, и скованность сразу исчезла. Мы облегченно вздохнули. Но тут же выяснилось, что остряк опоздал иа совещание и не слышал ни того, как я представлял Конца, ни рассуждений последнего.

— Вот уже неделя, как товарищ работает у нас секретарем горкома, — повторил я. — С понедельника.

Я не мог удержаться от этого небольшого уточнения. С понедельника — значит, меньше недели, и за это я уцепился. О том, что Конц прибыл по рекомендации Центрального Комитета и, следовательно, не зря пользуется доверием партии, и умолчал. Неужто я нее еще хотел, чтобы он на чем-нибудь споткнулся? А кому, спрашивается, стало бы от этого легче? Я же знал: Конц с самого начала действует не за свой страх и риск. Напротив. Он являлся как бы образном железной дисциплины, кстати, его предшественник был освобожден от должности в конечном счете именно за то, что игнорировал постановление о реконструкции города и зря потерял время — такова была формулировка. Выходит, нужно держать ухо востро. Решение. Конц, будет принято сегодня же и именно в этой зале.

— Как бы там ни было, — не унимался опоздавший, — то, что вы пытаетесь нам навязать, такая же утопия, как если бы вам вдруг вздумалось пустить Заале по другому руслу, через город, или заставить ее течь в гору, или под землю, как то сделали боги со Стиксом… Только куда же вы денете воду, вы, умник?

Снова смех. На этот раз смеялись, очевидно, над Концем, и мне нужно было вмешаться. Но едва я подумал об этом, как Конц захохотал сам. Он хлопал себя по ляжкам, давился сигаретным дымом, кашлял, заливался краской и смеялся. смеялся.

— Да! — вскрикнул он. — Действительно, куда мы денем воду? Если мы вытопим Заале из ее русла, куда денется вода? Вот это вопрос… — Конц поднялся, — Воду… Воду, знаете ли, мы лучше оставим водой.

Впервые я увидел, как вспыхнули не только его очки, но и глаза. Глаза инициативного человека. Его руки уже не дрожали. Они нашли для себя дело. Он оперся на стол, пригнулся, будто вот-вот прыгнет па всех нас, и казалось, каждое его слово взрывает мир, старый, отживший мир наших представлении. Невольно я тоже пригнулся. Чем дольше он говорил, тем сильнее становился, я же чувствовал себя побежденным. Архитекторы и инженеры хотели захватить его врасплох, но он уже твердо стоял на ногах и поделился с нами удивительным замыслом.

— Заале… — начал он. — Заале с ее светлыми песчаными берегами… Какая же это утопия, если мы хотим изменить ее русло? Направить ее через город, вверх, в гору? Если бы это удалось, мы смогли бы наконец осушить болота, а там, выше, у Гарца, обводнить меловые земли. В новых водоемах, возможно, снова появится рыба, пища для наших потомков. Мы смогли бы разводить рыбу, как разводим нынче коров, выращивать водоросли, как выращиваем зерновые культуры. Вдоль берегов у нас стали бы расти апельсины и финики. Итак, почему бы не переменить русло реки, если это нам выгодно? И не будем говорить, что это утопия. Лучше подумаем, что нужно сделать, чтобы наше дело было сделано? Итак, за работу! Будем искать возможности сделать невозможное возможным. Если понадобится, полетим на Луну, удобрим наши поля лунной пылью, если окажется, что это дешевле и выгоднее дорогостоящих минеральных удобрений; Мы уже сейчас мечтаем о том дне, когда человек ступит на поверхность других планет. Почему же мы собираемся так строить города, так прокладывать улицы, будто в космосе не летают корабли, будто Луна не светит шестым континентом над нашей планетой? Не нужно пугаться того, что я говорю. Я только предостерегаю вас от шаблонных мыслей. Города, в которых мы живем, — наследие тех времен, когда еще не было даже капитализма, когда о технике никто понятия не имел, не говоря уж о технической революции. Так и стоят они — надежное прибежище господа бога. Анахронизм. Не нужно забывать о том, что время познания и научной жизни постоянно сокращается. Пять миллионов лет потребовалось для того, чтобы человек выделился из животного мира. Человечество начало свое существование. Но минуло еще пятьсот тысяч лет, прежде чем человек оставил свой очаг и перешел к родовому строю. Пятьдесят тысяч лет тому назад он приобрел наконец новый облик. Появились первые орудия производства — каменные топоры, правда примитивные, но достаточные для того, чтобы наконец произвести прибавочный продукт. Пять тысяч лет назад, то есть в четвертом тысячелетии до нашей эры, возникло классовое общество. В Индии и Передней Азии образовались первые государства. Появилась письменность. И рабство. Пятьсот лет тому назад человечество потряс взрыв, который получил название Ренессанса. Появились естественные науки, сметающие религиозные догмы одну за другой. Узнали, что земля — шар, карлики превратились в великанов. Думаю, что именно тогда человек впервые познал себя. Пятьдесят лет тому назад началось наше время. И сегодня человечество вновь стоит перед возрождением, самым значительным из всех когда-либо им пережитых. За короткое время наука раскрыла такие горизонты, о которых раньше мы могли лишь мечтать. Ядерная физика и микробиология, космонавтика и кибернетика, вселенная и атом и, наконец, новый общественный строй: социализм — ключ к тому гигантскому преобразованию, в котором человек будет господином над самим собой… Я не мистик. И не фаталист. Но если развитие человечества и дальше будет идти тем же путем, что тогда? Что будет через пятьдесят лет?

— Конец света! — выкрикнул из зала какой-то остряк.

— Чепуха, — смеясь, парировал Конц. — Представьте себе двухтысячный год. Мир — ведь в нем еще живы крупицы благоразумия — станет социалистическим. Это первое. Мы высаживаемся на Венере. Это второе. Ну а дальше, дальше? Через каждые пять лет? Через каждые пятьсот? Для человечества начнется эпоха вечного движения вперед. Правда, в конце концов оно обретет и покой. Закон диалектики. Движение суть покой, и наоборот. Человечество вступит в некое новое состояние. Если оно уже сейчас будет к этому готовиться… Если мы уже сегодня начнем жить для будущего… Так снимем же лупу с неба, если это нам нужно. Долой нерешительность!

Конц сел, и, честное слово, я никогда раньше не слышал подобной речи. Правда, в конце он сказал, что признает некоторую механистичность своего выступления, и извинился за неточность в хронологии, но мы все равно была потрясены его мыслью: начинается новое летосчисление, новая эпоха в истории человечества. Да, этот достанет луну с неба. И заставит Заале потечь в гору. Так вот, значит, как он представляет себе реконструкцию нашего города! Вот какими категориями мыслит. А мы? А я? Разве я не хотел покорить мир, тоже штурмовать луну? Сколько, по расчетам Конца, потребуется для этого времени? Пятьсот тысяч лет или всего пятьдесят? Тысяча девятьсот семнадцатый год. В этом году я родился. Я бы мог сказать: над моей колыбелью горела красная звезда. А когда мне едва исполнилось тридцать, я поднялся по лестнице городской ратуши; никогда ранее я не осмелился бы вступить на нее. Для меня, да-да, для меня это выглядело так, будто я вступил на неведомую планету. Я открыл дверь и приказал тогдашнему бургомистру:

— Следуйте за мной. Вы арестованы…

Не может же быть, чтобы один Конц понимал связь явлений. Задолго до него я уже много видел. Власть класса. Теперь или никогда. То был мой космический полет, Конц. Мечта, для воплощения которой одной жизни, я думаю, мало, ее должны подхватить грядущие поколения…

Я обвел взглядом сидящих в зале. В общей сложности Конц проговорил два часа, сказал все, что только можно было сказать, выложил все свои аргументы, несколько раз подходил к карте города и мысленно, наверно, уже взорвал целые улицы, даже на луну слетал; теперь мы увидим, удалось ему склонить архитекторов и инженеров на свою сторону или нет. Должны же они наконец открыто высказать свое отношение к Концу. Должны выступить начистоту — неважно, «за» или «против», впрочем, для них осталась только одна возможность — проголосовать «за», ибо, если они заартачатся — так доверительно сказал мне Конц, — тогда мы волей-неволей вынуждены будем сменить команду. Тогда, значит, они не поняли наших задач. И то сказать, как можно рассчитывать на людей, которые со времен Кнобельсдорфа ничего не изучали? С копьями и пиками теперешнюю войну не выиграешь. Логично? Конечно. Я не завидовал ему. Он должен победить — такова его миссия. Он боролся за генеральную реконструкцию дорожной сети, и перед ним была лишь одна возможность — движение вперед, победа. А ты понимаешь, Конц, что наживешь врагов, что в городе тебя могут возненавидеть? В ответ он, конечно, оскалит свои неровные зубы и рассмеется. С не меньшим напряжением, чем он, ожидая реакции зала, я смотрел на Кобленца, потому что знал: если он проявит понимание, другие пойдут за ним. Кобленц учился в строительном институте, помнил еще Гропиуса, и сам Файнингер был среди его учителей. Но его уважали не только за это. Он часто выступал на наших совещаниях от имени своих коллег и, по правде сказать, доставлял нам неприятности. Но когда он вступил в партию — именно тогда в стране началось интенсивное строительство, — мы начали штурм той крепости, в которой обитали архитекторы. Их сопротивление стало постепенно ослабевать. Это было очевидно. Даже число беженцев из республики уменьшилось. Да, в процессе умножения он был множителем. Позже, после той неприятной истории, которую учинил его сын, я часто думал, что и к мальчишке нужно было подойти так же, как к отцу. Если мы привлечем парня на свою сторону, думал я, порядок в школе восстановится. Он такой же упрямец, как и отец. А может и учителя не нашли к нему правильного подхода. Он тоже был вожаком в классе. Одаренный, как Эйнштейн. И перед ним наклонялись его соученики. Он безобразничал на всех уроках, кроме математики, физики и химии. На уроке обществоведения он спросил, не был ли Маркс, как и Христос, только фантастом, на уроках литературы интересовался, почему отдельные вещи западных авторов не включены в программу. Он цитировал, хотя его об этом никто не просил, целые отрывки из «Физиков» Дюрренматта — книгу он взял из библиотеки отца. Гёте стоит уже поперек горла, заявил он, социалистический реализм тоже в конце концов надоедает. Когда Кобленцу сказали об этом, он только пожал плечами и заметил:

— Я тоже не хотел бы все время строить казармы.

Я накричал на него. У меня редко сдают нервы, но в тот день это случилось.

— Ваше высокомерие, — кричал я, — вопиет к небесам. Речь идет о вашем сыне, и это просто убийство, хотя и бессознательное.

Интересно, о чем он думал теперь? Он все еще сидел спокойно, не отрывая прищуренных глаз от Конца. Может, думал о том же, о чем вчера думал я? Ты, Конц, свалился на наш город как снег на голову.

Герхард, его сын, читал Дюрренматта. «Физики», говорил он, понравились ему уже своим заголовком, никакой слащавой сентиментальщины — ах, сердце! Ах, любовь! К тому же в этой книге все имеет свою номинальную стоимость, физика есть физика, независимо от того, занимаются ли атомом в России или в Америке. Вечером он играл в джазе. А когда появились битлы, он тут же организовал в школе оркестр такого же плана. Они собирались в заброшенном подвале, который сами переоборудовали. По проекту Герхарда. На стенах были развешаны фотографии длинноволосых юнцов, трубачей-негров с оттопыренными щеками и едва одетых дам и еще библейские изречения вперемежку с противоречивыми цитатами из разных политиков, чаще всего из Кеннеди, и тут же щиты с дорожными знаками, которые ребята притащили с улицы и обыграли скорее плоско, чем глубокомысленно. Так, среди обнаженных женщин висел знак: «Внимание — крутые повороты!» Меж двумя фотографиями из иллюстрированного журнала, одна из которых изображала сгоревшую легковую машину с обуглившимися, изуродованными трупами, а другая — американского солдата, держащего сапог на шее замученного вьетнамца, был укреплен знак «Стоп!» с вклеенной надписью: «Не убий…» Спустившись в подвал, мы прошли мимо нескольких черных занавесей. Мне было чертовски не по себе. Я спрашивал себя: неужели ты так постарел, так очерствел, что больше не понимаешь шуток молодежи? Сами-то мы чего только не творили в этом возрасте? Нам было восемнадцать, когда мы тоже тайком забирались в подвалы, читали Маяковского и Горького.

Кобленц сказал:

— Допустим, этих нагих красоток не стоит развешивать по стенам. Но взгляните на оба снимка с ужасающими трупами. У молодежи тоже есть свои идеалы.

У меня словно отнялся язык. Я не знал, что сказать. Ведь я уже накричал на Кобленца.

— А девицы, — спросил я, — с которыми они здесь танцуют буги-вуги и кто знает что еще, — это, по-вашему, порядок?

— Восемнадцать лет, — ответил Кобленц, — в наши дни совершеннолетие. Не забывайте, дорогой обер-бургомистр, что в восемнадцать лет юноша имеет право избирать и уже не считается слишком молодым для военной службы. И вообще, не сваливайте все на ребят. Наука придерживается иной точки зрения. Вы слышали когда-нибудь об акселерации?

Да, черт возьми, слышал. И несмотря на упреки Кобленца, что я‑де пугаюсь каких-то призраков и проявляю такое рвение, будто речь идет о прибежище наркоманов, я думал тогда, думаю и сегодня — теперь я уж лучше информирован, чем раньше, — что у его сына Герхарда было больше опыта в отношениях с противоположным полом, чем у самого многоопытного мужчины.

— Учтите, пожалуйста, — сказал Кобленц, — у них строгий закон: не пить спиртного.

— Да, — ответил я, — спиртного они не пьют…

Главный архитектор все еще молчал. Но прения уже начались. Пока это было только прощупывание. Кто-то спрашивал об отдельных деталях предполагаемой реконструкции города, кто-то интересовался теми или иными подробностями. Вдруг Конц, сидевший рядом со мной, сказал:

— На этот вопрос пусть лучше ответит товарищ Брюдеринг. Я еще недостаточно хорошо знаком с городом.

Он смотрел на меня. Но я вопроса не слышал. Мне эта было неприятно, я даже вспотел.

— Дружище, — прошептал Конц, — где ты витаешь?

Вопрос повторили. Одни из присутствующих спрашивал, что ждет Голубую башню на Рыночной площади. Это историческое здание. Ему ведь недавно поручили разработать проект нового шпиля, восстановить башню во всем ее былом великолепии.

— Голубая башня? — пробормотал я. — Голубую башню надо снести. После пожара, когда сгорел шпиль, она превратилась в кладбище. Тысячи голубей нашли там свою могилу. На эту башню тошно смотреть…

Я знал, что разговоры о голубях не более чем слухи. Во всяком случае, до сих пор еще никто не поднялся на башню посмотреть, что же там творится внутри. Мертвые голуби — это только догадки. Каждое лето Рыночная площадь кишмя кишела стаями диких голубей, никто не хотел их отстреливать. «Пусть будет как в Риме», — говорили люди, и обе церкви и Голубая башня были сплошь покрыты птичьим пометом и казались свежепобеленными. Если бы мы реставрировали развалины, то, вероятно, узнали бы, что же в них, собственно, происходит.

Я знал о том, что заказан проект нового шпиля. Сам подписал этот документ. Весь город живо интересовался проблемой башни и голубей, я был бургомистром и должен был раз и навсегда положить конец слухам о голубином кладбище, и я тем больше сердился на себя, чем яснее осознавал свой ответ: Голубую башню надо снести… Я обзывал себя варваром, предателем. Если о моих словах узнают в городе, все мастеровые и владельцы мелких предприятий станут моими врагами. По меньшей мере половина из них имела на своих фирменных знаках изображение Голубой башни. А разве я сам не искал прошлой ночью хоть какую-нибудь зацепку, чтобы спасти башню?

Конц, как мне показалось, усмехнулся. А Кобленц, этот угрюмо молчащий Кобленц, покачал седой головой. Покачал точь-в-точь как тогда, после моих слов: «Или дисциплина, или мальчишка навсегда вылетит из школы. Мы не позволим танцевать у нас на голове, тем более эти буги-вуги. Понятно?» — «Нет! — крикнул он и покачал головой. — Нет, вы не посмеете этого сделать, учитывая мои заслуги перед городом». — «Ваши заслуги, доктор, мы должным образом чтим, но одно дело вы, другое — ваш сын». И сейчас его покачивание головой я воспринял как несогласие с планом реконструкции города.

Не из-за Дюрренматта, конечно, нет, и не из-за подвала мы оставили Герхарда Кобленца на второй год и перевели из школы имени Гумбольдта в школу имени Нейбауэра, хотя, по моему глубокому убеждению, человека, для которого жертвы уличного движения — то же, что жертвы войны во Вьетнаме, нельзя назвать зрелым, как бы развит он ни был. Я снова подумал о Зигрид Зайденштиккер. У нее тоже скоро начнутся выпускные экзамены. Что бы сказал Пауль, узнай он вдруг, что его дочь по вечерам проходит через черные портьеры, позволяет себя фотографировать в чем мать родила, а потом ее фотографию вешают на стенку рядом с журнальными красотками, библейским изречением и украденными дорожными знаками? Не думаю, чтобы он тихо и спокойно наблюдал, как она наряжается по воскресеньям, чтобы мчаться на мотороллере за город.

— Нас было семеро в семье. Отец погиб на войне, и тем не менее мать вырастила нас порядочными людьми. — Таков был его нравственный кодекс. Он твердо придерживался его.

И я снова увидел перед собой Зигрид в серо-зеленой кондукторской форме, разламывающую бутерброд, и подумал: «Да, этот кодекс пошел бы на пользу такому парню, как Герхард Кобленц. Ему надо бы знать, что в жизни есть не только права, но и обязанности. Бедность, конечно, не панацея, о нет. Но ему надо бы знать, как справляются с ней другие. Чтобы купить купальный костюм за сто тридцать марок, почтальонша мыкается целый месяц. Может быть, после этого он не стал бы развешивать по стенкам фотографии бесстыжих девиц в бикини».

На выпускных экзаменах Герхард Кобленц совершил обман. Обман высшего класса. Le grand coup, как сказали бы французы. Но его отец, Кобленц, — вот сейчас он поднял руку, просит слова, — но его отец узрел в этом лишь доказательство технической одаренности сына. Эйнштейн, да и только. Кобленц-старший лишь посмеивался про себя и, казалось, гордился проделкой сынка. В школе имени Гумбодьдта была вентиляционная шахта, которая тянулась от подвала до самой крыши непосредственно рядом с учительской комнатой. За несколько дней до экзаменов Герхард забрался на чердак и па верхнем конце шахты установил прибор для подслушивания. Точно все рассчитав, он опустил в шахту микрофон на уровень вытяжной отдушины учительской комнаты. И когда на педагогическом совете обсуждались темы экзаменационных работ, он все слово в слово записал на магнитофонную ленту и дома преспокойно ее прослушал. Таким образом, экзамен был сдан еще до того, как начался. Ученики пришли в школу с заранее подготовленными текстами. И отличные оценки сыпались одна за другой. Обман, возможно, так и остался бы нераскрытым, если бы школьный завхоз, человек весьма чистоплотный, убирая подвал, не нашел на дне шахты микрофона. Конечно, после экзаменов Герхард хотел убрать микрофон, но кабель за что-то зацепился и, когда тот с силой его потянул, оборвался. Началось расследование. Выяснив, что Кобленц-младший инициатор, всем, кроме него, разрешили пересдать экзамены, а его самого оставили на второй год.

— О каких идеалах может идти речь, — говорил я тогда главному архитектору, — если в самом начале жизни добиваются успеха мошенническим путем?

— Да, — ответил отец, — не следовало втягивать в дело весь класс…

И вот сейчас главный архитектор поднял руку. Я дал ему слово. Должен признаться, я настолько углубился в воспоминания о его сыне, что сначала не понял, почему он говорит не о микрофоне и не о подвале, а о генеральном плане реконструкции города. Кобленц сказал:

— Ваша речь, товарищ Конц, произвела на меня глубокое впечатление…

Я был поражен. После того как он качал головой, я ожидал протеста, что-нибудь вроде «Оставьте городу его голубей и башню». Но это?

В перерыве я снова звонил в полицию, узнавал о Зигрид Зайденштиккер. Ничего. Все еще ничего. Потом я подошел к Концу, чтобы предупредить его:

— Обрати внимание на главного архитектора. Он просил слова. Пусть выступит первым. Если заговорит об Эйнштейне или Лютере, придумай заранее еще какое-нибудь впечатляющее имя…

Конц ухмыльнулся. Что-то он слишком часто ухмыляется.

— «Фауст», — сказал он. — Я отвечу ему цитатой из «Фауста» или «Короля Лира». Гёте и Шекспир — это всегда мощное оружие.

Но до цитаты дело не дошло. Кобленц сказал:

— Ваша речь произвела на меня глубокое впечатление…

Потом он подошел к карте города, взял указку и стал излагать свой план — да-да, свой встречный план:

— Город нужно реконструировать. Смирительная рубашка, доставшаяся нам в наследство от раннего капитализма, становится слишком тесной. Нужна реконструкция, и товарищ Конц заслуживает нашей благодарности. Но… В приведенных расчетах еще не видно большого экономического эффекта. Вариант же, который предлагает он, пока приблизительный, так сказать интуитивный, дает тем не менее возможность логического заключения и как бы является суммой выводов.

— Разве вы сами, товарищи, только что не говорили, что терять попусту время дозволено только господу богу? Но он живет на облаках, а мы на земле.

Яркий свет из окна падал на Кобленца сзади. Таким образом, он стоял в тени и никто не видел выражения его лица. Что это ему вздумалось читать нам лекцию? Мне казалось, что я задыхаюсь. Одна мысль опережала другую. Но Кобленц заставлял себя слушать. Он предлагал проложить трассу с севера на юг не через старый город, а по его окраине. Ибо там, всего в полукилометре от центра, проходит своего рода естественная просека — железная дорога. Рядом с ней и надо прокладывать транспортную магистраль. Тогда Большая Лейпцигская улица, Рыночная площадь, Отважный рыцарь и верхняя часть Бад-Лаухштедского шоссе останутся нетронутыми, и сносить там придется лишь то, что отжило свой век. Из его варианта вытекало также, что туннель нужно прокладывать не через узкую часть города, то есть с запада на восток, а в продольном направлении; эстакаду же, наоборот, строить на месте предполагаемого туннеля. Этот вариант имеет то преимущество, что эстакада одновременно явится и мостом через железнодорожные линии. Он замолк, и я наконец стал легко дышать. В принципе, значит, он соглашается с Концем, только хочет трассу север — юг продолжить далее на юг, а большое пересечение туннеля и эстакады повернуть на девяносто градусов. Кобленц склонил голову, как бы прислушиваясь, еще раз посмотрел па карту так, будто уже видел новые контуры города, кивнул и вышел из полосы света, льющегося из окна.

Конц ощупью искал на столе сигареты. Он снова нервничал, и теперь я, кажется, понимал его. Только что он, казалось, был на грани победы. И вдруг поднимается какой-то Кобленц, обладающий не менее расчетливо-трезвым умом, и отбирает у него победу. Кобленц, этот интеллигент с упрямым лицом крестьянина. Он не сказал ни «да», ни «нет». Не поддержал его и ему не возразил, просто занял промежуточную позицию, а Конц не был к этому готов. Теперь он вынужден прямо и открыто заявить о своем отношении к проекту последнего. Кобленц нанес ему удар его же оружием. Духовный суверенитет приобретает все большую потребительную стоимость.

Ежедневно на завтрак надо съедать пару-другую приглянувшихся рабочих гипотез. Приятного аппетита, Конц, только на этом ты обломаешь себе зубы. Я тебя предупреждал. Тут тебе не помогут ни Фауст, ни Король Лир. И вообще крылатых словечек не хватит. Но минутку!.. Посмотрим, что будет дальше. Дай мне мускусу, аптекарь, подкрепить мою фантазию… Или споткнись, сделай ошибку, Конц. Еще и это! Нет, не надо.

Конц затянулся сигаретой и после тягостного молчания сказал:

— Я прошу дать мне время подумать…

Совещание окончилось.

Но вечером, когда я был уже дома, он позвонил мне. — Карл, — послышался его голос, — я все обдумал. Если у тебя завтра найдется свободный часок, поедем со мной. Обмозгуем новый вариант.

День третий

Я сидел за завтраком, читал газету, ел яйцо, точнее, боролся с ним — за пятьдесят лет я так и не отступился от этой неравной борьбы — и изучал таблицу первенства по футболу. Наша команда опять проиграла. Несмотря на то, что за нас играют два защитника из сборной страны, наш вратарь только и знал, что доставать мяч из сетки. А почему? Концу и над этим следовало бы подумать. Городская футбольная команда и городской театр на грани упадка, пустуют кресла, пустуют и трибуны. Если мы хотим посмотреть хорошую игру — на стадионе или на сцене, — мы едем в Лейпциг или в Галле.

Именно так началось воскресенье. Я ел яйцо и читал репортаж о футбольных матчах. Время от времени я ловил себя на том, что думаю о Конце. Чтобы лучше думалось, не нужно съедать ежедневно на завтрак его рабочие гипотезы. Я проглотил кофе, не выпил, а проглотил. Я бы охотно выбросил яйцо в мусорное ведро и отправился бы на кухню, чтобы сварить другое.

Герта посматривала на меня, потом сказала:

— А между прочим, тебе привет от Йохена.

— От Йохена? Кто это? — спросил я.

Она взглянула на меня так, будто у меня не все дома. Ее большие глаза стали еще больше. Вдруг она громко рассмеялась.

— Ты что… Забыл собственного сына? Он собирается взять отпуск на несколько дней и приехать с детьми и Гизелой — это, с твоего позволения, твоя невестка.

Мое раздражение принимало угрожающие формы. Меня раздражало, что наша футбольная команда снова проигрывает, меня раздражало, что я глотаю кофе и не могу справиться с яйцом, что мне не удается найти связь между рабочими гипотезами, меня раздражало, что я все время думаю о Конце и с позавчерашнего дня забочусь о чужих детях больше, чем о собственных, меня раздражало, что Герта смеется надо мной, меня раздражало в это утро буквально все; я возмущался и, скомкав газету, обругал наших защитников, которые слишком много пьют, пьют независимо от того, выигрывают они или проигрывают, а заодно и наших дураков актеров: «Вы читали Брехта?»

Но Герта прервала мои мысли.

— Послушай-ка, бургомистр, — сказала она, — я ведь все вижу. Меня не проведешь. Вот уже сколько дней тебя что-то мучает. Ты не спишь. Потерял аппетит. Мне кажется, тебе надо отдохнуть, необходимо даже.

— Во-первых, — возразил я, — оставь это дурацкое «бургомистр». А во-вторых, что касается отдыха, то скоро мы будем отдыхать так долго, как тебе и не снилось.

— Что ты имеешь в виду?

— А что ты скажешь, если меня освободят от работы как освободили секретаря горкома?

Жена молчала. И лишь немного погодя сказала:

— Смотря за что. Член партии — это не должность, партийная работа — не обеспечение жизни. А какую-нибудь работу мы всегда найдем. А ты-то сам уверен, что тебя следует освободить?

— Не знаю… Со вчерашнего дня ничего точно не знаю.

Потом приехал Конц. Он сам вел служебную машину. Он уже звонил Кобленцу, сговорился с ним и теперь просил меня показать дорогу.

— Ты водишь машину?

— Нет.

— Тогда слушай. За сто метров до каждого угла говори мне, куда сворачивать: направо или налево, только не жди, пока я выеду на перекресток. И еще следи за дорожными знаками: там, где проезд запрещен, висит «кирпич». Знаешь, что такое «кирпич»?

— Ты, Конц, меня совсем за дурака считаешь. Уж не вообразил ли ты, что я жил еще при почтовых каретах?

Я заметил, что он на секунду оторвал взгляд от дороги и внимательно взглянул на меня. Видимо, понял, что о почтовых каретах я сказал в переносном смысле. Во всяком случае, в его глазах промелькнуло удивление. Вечером, когда я вернулся, Герта сказала, что в этих глазах ей почудилось что-то угрожающее, только взглянула и сразу увидела в них что-то угрожающее. Человек с такими глазами смотрит на тебя, как на пустое место, такому все равно, стоишь ты на его пути или нет. «Бабья болтовня», — сказал я ей, тогда я имел право это сказать. Как обманчиво первое впечатление. Конц не выставляет себя напоказ. Он очень сдержан и, прежде чем сказать какое-нибудь слово, десять раз обдумает его; конечно, он прячется за своими глазами; черт его знает, почему они у него такие.

Когда мы подъезжали к дому на Фогельвайде, где жил Кобленц, нас уже ждали. Светило весеннее солнце, через забор свисали первые гроздья сирени, где-то рядом гремел транзистор, а на мощеной дорожке стоял Кобленц в пуловере с закатанными выше локтя рукавами.

— Алло, — приветствовал он нас, лениво помахав левой рукой. Конц, закрывая дверцу, заметил:

— Ну и соседей же вы себе отыскали, доктор. Неужто вы это выдерживаете? Они даже не потрудились приглушить звук.

Кобленц смешался, мне даже показалось, что лоб у него покраснел, и, вдруг обернувшись, перегнулся через низкую кирпичную стенку:

— Выключи этот рев, Герд. Честное слово, надоело. Можешь потерпеть немножко, хотя бы пока у нас гости.

Я невольно повторил его движение и тут только увидел, что там, за забором, его сын не то чистил, не то ремонтировал мотороллер… На траве валялись всевозможные детали, запасное колесо, ящики, коробки, промасленные тряпки, гаечный ключ, другие инструменты. Рядом стоял транзисторный приемник с поблескивающей выдвижной антенной. Герхард послушался и выключил радио. Конц крикнул через забор:

— Битлам глотку все равно не заткнешь, верно?

Щурясь от яркого солнечного света, парень крикнул в ответ:

— Точно! С ними порядок.

Я смотрел на него через плечи обоих мужчин. Коричневое от загара лицо, хотя лето еще не наступило, белые зубы, мускулистые руки — крепкий парень. После того случая в школе я его ни разу не видел, но он как будто ничуть не изменился и на первый взгляд по-прежнему производил, я бы даже сказал, скромное впечатление. Совсем как в тот день, на педсовете, когда мы вынуждены были исключить его из школы имени Гумбольдта. Вспоминая об этом, я внезапно сообразил, что он должен знать Зигрид Зайденштиккер, ведь она тоже училась в школе имени Нейбауэра.

Кобленц пригласил нас в дом. Он извинился за отсутствие жены — она ездит по садоводствам, все хочет достать саженцы бирючины, — поставил на стол импортный коньяк (восемьдесят марок за бутылку, это он, видно, может себе позволить), но Конц отказался — сегодня он за рулем; однако я заподозрил, что он просто хотел сохранить трезвую голову для разговора. Кабинет был увешан старыми гравюрами: город в полдень, город утром, романтическая Заале, за ней обе старинные кирхи, пять башен и среди них наша Голубая. Вдоль стен шкафы, битком набитые книгами. Кобленц знал, зачем приехал Конц; он тут же разложил на столе карту города и концом логарифмической линейки стал водить по улицам, отмеченным красным карандашом. Посыпались названия: Большая Лейпцигская, Рыночная площадь, Отважный рыцарь… А мне не требовалась карта: достаточно было закрыть глаза и только слушать, чтобы узнать каждый проулочек, каждый уголок нашего города. Конц же, наоборот, то я дело прерывал его и требовал объяснений. Кобленц покрывал цифрами один лист бумаги за другим, что-то считал на логарифмической линейке, множил, делил и па вопросы Конца отвечал обстоятельно и точно.

— Что же касается туннеля, то излишне доказывать, что, чем дальше на восток, то есть чем дальше от реки мы перенесем его, тем меньшую опасность будут представлять подпочвенные воды.

Они все перевернули вверх дном, дотошно обсуждали каждую мелочь, распоряжались городом так, будто он был неодушевленным предметом, будто не жили в нем двести тысяч живых людей. Мне хотелось спросить: если для того, чтобы строить, вы хотите разрушать, как вы поступите с людьми? Ведь в каждом доме люди. В каждом камне кусок истории. Но мои мысли тут же перескочили на другое. С улицы донеслось тарахтение мотороллера. Может, парень знает, что случилось с Зигрид? Большая Лейпцигская… Конц, хоть тут ты мне не мешай. Мы должны ее найти. Уже прошло три дня…

Наконец он сказал:

— Я должен вас поблагодарить вашими же словами.

Вы тоже произвели на меня сильное впечатление, доктор. Только одно мне не ясно. Почему вы раньше не говорили о своих планах?

Кобленц чокнулся с Концем и отпил большой глоток.

— Раньше было не время. То денег не хватало, то материалов. А скорей всего, не хватало человека, который мыслил бы такими масштабами, как вы.

Мне стало больно. В словах Кобленца мне послышался намек на меня, и, не скрою, мне стало больно. Неужели и вправду здесь не хватало такого человека, как Конц? Которому неважно, стоит у него кто-нибудь на пути или нет. Выходит, что из-за нас, из-за меня у Кобленца опускались руки? Быть смелым, когда тебя поддерживает весь Центральный Комитет, — это еще не смелость! Конечно, нет. Но так ставить вопрос не умнее, чем спрашивать: «Если вы измените русло реки, куда вы денете воду?» Знаешь, Конц, Кобленц удивил меня не меньше, чем тебя. Я ведь от него ничего подобного не ждал…

Я еще слышал, как тихо, словно между прочим, Конц ответил:

— Не я мыслю такими масштабами, а партия.

На улице мы встретили Герхарда. Он снял с мотороллера глушитель и с диким тарахтением описывал пробные круги. Я его окликнул. Он не услышал. Тогда я кивком подозвал его. Он подлетел ко мне, резко затормозил, подняв колесами клубы пыли, и остановился точно у моих ног.

Герхард снял шлем.

Я стряхнул пыль с брюк и спросил:

— Скажи-ка, Герхард, ты знаешь Зигрид Зайденштиккер, девушку из двенадцатого «Б»? Она с четверга домой не приходила. Может, ты догадаешься, где нам ее искать?

Он пристально посмотрел на меня. Непонятный взгляд! Не то подозрительный, не то смущенный.

— Говорят, у нее был друг. Из параллельного класса…

— Если это вы обо мне… Да, так оно было… Но вот уже три недели как все кончено. Теперь у меня другая… Эта сразу о свадьбе не думает. Никаких фокусов мне не устраивает.

Замолчав, он то ли от смущения, то ли от равнодушия забарабанил пальцами по шлему.

Я испугался. Я никак не предполагал, «сынок не то врача, не то директора, не то еще какой-то важной персоны» — это Герхард. Я испугался и не знал, что сказать.

Но тут заговорил Конц:

— Для вас девушка — это лакомство, как для некоторых чай вприкуску? Так, что ли? — Герхард ухмыльнулся. — Да еще чувствуете себя героем.

— Что же, я не человек, что ли…

Конц, до сих пор подчеркнуто спокойный, пришел в ярость. Впервые я увидел его разъяренным. Жилы у него на лбу вздулись, уши стали красными, глаза словно выцвели. Они поблескивали стальным блеском, как отшлифованное стекло его очков.

— Мне жаль вас. Несмотря на весь ваш цинизм, вы достойны сожаления. Вы так примитивны и глупы, как… — он тоже не мог найти нужное слово, — как болтовня «Немецкой волны».

Он плюнул и потянул меня в машину.

Мы долго ехали молча. У Конца лицо все еще было хмурое. Он, казалось, спрятался за очками, и мне было трудно додумать до конца хоть одну мысль. Я едва не забыл, куда и зачем мы едем. Ах, да. Прикинуть на месте различные варианты архитектора. А я думал о Зигрид, о Пауле, ее отце, о Кобленце и его сыне, о Конце — обо всех вместе. Одна мысль тянула за собой другую. Он старше любого старика. Главный архитектор, который хотел революционными методами изменить облик города, который только что излагал нам планы и проекты с элегантностью кибернетика, если можно так выразиться, не сумел найти простейшей формулы воспитания собственного сына. Я убежден, он ни черта не понял в том, что мы узнали за эти годы. Для него сын всегда будет Эйнштейном.

А Конц все же плюнул ему под ноги. Концу лет сорок, а может, всего тридцать пять, но ему и этого хватит… Так я совсем недавно, еще позавчера думал о нем… Очевидно, я ошибся. Сейчас мне казалось, будто здесь, в доме Кобленца, и на улице перед домом я видел Конца впервые, и не существенно, хорошо он ко мне относится или плохо. Конц, мы с тобой одинаково думаем. Мы с тобой одинаково чувствуем.

Он спросил меня:

— Ты ничего точнее не знаешь? Она что, ждет ребенка?

Я вздохнул.

— Надеюсь, что нет.

На Рыночной площади мы вышли из машины. Конц остановился перед Голубой башней, смерил ее глазами, посмотрел на Роланда, задержал взгляд на его каменном мече и пошел вдоль старой стены. Меж зубцами и в проемах сгоревших окон уже снова гнездились голуби. Они ворковали и хлопали крыльями. Некоторые взмывали вверх, садились на шпили церквей, потом слетали оттуда. Конц внимательно смотрел и на голубей. Наконец поднял воротник куртки и сказал:

— На каком бы углу башни ни встать, все равно дует ветер. Ты заметил, что сегодня очень ветрено?

Я взглянул на небо. Оно было синее и безоблачное. Нет. В воздухе ни малейшего дуновения.

— Удивительная башня. Ранняя готика, если не ошибаюсь. Нужно реставрировать… А теперь пошли. Пойдем по городу. По Большой Лейпцигской, мимо Отважного рыцаря, а потом свернем к железной дороге. Но сначала своди-ка меня к твоему водителю…

В это утро меня уже ничего не удивляло. От Конца — я это уже знал — с минуты на минуту можно было ждать чего-нибудь нового.

Мы вошли в темный сводчатый коридор, навстречу пахнуло холодом. Пришлось включить электричество, хотя на улице светило яркое солнце. Ни одного окна, даже вентиляции нет. Поскрипывали ступени крутой лестницы. Пахло плесенью.

Конц заговорил, и его голос, растекаясь по углам коридора, возвращался оттуда совсем чужим.

— Сколько бы вариантов реконструкции ни было, такие дома мы все равно будем сносить.

На четвертом этаже мы отыскали на обшарпанной стене дощечку с именем водителя трамвая. Я нажал кнопку звонка. Послышались шаги, и дверь открылась.

Перед нами стоял Пауль, и я сразу почувствовал, что его что-то гнетет. Дочь, конечно же, дочь. Тихо, слишком тихо для своей радушной натуры, Пауль сказал:

— А, это ты, бургомистр… Это ты…

Конц представился. Мы зашли посоветоваться, сказал он. И если Пауль, явно удивленный нашим визитом, в смущении потирал нос, то я воспринял слова Конца как обычную формулу вежливости. Так говорят, если в голову не приходит ничего лучшего. Но ведь у Конца каждое слово значительно. Он его десять раз прокрутит в голове, прежде чем произнесет вслух.

Я впервые входил в квартиру Пауля, поэтому меня охватило любопытство. Посмотрев на жилище, можно многое сказать о его хозяине. Я хотел хорошенько осмотреться. Но сделать это было не так-то просто. В темном коридоре висело зеркало и стоял прадедушкин комод. В комнате — буфет с вышитыми салфеточками, весь заставленный посудой, кушетка или, скорее, софа с горой подушек, окно, которое упиралось в отвратительную кирпичную стену заднего двора. Я все еще не решался спросить Пауля о дочери. Ее имя камнем лежало у меня на языке, и он не поворачивался. Но не успел я прикрыть за собою дверь, как у стола увидел обеих женщин. Мать. А рядом Зигрид с растерянным взглядом, как мне показалось.

Должно быть, Конц догадался, что именно эта девушка доставила мне столько тревог. Он вопросительно взглянул на меня.

Я его понял и незаметно кивнул. Значит, она опять дома. Сидит за столом, прильнув к матери. Опухшие губи, на ресницах застряли слезинки, но вообще-то, вообще ничего особенного… Удивительное дело! Как только снова видишь человека, за которого только что волновался, полагая, что с ним случилось что-то ужасное, сразу успокаиваешься. Вот он, живой. К чему были страхи? Даже смешно, что в голову лезли мысли чуть ли не об убийстве по ту сторону Заале. И все вопросы теряют свой смысл. Язык мой снова задвигался. И, протягивая девушке руку, я стал шутливо говорить о том, что хорошо ее помню; в тот вечер, в своей кондукторской форме она смахивала на храброго портняжку из сказки. Она улыбнулась. Но я знал, что до хорошего еще далеко. Очень далеко. Хотя бы потому, что ей по-прежнему может причинить боль этот гнусный парень.

Оказывается, слова Конца в коридоре не были пустой формулой вежливости. Да, мы пришли за советом. Пауль хотел выпроводить жену и дочь из комнаты, но Конц попросил их остаться.

— То, что мы собираемся делать в городе, ни от кого не секрет. Наоборот, это касается всех, кто живет в нем…

И Конц стал рассказывать о будущем города, говорил о своем плане, о плане Кобленца, правда старательно избегая его имени. И вскоре втянул Пауля в оживленнейший разговор. Большую Лейпцигскую снесут — это предусматривали оба плана.

— То, что хоть как-то связано с историей — скажем, часть улицы, примыкающая к Рыночной площади, — останется, все остальное мы снесем.

И снова, как и в предыдущие дни, я наблюдал за Концем. Посматривал и на Зигрид. Она внимательно слушала. Напрасно я беспокоился, наш приход ничуть не смутил ее. Конц снова прокладывал мосты на луну. Говоря о туннеле, он думал о космических полетах, и это будило воображение женщин. Подперев голову руками, Зигрид даже размечталась:

— Не видеть этой стены, не жить в каменном мешке до чего же это, наверно, хорошо!..

Но мать сказала:

— Сейчас, господин Конц, мы платим тридцать марок за большую и маленькую комнаты, за кухню и мансарду под крышей.

Он стал считать. Исписал цифрами листочек бумаги, сравнивая квартплату. Что ж, новое жилье встанет в два раза дороже, это так, но зато там будет еще одна комната, ванная и балкон, да и отопление входит в оплату, а рядом — детский сад, в общем, ничтожная разница, стоит ли из-за нее оставаться в этой… Он не решался произнести слово, поколебался и все же сказал: «…в этой… конуре».

Я никогда не рассказывал Концу, что Пауль говорил о нехватке детских садов. И теперь он попал в самую точку. Пауль удовлетворенно кивнул.

— Наконец-то, — проговорил он. — Наконец-то… Вы сами видите. Пришлось вот выпроводить малышей на улицу, чтобы поговорить со старшей… Три дня пропадала. Мы искали ее.

Он умолк. Зигрид еле слышно прошептала:

— Папа…

— Я знаю, — сказал я. — И думаю, что не ее это вина.

Пауль посмотрел на меня широко открытыми от удивления глазами и благодарно пожал мне руку. Мать принялась всхлипывать. Зигрид опустила голову и закусила носовой платок, намотанный на палец. Так каждый по-своему защищался от того, что осталось невысказанным… Только Конц… Я наблюдал за ним. Впервые он показался мне совершенно беспомощным.

Пауль Зайденштиккер снова заговорил о планах. Он проводил нас до самой улицы. Нет-нет, ничего не случилось. Это всего лишь акселерация, как сказал бы Кобленц, всего лишь биология, зов пола. Его сын был первым юношей или, лучше сказать, первым мужчиной, с которым связалась Зигрид. Увлеклась, полюбила и пошла на это ради него. А для него она одна из многих. Кусочек сахара к чаю. Это она поняла на том уроке химии, увидев письмо к своей «преемнице», поняла и почувствовала себя замаранной и оскорбленной. Угрызения совести, а может, и обманутые надежды — кто знает? — погнали ее с уроков, и, сев в первый попавшийся поезд, она поехала куда глаза глядят. Ночевала в сараях. Конечно, ее искушали страшные мысли. Ее нашел полицейский патруль и отправил обратно домой. Вот и все. Пауль сжимал кулаки. А Конц, это я отчетливо слышал, Конц откашливался и судорожно глотал слюну.

Мы быстро шли по улицам. Фасады, несмотря на то что их совсем недавно красили, опять стали серыми. В витринах поблескивало солнце. Нам встретилось лишь несколько гуляющих горожан. В конце недели люди всегда стремятся выбраться за город. Голубая полоска неба над рядами домов даже по воскресеньям была затянута дымом. Это дымили паши заводские трубы. Пахло серой. Очевидно, ветер дул с юга, оттуда, где расположен химкомбинат. Нужно заняться очисткой воздуха, очисткой рек, всего города. И перед моим мысленным взором вставали многоэтажные дома, построенные прямо в лесу, а вокруг простирались цветущие дали. Куда это мы? Мы чуть не бежали по узеньким улочкам. Все дальше и дальше от Рыночной площади, где мы оставили нашу машину, и наконец уткнулись в железную дорогу. Конц несколько раз заглядывал в карту города и вслух повторял названия улиц, будто заучивал их наизусть. Он шел быстро, и мне нелегко было поспевать за ним. Иногда он останавливался, рассматривал здание, требовал от меня объяснений и карандашом наносил на карту знаки: крестики, кружки, цифры.

Время подошло к полудню, и, когда мы, перейдя ленту железнодорожных путей, вышли наконец в чистое поле, Конц сказал:

— А вариант и правда хорош. Рядом с железной дорогой улицы застроены лишь по одной стороне. Мы сэкономим деньги. Меньше придется сносить. Да и время станет нашим помощником… Кобленц… Кобленц… — Казалось, он вслушивается в звучание этого имени. Вдруг он повернулся ко мне: — Знаешь, Карл, почему я тебе завидую?

Нет, не знаю. Я покачал головой. Завидует мне. Но почему?

— Потому что у тебя позади десять, а не то и двадцать лет — срок достаточный, чтобы изучить людей в этом городе, их нужды, их проблемы.

Я взглянул на него. Мне показалось, что вот сейчас разгадана последняя загадка, загадка, именуемая Концем.

— Вернер, — вдруг вырвалось у меня, — Вернер… Я вот что хотел спросить. Ты всегда об этом умалчиваешь. Разве ты не женат, разве нет у тебя семьи?

— Год назад, — сказал он, — она умерла. Во время родов. И с тех пор… Ты, наверно, поймешь меня. Я не могу забыть свою жену.

Загрузка...